Нахохлившиеся, погруженные в свои думы крестьяне, заслышав жадное чавканье, пошарили в своих полосатых торбах и тоже начали есть, откусывая от мамалыги, которую пронесли на спине бог весть сколько верст. На мамалыгу сыпали соль с толченым красным перцем. И с аппетитом жевали. Один пригласил нас:
   – Вы ить тоже странники, вроде как и мы. Не жалаити угоститца?
   И он протянул нам кусок мамалыги – она была желтая, с толстой твердой коркой.
   – Благодарствуем. У нас есть своя еда в лодке. Мы только вчера из дому, да и путь недальний.
   – Недальний, баешь? По нонешним временам только и знай, кады за порог вышел, а кады назад воротишься, да и воротишься ли – того знать не дано. Нам-от примар сказал, что надоть скотину до Дуная спровадить, а там уж и домой возвернуться. А тута другой приказ вышел: скотину на баржу грузить и по Дунаю с ей вместе плыть, до самой до Германии. Одному богу ведомо, что еще по дороге приключится, увидим ли мы когда наших жен да пострелят. У меня дома семья голодная осталась. Летошний год хлеб не уродился, а что у мужика с прошлых годов сохранилось, все немцы позабирали. Даже мелкую живность со двора свели. Вот и сидим безо всего, хоть о голоду помирай…
   – Это во всех местах так, куда немцы пришли. Что поделаешь, война…
   – Вот и все так: война, дескать! А кто ее затеял, войну-то, и зачем? Вот, братец, дело-то в чем!
   Пелена дождя становится все реже, отступая на запад вместе с едва слышными раскатами грома – они бьют, словно редкие орудийные залпы затихающего боя, и слабыми зарницами взблескивают у самого горизонта. Разорвав слабую дождевую завесу, от Шиштова к Зимниче напрямик пересекает реку болгарский пароходик, непрерывно издавая короткие хриплые гудки.
   Когда он подошел к берегу, дождь уже перестал. Сквозь голубой просвет в облаках вновь сияет солнце – еще ярче и жарче, чем прежде.
   Мы спешим выбраться из ветхого сарая, вот-вот готового рухнуть под напором шального ветра, и прямо на себе сушим мокрые одежды, в которых проторчали в сарае целый час, лязгая от холода зубами. Не всегда бывает теплым даже летний дождь.
   Болгарский пароходик с потрескавшейся и облупившейся черной краской перестал хлопать лопатками своих огромных колес и прилепился к длинной низкой набережной, сложенной из каменных глыб. По деревянному трапу, который перекинули с пристани портовые рабочие, первым сошел немецкий офицер. Краснощекий и круглолицый. Сапоги у него начищены до блеска – хоть глядись, как в зеркало, и закручивай усы, если они есть и хочется их подкрутить, – а серый мундир помят, будто только что вынут из чемодана. Вся грудь в орденах, а в походке и взгляде сквозит самодовольство, высокомерие, господская спесь. За ним, боязливо и угодливо улыбаясь, поспешают двое молодых солдат. У одного левая щека обезображена застарелым шрамом от глубокой раны. Офицер и солдаты направились к зданию портового управления – оно тоже частично сожжено и разрушено. Мы проводили их взглядом, и вдруг с пароходика послышался крик:
   – Эй, вы, на берегу, идите сюда, помогите вынести больных пленных. Это мамалыжники, из ваших…
   Мы повернули головы. Кричал болгарский солдат, приземистый и коренастый, со смуглым лицом и большими черными бровями. Фуражка на нем сплющилась блином, красный околыш давно потерял свой первоначальный цвет, а козырек сломался у самого основания и болтался, будто крылышко подбитой птицы. Один рукав измызганного, в грязных пятнах мундира пуст и треплется на ветру. Сквозь рваные брюки просвечивают голые коленки. Ступни ног обмотаны портянками и всунуты в постолы. За спиной у солдата – большое старое ружье, какие были на вооружении у турок в войну семьдесят седьмого года. Ремнем служит толстая, вся в узлах веревка.
   За спиной этого коротышки солдата, который позвал нас в надежде, что мы поднимемся на палубу и поможем снять заболевших пленных, стояло еще пять или шесть болгарских солдат, таких же оборванцев. Они выглядели глубокими стариками. Может, такими они были и на самом деле. Молодежь и крепких мужчин поубивали в войнах, которые здесь, на Балканах, следовали одна за другой.
   – Эй вы, давай сюда! Чего ждать, или думаете, что вас с музыкой встретят? Музыки не будет… – Он было улыбнулся, но улыбка тотчас застыла на его сухих, потрескавшихся от ветра губах. И только добавил: – Давайте сюда, это румыны… из ваших…
   – Айда, парни, надо пособить!
   – Айда, дядюшка Опришор!
   Вместе с нами на пароходик поднялись и полуголые пастухи, сидевшие в сарае.
   – Румыны ведь, земляки. Да мы бы пришли и чужим пособить. Пленный – это пленный. В беде, значит. Так ведь, болгарин?
   – Это уж точно, румын!
   По железной винтовой лестнице один за другим мы спустились вниз, в полукруглое помещение.
   На голом полу, тесно прижавшись друг к другу, словно пытаясь согреться в этой душной и смрадной плавучей камере, лежало человек тридцать солдат. Не люди – скелеты… Кожа да кости… Да глаза, блестевшие тускло-тускло, того и гляди потухнут. То, что некогда было военной формой, превратилось в полуистлевшие лохмотья.
   Все, сколько нас было – семь-восемь человек, спустившихся в трюм, – прислонились к дощатой переборке. И замерли, потрясенные зрелищем; только губы у нас дрожали, выдавая сострадание. Мы смотрели на больных, а больные глядели на нас потухшим взором. Один из них проговорил голосом пришельца с того света, отрешенным и глухим:
   – Неужели до родины добрались, братцы?
   – Да, вы на родине.
   – Где же мы?
   – В Зимниче.
   – Вот теперь и помереть можно…
   – Раз уж добрались, не помрете.
   – С голоду околеваем… Все время одной травой кормились да корой с дерева. В болгарских горах…
   – Ну, взваливайте больных на спины и выносите с парохода, а то, неровен час, вернется немец офицер, тогда уж несдобровать ни вам, ни нам…
   Это гаркнул однорукий. Он стоял на верхней ступеньке лестницы. Приказать-то легко, а вот попробуй выполнить. Мертвеца на спине тащить потяжелее, чем живого.
   Я взвалил одного солдата на плечи и стал подыматься по лестнице. Страхи мои оказались напрасными. Человек был совсем легким – не человек, а кожаный мешок с громыхающими костями. Он обхватил меня за шею – руки у него желтые, как у мертвеца, с синими ногтями. Я догадался, что он еще жив, по горячечному дыханию, обжигавшему мне затылок.
   Четыре раза спускался я в трюм. И четыре раза взбирался по винтовой лестнице, нащупывая ногой ступеньку за ступенькой – не дай бог споткнуться и сорваться вниз.
   Мы уложили полумертвых пленных на сухое место под навесом сарая. Их было тридцать два человека. Немцы, сопровождавшие быков, стада коров и отары овец, тоже взглянули на пленных, но не выразили никакого удивления – откуда ему взяться у бывалых солдат, привыкших и к более страшным картинам? После стольких мучительных лет, проведенных среди мертвых и умирающих, чужая смерть уже не трогала их.
   Лишь по лицу хромого пробежала тень. Он обратился с каким-то вопросом к своим товарищам, ему ответили, и он опять принялся собирать сухой хворост и обломки досок. Набрав порядочную кучу, раздул потухший было огонь и повесил над пламенем котелок с водой, бросив туда несколько больших комков цикория. Самый старый из немцев собрал на дне ранца пригоршню сахара и опустил его в черную жижу.
   Пока разгорался огонь и в кипящем котелке варился цикорий, немцы сполоснули в дунайской воде свои серые жестяные кружки и вернулись в сарай; все пятеро, наполнив кружки, опускались на колени возле больных солдат и, приподняв им голову, подносили кружки к губам и давали отпить. Однорукий и другие болгары стояли в сторонке, голодными глазами наблюдая за этой процедурой. Немцы на них даже не взглянули.
   – Эти немцы, наверно, считают нас виноватыми в том, что ваших земляков до такого непотребства довели… А в этом не нас винить надо, а наше начальство. В Болгарии-то голод. Нам и самим есть нечего. Дома семьи голодные остались. Чем тут тысячи оголодавших пленных накормишь? Этих мне приказали отвезти на родину. Вот я и привез. Ждал – появится кто-нибудь из ваших, заберет их, позаботится.
   – Ты, болгарин, хорошо по-нашему говоришь. Жил, что ли, у нас?
   – Нет, до этого дня бывать не приходилось.
   – Значит, сам из румын?
   – Да нет, сам-то болгарин, а вот старики из Румынии родом. Семья возле Плевны живет.
   – Звать-то как?
   – Михай Сперие-Вакэ.
   – А дома у себя как разговариваете?
   – То по-болгарски, то по-румынски, как язык повернется… Но больше по-румынски.
   – А село ваше как называется?
   – Мы его Гэурень называем, а болгары – Гаврено. В Болгарии много болгар вроде нас, которые по-румынски говорят.
   – А я вот из тех румын, что в Румынии живут, а говорят по-болгарски, и нас тоже много таких. Меня вот Стоян Велчу зовут; сколько себя помню, родные возле Питешти проживали… Дома у нас обычно по-болгарски говорили. Такую привычку от стариков переняли…
   Между болгарином Михаем Сперие-Вакэ и румыном Стояном Велчу завязывается разговор; говорят по-болгарски…
   – В этом краю давно все племена перемешались… да ведь на каком бы языке ни говорить, все люди.
   – Люди-то люди, а грыземся, как звери.
   – И живем хуже птиц поднебесных.
   – О птицах небесных господь бог заботится.
   – А про нас вот забыл.
   – Что поделаешь, война…
   – Войну господа начинают…
   – А мы на своих плечах выносим…
   Пленные, лежащие под навесом сарая, как малые беспомощные дети, предоставили себя попечению немецких солдат. Хромой подбрасывает в костер хворост. От подвешенного над костром котелка вновь валит пар, это кипит цикорий, смешанный с перемолотым поджаренным ячменем, который отдаленно напоминает кофе.
   – Ну, парни, пора отплывать, а то так и до вечера тут проторчим.
   – Поехали, дядюшка Опришор.
   Мы уже спустились на берег, и вдруг меня окликнули:
   – Эй, парень с больной ногой, погоди!
   Я обернулся. Один из пленных, с трудом приподнявшись на локте, просил меня подойти.
   Я подошел.
   – Это я тебя звал. Личность твоя мне вроде бы знакома. Ты случаем не из Омиды?
   – Из Омиды.
   – Тудора сын…
   – Да.
   – Дарие звать…
   – Дарие.
   – Стало быть, не ошибся я! Все к тебе приглядываюсь, как ты меня на спине с баржи вынес и сюда под навес перетащил. Вроде лицо знакомое… А вроде и нет, все сомнение брало…
   Я разглядывал его восковое лицо, обросшее бородой, усы, брови, потухшие глаза. Не мог понять, кто это, как к нему обратиться. Он заметил мое недоумение. Попытался улыбнуться. Но улыбки не получилось.
   – Вижу, не узнаешь. Переменился я за войну, да за то время, пока в лагере сидел…
   – Стараюсь припомнить, да не могу…
   – Драгомир я, младший сын Тэкицы Гэбуни из Мындры. Тебе двоюродный брат.
   – Дядюшка Драгомир!..
   Я погладил его руку с большими посиневшими ногтями. Руки были такие худые, что я не решился их пожать.
   – Я и в самом деле так переменился, Дарие?
   – Переменился, дядюшка Драгомир…
   В последний раз я видел его года три назад, на его свадьбе. Тогда он был строен, как сосенка… Высокий… Крепкий… Глаза солнечно светились от полноты жизни. А теперь передо мной была кучка тряпья, под которым еще билось сердце…
   – Все война… Лагерь… Не знаешь, как там у нас, в Мындре?.. А дома у меня… жена осталась… Сын… Когда я уходил, он еще грудь сосал…
   Я ничего не знал о них. И соврал:
   – Все здоровы, дядя Драгомир. Здоровы и ждут твоего возвращенья.
   В остекленевших темных глазах на миг зажглась искорка света…
   – Вот выздоровлю, Дарие, доберусь до дома…
   – Обязательно, дядя Драгомир…
   Надежда вдохнула в него бодрости. Но в лице не осталось ни кровинки, а если и осталось – то желтовато-белого цвета; такая кровь бывает у людей, умирающих после долгой болезни…
   – Где вы в плен попали, дядюшка Драгомир?
   – Возле Туртукая… Ужасная была бойня… Только горстка солдат уцелела… Меня в голову ранило… Зажила голова… Я еще поправлюсь… – На лице его выразилось вдруг удивление: – А ты чего здесь?
   – В Бухарест еду.
   – А когда назад?
   Я соврал во второй раз:
   – Через пару дней.
   – И потом в Омиду?
   – Да.
   – Если попадешь туда раньше меня, передай привет Иоане, свояченице твоей, и всей семье. Скажи, что видел меня, что скоро я и сам домой прибуду. Уже здоровый.
   – Конечно, дядя Драгомир.
   И я распрощался с двоюродным братом. Знал, что уже никогда его не увижу. Больше двух-трех дней ему не протянуть.
   Со стороны таможни к сараю шли люди с носилками – забрать больных в городской госпиталь.
   – Эй, Дарие…
   – Иду, иду, дядюшка Опришор!..
   Мы горстями выкачали со дна лодки воду, набежавшую во время дождя. Потом все трое забрались внутрь, отвязали и поплыли дальше вниз по течению.
   Воздух после дождя был напоен свежестью, ярко серебрилась на солнце вода.
   Мы молчали, было грустно. Исхудалые лица, высохшие, прикрытые полуистлевшими лохмотьями тела тридцати двух больных пленных солдат, что остались под навесом, не давали нам покоя; мы чувствовали на себе их тусклый, почти угасший взгляд.
   Давно, когда мне хотелось как можно больше узнать о земле и ее обитателях, я прочел множество книжек, где говорилось про солнце и луну, про планеты и бесконечные миры раскаленных звезд, блуждающих в беспредельном пространстве. Один ученый – он так и состарился, глядя в небо, – утверждал, будто жизнь есть только на Земле, дескать, только на этой планете, слегка приплюснутой у полюсов, живут люди. Ученый старец, каждую ночь погружавшийся взглядом в красоты неба, в порыве восторга заявил, что Земля и Луна, Солнце и звезды – все, что доступно или пока не доступно нашему зрению, сотворено невероятно могущественной силой на благо человека, чтобы он жил, радовался и был счастлив. Тот ученый утверждал вдобавок, что Земля есть цветущий сад Вселенной и в этом чудесном саду человек – самый прекрасный цветок. Люди – это цветы земли, заключал он. Чья-то рука – я так и не узнал чья, хотя книгу я взял с полки моего двоюродного брата Янку Брэтеску, художника и кузнеца, погибшего на фронте в первые дни войны, – оставила на полях карандашную пометку: «Люди могли бы сделаться цветами земли. И когда-нибудь обязательно станут ими. Но когда…» Я уже успел забыть об этой пометке. А тут она снова припомнилась мне.
   Люди – цветы земли.
   Цветком земли был Павел, сидевший сейчас рядом со мной на веслах. Бледный цветок, который мог завянуть, не успев дать завязь!..
   Цветами земли были босые, полураздетые крестьяне, которых мы оставили на мокром от дождя причале, возле барж, которые увезут их в Германию.
   Цветами земли были пленные, что валялись сейчас под крышей наполовину сожженного и разрушенного сарая и с безмолвной отрешенностью дожидались свершения своей печальной и горькой судьбы.
   Цветами земли были и те оборванные и голодные болгарские солдаты, которым было приказано их стеречь.
   Цветами земли были и немцы, которые великодушно поили из своих серых жестяных кружек ослабших и больных пленников горячим цикорием, подслащенным последними кусками сахара.
   Цветком земли был и сам я, Дарие, курносый веснушчатый парнишка с вечно растрепанными и взъерошенными волосами, который теперь плыл в утлой лодке по Дунаю навстречу широкому миру.
   – Нет. Все это неправда.
   Мы были людьми.
   И страдали.
   Нам было больно.
   Цветы не ведают ни боли, ни страданий.
   Цветам знакомы лишь цветение и смерть.
   – Откуда тебе это известно?
   – Ничего мне не известно. Так только, догадываюсь.
   – А знаешь что? Люди, могли бы стать цветами земли. Но этого еще очень долго ждать.
   – Это вот правда. Еще очень долго. А все-таки, сколько?
   – Кто же знает. Все зависит от людей. Они могут поторопить время…
   Ветер, что свирепствовал в вышине, разогнал тучи.
   Бескрайние просторы были залиты солнцем. По временам слышался гул, приглушенный расстоянием.
   – Слышь, дядюшка Опришор? Илья-пророк все еще гоняется за дьяволом с огненными стрелами…
   – Это не Илья-пророк. Не раскаты грома. Прислушайся… Не такой звук. То бухают пушки на фронте в Балканах. После дождя их всегда слыхать. Глухо, но слыхать…
   С грехом пополам, то выгребая на середину Дуная, то держась ближе к берегу, вечером третьего дня мы добрались до цели. Опасаясь неприятностей с немецкой портовой охраной, сделав вид, что мы из местных, и приняв все меры предосторожности, прошмыгнули к берегу. Возле зарослей тростника тихо вытащили лодку на песок. Каких-нибудь сто шагов – и вот окраина крохотного, полусожженного городка. Все заросло белой акацией. Каких только мерзостей не прикрывают деревья своею зеленой листвой!
   На болгарской стороне, прилепившись к высокому берегу, дремал городок Русчук, пощаженный войной. У его подножия виднелось несколько черных, обветшалых барж да два пароходика, сердито выплевывавших из своих пепельно-серых труб клубы дыма. На красные черепичные крыши ложились голубовато-розовые отблески заката. В синей воде отражались редкие клочки рыжеватых облаков, затерявшихся на величаво неподвижном небосводе.
   – Вот мы наконец и добрались до Джурджу, парень. Сейчас попросимся к кому-нибудь на ночлег, а завтра под утро отправимся вверх, обратно домой. А ты ступай в город, там переночуешь. Может, и хлеба кусок у хозяев найдется. У нас в котомке уже почти пусто.
   – Знаю, дядюшка Опришор…
   – Постарайся скорей добраться до Бухареста и выполнить приказ барина. Он вроде велел дня через три обратно быть. А у нас только дорога сюда три дня заняла. Ты ведь, я слышал, у барина недавно служишь?
   – Да, дядюшка Опришор, совсем недавно. С этой весны.
   – Ты не гляди, что он с виду добрый. Он крутенько обходится с тем, кто не исполняет его повелений, да и злопамятен к тому же. Ничего не прощает. И мстит, когда меньше всего ждешь.
   – Неужели? А я-то считал его добрым, медом-медовичем.
   Мы расхохотались.
   – Коли не скоро доберешься до Бухареста и на обратном пути задержка выйдет, все с нас спросит.
   – Не спросит. Я постараюсь управиться поскорее и письмо по адресу передам.
   – Можешь попытаться поездом доехать, коли ходят поезда, или пешком, коли иначе не получится. До Бухареста отсюда недалеко, всего верст тридцать будет. От села к селу на попутных телегах подъедешь или на возах. Паренек ты большой, смышленый. Сумеешь, поди, из трудного положения выпутаться. Ну а коли не сумеешь – пеняй на себя…
   Дядюшка Лайош Опришор смотрит на меня ласково, с отеческой любовью. У всякого, даже у самого угрюмого человека – а кто в этой жизни не сделался угрюм, не замкнулся в себе? – наступает такой час или мгновение, когда у него вдруг оттаивает душа. И тогда вся доброта, которую он так долго в себе скрывал, подступает к глазам. И в глазах вспыхивает искра, и лучится свет, нежный и кроткий. Размыкаются уста, и с них слетают ласковые слова, и голос, прежде суровый и грубый, становится нежным и бархатным…
 
 
   – Иногда и небеса разверзаются, не только душа у человека.
   – Как это – разверзаются небеса?
   – А вот как: от востока до запада ясный свод небес вдруг разламывается надвое. Щель делается все шире и шире, и тогда те люди, на ком нет грехов, видят ангелов, порхающих в райских кущах, и слышат, как поют их золотые трубы. А среди серебристых облаков на золотом троне восседает сама матерь божья. Только длится это недолго. И небеса смыкаются снова.
   – А разве на свете есть люди без грехов?
   – Есть, Дарие, только немного.
   – А ты, бабушка, видела хоть раз, как разверзается небо?
   – Я женщина злая, грехов на мне – что гусениц на иве. Одного тебя, к примеру, сколько ругала да прутом порола…
   На ивах, что росли у дедушки в большом саду, никаких гусениц и в помине не было. А много их было на старой иве перед нашим домом, в Омиде, – больших, зеленых, на спине пятнышки с булавочную головку – красные, коричневые, синеватые. Если б у моей суровой бабки из Кырломана я пожил подольше, то, может, в ее больших сердитых глазах мне и довелось бы заметить светлое сияние, а то и почувствовать хоть на миг ласку в ее голосе… И все же хорошо, что я не жил там долго… Ведь потом случались там и страшные вещи…
   Когда мне кажется, что я вот-вот разнежусь, растрогаюсь, во мне просыпается бабушкин характер: я становлюсь надменным и стараюсь выглядеть твердокаменным.
   – Не позволяй, чтоб злые люди лезли тебе в душу…
   – Нужно время, чтоб разобраться, кто из людей хороший, а кто злой. Бывает, что и за всю жизнь не разберешься…
   Добрыми глазами смотрит на меня и Павел. Я чуть не рассиропился. И чтобы они не подумали, будто я не умею собой владеть, выпрямился, поднял голову и, избегая их взглядов, проговорил:
   – Счастливо оставаться…
   – Счастливого пути, Дарие, парнишечка…
   Павел, раздосадованный моей холодностью, не промолвил ни слова.
   И я – шкандыб-шкандыб – заковылял к городу, к его черным обожженным стенам.
   Дунай остался справа. Уже не слышно было его тихого журчания, к которому слух мой привык за три прошедших дня, и я почувствовал себя одиноким – я ведь и впрямь был одинок!.. Глубокая печаль охватила меня. Я видел, как умиравший закат бросал на мутные воды большие кроваво-красные пятна. О, если бы глазам нашим, пока мы живы, являлся только тот кроваво-красный свет, который оставляет на воде солнце в минуты восхода или заката! А то ведь перед нашим взором снова и снова струится настоящая человеческая кровь! Войны, сколько и где бы они ни шли, всегда мешали кровь с землею, а сколько войн вели люди на всем течении Дуная, старого, как мир! А сколько было восстаний!
   – Одному из восстаний я тоже был свидетель, а окажись я постарше – и сам участвовал бы в нем, может, и кровь бы проливал.
   – И не пожалел бы?
   – Нет, не пожалел. Когда тебе плюют в лицо и бьют морду, гоняют на работу и издеваются, неужто ты так и будешь терпеть, не подымешь дубину и не огреешь злодея по голове? Не схватишь нож и не вонзишь его в оплывшее жиром и скрытое под дорогими одеяниями брюхо помещика, которому неведомы ни человеческие чувства, ни сострадание? Не тому надо удивляться, что порою босой люд, подавив в себе всякий страх, с топорами да вилами отважно подымается против господ, громит и жжет помещичьи усадьбы, а тому, что эти взрывы скопившегося в сердце гнева случаются лишь время от времени и слишком редко.
   Сельская и городская беднота была настроена против войны, которую в девятьсот тринадцатом году вели мы с нашими задунайскими соседями – болгарами. И все же склонила голову под жандармским кулаком и пошла воевать, выполнять скрепя сердце приказ властей.
   – Что же нам понадобилось в Болгарии?
   – Захватить Силистру.
   – А что это – Силистра?
   – Город такой.
   – Там что, румыны живут?
   – Нет, болгары.
   – Тогда зачем его брать?
   – Таков приказ властей.
   – Стало быть, бояр.
   – Стало быть…
   Не хотела беднота и этой войны с венграми, немцами, турками и болгарами! И все-таки пошла воевать. И все еще воюет на южной границе Молдовы, наполовину захваченной врагом, воюет и в карпатских горах. И неплохо воюет! А все же больше чем полстраны, захваченной немцами, работает, склонив голову под ударами кнута, чтоб прокормить вражеские армии и глубокий немецкий тыл.
   Война требует мяса и крови, и люди отдают войне себя и свою кровь.
   Может, из той крови, которой люди окропили, напоили, но еще не насытили землю, взойдут красные маки, кровавые цветы, проглядывающие там и сям сквозь желтизну пшеничного поля в самом начале лета?
   Может, эти маки всходят и цветут для того, чтоб сказать нам:
   – Довольно проливать кровь!
   Может, и так… Кто из людей постиг все тайны мира?
   У кого слух настолько остер, чтоб услышать,
   о чем говорят цветы,
   о чем шелестят деревья,
   о чем шепчет трава,
   о чем дают знак звезды, когда мигают в ночи своими круглыми глазами?..
   Пока я узкой и пыльной тропинкой шагал по городу, разоренному и спаленному войной, в памяти моей ожили старые страницы, читанные порой в спешке, порой исподволь в те годы, что обратились в прах…
   Джурджу! Давнишнее человеческое поселение, основанное в незапамятные времена грубыми существами в косматых шкурах.
   Когда из Малой Азии вторглись полчища турок, здесь была исмаильская провинция. В мутных водах Дуная отразились высокие белые минареты. Здесь со всей своей свитой переправлялись через Дунай бояре, получившие в Высокой Порте фирман на владычество по всему господарству Румынскому, и отсюда направлялись в Бухарест, сопровождаемые спагами[18], гарцевавшими на гордых белых конях. По этой же дороге головы многих из них какой-нибудь булук-бей увозил в своей суме обратно в Стамбул…
   – А что ты, Дарие, ищешь на этой дороге?
   – Только не владычества! Разве не видишь? У меня нет никакой свиты…
   Я говорил неправду. Нескончаемая свита мошкары гудела вокруг, неотступно следуя за мной. В закатном свете мошки походили на мелкие крупинки золота… А вокруг желтела пшеница, высоко взметнув спелые колосья.