Размозжим им, бывало, головы. А змеи – длинные, полосатые, с серым брюшком, – вздрагивая, извиваются на земле долго, пока не зайдет солнце. Только после захода солнца замирают совсем. И я играл ими. Обматывал вокруг тела. И чувствовал, как такой пояс холодит кожу…
   – У змей, Дарие, холодная кровь…
   – А у ящериц?
   – И у ящериц, и у лягушек…
   Я кладу ладонь на правую ногу. Нога горячая. Прикладываю ладонь к левой, больной. Эта нога холодная. Холодная, как змея…
   Заржала неподалеку лошадь. Я вижу ее высокий стройный силуэт. Лошадь задрала голову вверх, будто хочет напиться темным воздухом ночи. И снова издает протяжный, дрожащий звук.
   – Кто тут, эй?
   – Это я, дядюшка Тырыш…
   Возле коня, развалясь в траве, дремлет сторож.
   – Чего это ты ищешь ночью в поле?
   – Голова разболелась. Вышел прогуляться…
   Тырыш высекает огонь. Закуривает. Кончик его самокрутки светится в темноте, как красная огненная точка.
   – Ну, погуляй, дружок, прогуляйся, коли пришла охота…
   Я поворачиваю назад и присаживаюсь неподалеку от железнодорожного полотна. Проснулся безумец – дядюшка Санду. Бродит у себя по двору, бормочет непонятные слова, бранится с шайтаном.
   Как мне жить? Зачем жить? Жизнь здесь и для здорового-то человека тяжела, а что уж говорить о больном!.. Где-то далеко в ущелье прогудел поезд. Это тот поезд, который отходит от нас к Дунаю в двенадцать ночи. Я слышу, как он приближается, погромыхивая на ходу, сверкая огнями. «Лечь бы на рельсы, – мелькает мысль, – разрежет меня на мелкие кусочки. До утра никто и не хватится. Разрежет – и разом всему конец!»
   Вчера повстречалась мне маленькая прыщавая девчонка, дочь Иордаке Димана. Пристально на меня посмотрела. И спросила:
   – Чего хромаешь? Так и не выздоровел?
   – Нет, – ответил я.
   – И не выздоровеешь. Тятя говорит, что возьмет тебя к нам овец пасти. За это кормить будет. А может, и подарит что-нибудь из старой братниной одежды…
   Да, лечь бы на рельсы – и уже через мгновение можно уже ни о чем не думать, не быть вообще. Я знал одну женщину, которую задавило поездом, – она была из Стэникуца. Молодая, худенькая, в чем душа держалась. Муж ее из дому выгнал. Разлюбил. Другую нашел. Повздорил с женой, избил и велел убираться. Пошла она на реку, вымылась, укрывшись за ивами. Переоделась в чистое. Потом пришла сюда и села на тропинке возле полотна. Когда поезд был совсем близко – бросилась под колеса. Паровоз засвистел. Остановился… Но уже когда весь состав, сколько было вагонов, проехал по ней. Собрали люди ее останки в плетеную корзину…
   – Дарие, ты где?
   – Здесь, мама.
   – Иди спать.
   – Иду, мам…
   Мимо меня со свистом проносится двенадцатичасовой поезд.
   – Ты чего так дрожишь?
   – Замерз, мама…
   – Еще бы не замерзнуть, на дворе ночь, а ты почти голышом…
   В наших играх и раньше участвовали девчонки. Да и теперь девчонки играют с мальчишками – моими ровесниками. Я держусь в стороне. В глазах девчонок, даже если они помалкивают и ничего не говорят, я все равно читаю издевку. Не удивляйтесь. В деревнях калек глубоко презирают. Я очень скоро в этом убедился.
   Мне все более и более одиноко. Мало приятного смотреть, как толпа ребят бежит в рощу за подснежниками, а ты висишь на заборе, уцепившись за доски, и смотришь им вслед, и не можешь, отворив калитку, побежать вдогонку, нагнать и идти вместе со всеми. Ничего нет хорошего видеть, как братья и сестренки смотрят на тебя с жалостью, а чаще с презрением.
   Прежде меня звали Зубатым. Этим прозвищем я даже чуть-чуть гордился. А теперь мое прозвище Хромой. И в нем заключена правда, которая вроде бы не должна меня задевать. Но все-таки эта правда меня раздражает, гнетет, навевает тоску и гонит прочь от людей.
   Туртурикэ заметил, что я не в себе. И спросил:
   – Что, Дарие, нога болит?
   – Нет. Ничего у меня не болит.
   – Я вижу, ты невеселый.
   – Тебе кажется.
   – Хватит притворяться, я знаю, что с тобой. Ты думаешь, что хромота – страшное несчастье. Ясное дело, приятного мало. Лучше б, если этого развлечения не было. Но прежнего не вернешь. Обойдется, бог милостив… Надо с этим свыкнуться. Да и что тут такого? Что, мало на свете калек? Много. И ничего, живут.
   – Живут… Попрошайки несчастные, – отвечаю я.
   – Да пошли они к лешему, попрошайки. Не о них речь. Я вот в Бэдулясе одного горбатого видел. Так он писарем в примарии. Горб ему не помеха. Пишет себе в книге да жалованье получает. И живет. Можно прожить и с больной ногой.
   – Думаешь, мне стоит сделаться писарем?
   – Почему непременно писарем? Вовсе не обязательно.
 
 
   Я все чаще захожу к учителю и прошу дать почитать. Спрячусь на дворе в зарослях акаций и читаю. Читаю беспрестанно. Книги теперь единственная моя отрада. Я чувствую, как тоска моя проходит. Пусть их дразнятся сколько влезет, пусть издеваются. Зато я знаю такое, чего им никогда не узнать; передо мной открывается более светлая дорога, чем перед ними, и совсем другая жизнь. Да, я уже не поступлю в военную школу. Из хромого какой офицер! Так мне и учитель сказал. Я спросил:
   – А в семинарию я мог бы поступить, господин учитель?
   – Нет, Дарие, в семинарию тебя тоже не примут.
   – А в обычную школу? Я хотел бы стать учителем, как вы…
   – Нет, даже туда не допустят. У государственных служащих не должно быть никаких изъянов. Ты мог бы поступить в лицей. Но для этого нужно много денег. Никто тебе столько не даст.
   – Заработаю.
   – Это очень трудно.
   – Я не боюсь трудностей, господин учитель.
   Учитель подзывает меня к себе, обнимает, гладит по голове.
   – Очень жаль! Очень жаль, Дарие, что так скверно устроен мир. Когда-нибудь все переменится. Ты еще ребенок. Может, ты и доживешь!..
   Я вырываюсь и убегаю прочь.
 
 
   Вот я и кончил школу. Получил свидетельство. И положил в сундук на храпение. Закончил школу и мой приятель Туртурикэ. Мы оба ответили на все вопросы экзаменаторов. Наш учитель и другой, что приехал из соседнего села принимать экзамен, похвалили нас. И преподнесли венки из цветов. Я пошел с венком на речку, искупался. А венок бросил в воду – пусть плывет по течению до самого Дуная…
   Учитель подарил венок и смуглолицей девочке с густыми бровями, Филофтейе. Сам возложил ей на голову. Косы ее, длинные и черные, падали на спину, выбиваясь из-под убогой короны, сплетенной из полевых трав. Филофтейя даже зарделась от радости. Учитель смотрел на нее. И глаза его были влажные от слез. Чтоб мы не заметили его волнения, он вынул из кармана платок и громко высморкался, потом вытер пот со лба и со щек. Вытер и глаза.
   – Ну, дети, сегодня мы расстаемся. Будьте умными. Не забывайте то немногое, что узнали от меня.
   Мы ушли. И двери школы захлопнулись за нами.
   Мику Букур расхвастался:
   – Осенью поеду в город, в гимназию.
   – И я еду в город, в школу, – подхватил Митикэ Окы.
   Потом Митикэ подошел ко мне:
   – Поступай к нам в корчму работать. Стойку мыть, пол подметать. Или это не по тебе? Заплата на заплате, а тоже важничает…
   Он ухмылялся. Метким ударом кулака я мог бы вышибить ему зубы – пусть бы потом ползал, собирал.
   Но его выручил Йепуре Мэрин.
   – А ну его ко всем чертям, Дарие! Не стоит с этим бараном связываться.
   И я не стал.
   Это был жаркий летний день – день окончания школы…
   На полях уже созрела пшеница – чужая пшеница.
   Удостоился венка и Туртурикэ. Случилось так, что в тот же самый день умер его отец. И свой венок Туртурикэ положил в гроб. Вложил покойнику в руки. Мать его осталась с семерыми детьми. И Туртурикэ вдруг оказался главой семьи. Мать совсем слабая, больная. Ходит как потерянная.
   Туртурикэ не плакал. Пришел ко мне.
   – Дарие, пойдем ударим по тяте в колокол!..
   Мы поднялись на церковную колокольню и весь день звонили по его отцу. Звонили и на другой день в маленький колокол часовенки, где у святых выкололи глаза. Я видел лицо покойника, на нем застыло выражение суровости.
   – Чем заниматься думаешь, Туртурикэ?
   – Работу искать, матери помочь надо.
   – Как?
   – Там видно будет.
   Туртурикэ маленький, коренастенький. Квадратное лицо, большие руки с толстыми пальцами.
   – Обидно, Дарие, – говорит он, – вот мы оба хорошо учились. Много читали – не только учебники, но и другие книги. И все же ни ты, ни я в гимназию не попадем. Туда поступит только сын корчмаря, этот болван, что еле-еле четыре класса одолел. А в семинарию только поповских сынков взяли. Оба недоумки. Из бедных один твой брат Георге попал. Справедливо это?
   – Думаю, нет.
   – А сдаваться нам нельзя. Надо идти дальше, понимаешь?
   – Чтобы поступить в гимназию, нужны деньги. Деньги нужны, чтобы учиться дальше…
   – Все равно отступаться нельзя. Деньги будем зарабатывать и копить. Ну, давай-ка еще позвонарим по отцу. Очень трудную он прожил жизнь…
   Я хватаюсь за веревку – и пошел!.. Раскачиваюсь взад-вперед, будто на качелях. Гудит колокол. Отдается эхом в окрестных холмах… Тех самых, на которых всю жизнь провел отец Туртурикэ, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину…
   И прежде бывало – умрет кто-нибудь, особенно из нашей родни, зовут меня: «Дарие, твой двоюродный брат помер, Ончикэ! – Или тетушка Кива, или дядя Пырван… – Приходи, отзвони в колокол!..»
   Церковь от нас близко, всего через три двора, и колокольня в двух шагах от церковных ворот. Я взбирался на колокольню и дергал за веревки. Мощным басом ревел большой колокол. Все окрестные холмы отзывались на него мягким и нежным гулом. У маленького колокола голосок звучал тонко, по-детски. Бом! Бом! Бим! Бим! По мертвым надо звонить неторопливо. Я мысленно сочинял какую-нибудь печальную-печальную песню. И пытался передать ее голосами колоколов. Для каждого усопшего я придумывал особый перезвон. По старшему брату отца, старому Алисандру Наста, колокол звучал у меня тихо и кротко, как сама речь покойного. И когда я звонил, я словно бы видел, как Наста восходит на небо в белом облачении, по белым ступеням облаков. Кроткий, спокойный, он подымался не спеша, будто зная, сколько небесных таможен предстоит пройти, и догадываясь, что путь, на который он вступил, бесконечен. По Динуце я звонил в один маленький колокол частым перезвоном, подражая ее быстрым шажкам, переливчатому смеху, вдруг переходившему в плач. Умерла и Лавочница, моя тетка, что невзлюбила мою мать с первых дней ее появления в доме отца и старалась всеми средствами отравлять ей жизнь. Много крови попортила она матери своей клеветой, злобой и ненавистью. Только перед смертью с нею помирилась. Болела она давно. Высохла как доска. Сама уже смерть звала, но смерть все не шла. Диоайка – ворожея, ждавшая ее кончины, чтобы обмыть покойницу и потом забрать ее юбки, – рассудила так:
   – Душа у тебя до тех пор с телом не расстанется, пока с бабами не помиришься, на которых злобу держала. Долго тебе мучиться придется.
   Стояла зима. И бесконечно тянулись бессонные ночи умиравшей. А в той же комнате, где она ждала смерти, тщетно пытались заснуть мой двоюродный брат Василе с женой и детьми и дядя Войку.
   Созвала тетка соседок, с которыми враждовала, попросила у них прощения. Скрепя сердце позвала в конце концов и маму. Мама пришла.
   – Прости меня, невестка…
   – Прощаю, что уж…
   Они подали друг другу руки.
   – Какие же мы глупые люди, – сказала мама, воротясь домой. – Ссоримся, злимся, портим себе и другим жизнь. А опомнимся – ан уже поздно.
   И опять не померла тетка. Тогда вспомнила про меня. Как ругала, как гонялась за мной по улицам, а случалось, и прутом по спине огреет.
   – Позовите Дарие, прощенья попросить. Один он меня еще не простил.
   – Да он спит. Завтра утром позовем.
   – Сейчас позовите…
   Разбудили меня, одели, вошел я в дом дяди Войку; дом через забор от нашего, а я в нем до той поры ни разу не был. Тетка Лавочница, бледная как воск, с желтыми, потухшими глазами, лежала, укрытая одеялом. Дети брата Василе, уложенные на полу, томились от усталости. Под кроватью стоял вонючий ночной горшок больной старухи.
   – Прости меня, Дарие, прости за то, что ругала тебя, обижала зазря, оскорбляла, била порой. Прости, племянник…
   Я поцеловал ее руку. Тетка заплакала.
   Я уронил голову ей на грудь, услышал частые хрипы. Она погладила меня по голове и по лицу своими холодными руками, от которых уже исходил запах тлена.
   К утру она затихла. Успокоилась навсегда.
   – Умерла твоя тетка, Дарие, поди, отзвони по ней в колокол.
   Дневной свет рассеял мое умиление и растроганность. Я звонил резким, быстрым, крикливо-отрывистым звоном – так ругалась тетка Лавочница, стоя у забора и проклиная меня: «Чтоб отсохли у тебя ноги, Дарие, чтоб света тебе белого не видеть!»
   Свет белый я вижу по-прежнему. Не померк. А вот ноги! Одну и впрямь потерял, отсохла нога. Вот, смотри! Отмерла, болтается, как тряпка, от самого колена… Бом! Бом! Бом! – откликаются покрытые пуховым покрывалом снегов окрестные холмы.
   Так бывало и прежде, и теперь, с тех пор как я стал калекой: стоит кому-нибудь в селе помереть, кличут одного меня, я уже с улицы от ворот слышу:
   – Эй, Дарие, ты дома?
   – Дома, – отвечаю.
   – У Белиту с хутора ребенок помер. Поди, отзвони в колокол!
   Вот и хорошо, что еще кто-то помер! Иду и звоню. Какие теперь у меня могут быть дела?.. А тут мне платят: круглую продырявленную монетку в десять банов. Десять покойников – вот уже лея и пятьдесят банов. Мне ведь еще и на похоронах перепадает – белый платок и в уголке завязана узелком монетка в пять банов. Четыре платка, если их скроить да сметать, – вот тебе и кальсоны. В кальсонах удобно. Наденешь – и штаны уже не трут кожу, да и теплее.
   – Чего это нынче все меня одного кличут по их покойникам звонить?
   – Жалеют тебя. Пособить хотят, чтоб и ты, убогий, мог подработать. В поле на работу тебя ведь не наймешь.
   Такое объяснение услышал я от сестры Рицы.
   Над селом сгустились облака, и нет ветра, чтоб их разогнать.
   – Давай-ка, Дарие, еще раз ударим в колокол по моему отцу!
   Я бью в большой колокол, Туртурикэ звонит в маленький.
   Тучи над колокольней рвутся и рассеиваются. На село льется ясный солнечный свет.
   – Хорошо бы погода до завтра продержалась, – говорит Туртурикэ, – отца бы при солнце похоронить. Пусть на солнечный свет посмотрит… Потом небось вечно в темноте лежать…
 
 
   Вышла наконец замуж и моя двоюродная сестра Дица из Секары. Тетушка Уцупэр передала, чтоб мы обязательно приехали на свадьбу.
   – Бери коня, Дарие, и поезжай в Секару. Скажи, чтоб не серчали. Больно много у нас несчастий, не сможем мы на свадьбу Дицы приехать. Пожелай всем здоровья, а молодым – счастья.
   Отправляясь в путь, да еще за три села, на свадьбу к родственникам, надо хотя бы одеться как все люди. А у нас дома теперь ни у кого нет целой одежды. Мама стирает наши заплатанные рубахи. А мы ходим по дому голые. Если теперь к нам заходит чужой человек, мама или отец разговаривают с ним в сенях. А мы запираемся в комнате. Прячемся за печку. Пошел бы со мной на свадьбу мой брат Ион. Да выжал из него все соки Шоавэ, кулак, к которому мой брат давно уже, в голодный год, нанялся в работники. Ион вытянулся. Худой стал – кожа да кости. Скулы на лице заострились. Вроде бы даже и шея тоньше стала. Кадык так и торчит.
   – Измучил меня Шоавэ, – рассказывает брат, забегая раз в две-три недели навестить нас. – Чувствую, дольше не выдержать. Зарежу я его.
   – Припрячь нож, парень. Не горячись. Придет время, пригодится не одно брюхо вспороть…
   Не прочь бы погулять на свадьбе сестры и Рица. Да не в чем. Стоптались опорки. О маме и говорить не приходится. Тем более об отце.
   – Скажи тетушке, пусть уж простит нас.
   Меня укачивает в седле. Спешить некуда. Плюх-плюх. Плюх-плюх… Неподкованные копыта мягко шлепают по пыльной земле. Как-то дед Бурдуля сказал мне:
   – Люди, сынок, жили в этих местах испокон веку. Возьми вот пригоршню земли. Это все прах тех, кто жил тут в давние времена. Люди приходят и уходят. Только земля вечна, не ведает смерти…
   Мягко шлепают по земле копыта. Словно жалея ее. Плюх да плюх. Плюх да плюх… А то и совсем остановится лошадь. Ущипнет пучок травы с обочины, пожует.
   – Н-но-о!..
   Тетушку Уцупэр в девятьсот седьмом тоже держали на барже. И в тюрьме она сидела. И под судом побывала. Во время пыток ей из ягодиц мясо вырезали. Все стерпела. До сих пор на теле знаки сохранились. И в памяти след остался. Возила она Дицу к доктору, сшил доктор ее дочке губу. Теперь уже не заячья. Только маленький белый шрамчик остался.
   Замуж Дица выходит за парня из своего села, и теперь зять будет жить в их доме.
   – Хоть один мужик в доме будет, – объясняет мне тетка. – Не повезло мне с сыновьями. Душа болит, как о Пантилие подумаю…
   – Ой, мама, хоть ты бы не вспоминала, – просит ее Дица.
   – Как же не вспоминать-то? Забудешься иногда. А пройдет немного времени, и опять вспоминается…
   – Тетушка Уцупэр, отец просил передать, что наши не смогут приехать на свадьбу…
   – Я так и думала. Столько на вас несчастий свалилось. А с тобой-то что? С лица постарел. Словно уже и не маленький…
   – Охромел он, мама. Я видела, как он с коня слезал и к дому шел.
   Я показываю ногу. Тетушка долго ощупывает ее.
   – Тут никакое лечение не поможет, – заключает она. – Трудно тебе придется. Нужно какому ни то ремеслу выучиться.
   – Выучусь, тетушка.
   На обратном пути я завернул к Кырломану навестить бабку. Мой дедушка уже покоится в могиле. Лежат на окне оставшиеся после него часословы. Никто уже не листает их. Дядя Думитраке так и не сподобился выучиться грамоте.
   Я ввожу коня во двор. Бабка стоит на пороге, опираясь на свой гладкий посох. Держится прямо, на ней синий платок, белоснежная накрахмаленная кофта и цветастый передник, на ногах домашние туфли.
   – А ну, выведи свою клячу со двора! – кричит она. – Нечего мне траву портить.
   Я собираюсь привязать лошадь к забору с улицы.
   – Не смей к забору привязывать! – снова кричит бабка. – Сломаешь забор, отец небось чинить не придет. Отведи на луг и привяжи к акации.
   Я веду Буланого подальше на луг и привязываю к акации. Бабкин сад – врата рая. Яблони сгибаются под тяжестью созревших плодов. Поспели и сливы. Ветки ломятся от их обилия. Широкий, полноводный ручей журчит прямо посреди двора…
   – Ну что, убогий, за яблоками явился?.. Яблочек поесть захотелось!.. Залез на свою клячу и думает – а не съездить ли мне к бабке брюхо набить!.. Так вот нет же!.. Не удастся тебе набить брюхо!.. Даже отведать не дам. Так и передай своему отцу – пусть сам яблони сажает…
   – Ладно, бабушка, так и передам…
 
 
   Тропинка к станции идет вдоль обширных виноградников колченогого барина из Бэнясы. Забор вокруг высокий. Через забор разве что птица перелетит. А под ним лишь букашке проползти впору. И все-таки виноградник неусыпно сторожит албанец с двустволкой, всегда заряженной на волка. Зовут албанца Исмаил Медин. На нем красная феска с кисточкой, спадающей на ухо. В селе Медина называют просто турком. Он приятель отца. Повстречавшись, они, коли выдастся свободная минута, усаживаются поболтать. Турок стережет барский виноградник. Раз в два года он отправляется за Дунай. Добирается до гор, навещает жену и детей – четырех дочерей в шароварах, – проводит там зиму и весной возвращается назад. Заработанные деньги оставляет семье на жизнь.
   – Добрый день, Исмаил.
   – Добрый день… Э, да вы есть сын Тудор, кхе…
   – Да, сын Тудора.
   – Тот маленький, который больной…
   – Да.
   – Подождать, кхе, я вам что-то дашь…
   Он шмыгает в виноградник через одному ему известную калитку. Его долго нет. Наконец возвращается, сжимая в руках целую груду виноградных гроздьев.
   – Этот зрелый раньше время. Сладкий ягода. Бери же. Кушай. У Исмаила есть дети – четыре девочка. Девочка Исмаил не кушай виноград. У нас много бедность, голый камень, кхе…
   – Спасибо, Исмаил.
   – Вы был больной, кхе… Скажи ваш отец привет. Приходи еще к Исмаил…
   Он долго стоит у края тропинки, глядя мне вслед. Феска у него съехала на затылок…
 
 
   Туртурикэ определился в работники к попу Бульбуку. Ездит мимо нашего дома верхом на поповской лошади, гоня перед собой хворостиной поповских волов, поповских коров. Вот какое занятие нашлось для Туртурикэ.
   Поп дает ему за работу еду и три пола в год. Деньги эти мать взяла вперед – купить детям кукурузной муки.
   – А ты куда думаешь наняться, Дарие?
   – Не знаю еще.
   Я написал письмо старшему брату. Он назначен священником в одном прикарпатском селе. Ответ не заставил себя долго ждать:
   «Вот уже двоих детей родила мне жена, дорогой братишка. Скоро появится и третий. Жизнь тяжела до крайности. Помочь тебе ничем не смогу. Помоги себе сам. Советую поступить к сапожнику или к скорняку учеником. Обучись ремеслу. В наше время с образованием ничего не добьешься. Я столько лет учился – и то еле свожу концы с концами. Жители в моем приходе беднее церковных крыс».
   Я прочел его письмо. Запомнил. И говорю отцу:
   – Что со мной делать будете? Устроили бы куда-нибудь на работу.
   Отец пошел со мной к Ницу, механику. Попросил взять учеником, чтобы я научился владеть молотом и мог заработать себе на хлеб.
   – Бегать ему не придется, – объяснял отец. – А так он парень здоровый. Толк из него выйдет, господин Ницу…
   От механика несло ракией. Он был не в духе.
   – Ну подумай сам, человече, можно ли из калеки кузнеца сделать? В кузнице люди здоровые нужны, это тебе не шутка… Стал бы кто из собачьего хвоста решето делать, а?..
   Рядом со своим отцом – Орзу Маргарет, нарядная, в туфельках, с лентами в косицах. А я хорош – оборванный, босой, бледный, под нестрижеными ногтями на руках и ногах грязь, пальцы на больной ноге в запекшейся крови.
   Заходили мы и к сапожнику, человек он грамотный, газеты выписывает. Дома у него и книги водятся. Жандарм Никулае Мьелушел не спускает с него глаз. То и дело вызывает в участок и орет:
   – Не вздумай людей против власти подстрекать, колодник, в порошок сотру!
   А ежели к тому же выпивши, то и плетью по лицу хлестнет.
   Сапожник приехал из города. Прижился в селе среди мужиков и честно чинил им сапоги, когда было что чинить.
   – Я бы взял твоего сына, – отвечает отцу сапожник, – и обучил сапожному ремеслу, да совесть не велит. Я ведь мастер неважный. Раньше – другое дело. А теперь почти все позабыл. Только мелкой починкой занимаюсь. Ну, обучится парень каблуки прибивать. Разве это ремесло? Свези его лучше в город, Тудор…
 
 
   Отец повез меня в город. На телеге. Дорога известная. Сколько раз мы по ней колесили!.. Сначала мимо кургана, потом через лес в низине; теперь, когда лес свели, на его месте поднялась молодая роща. Потом дорога шла возле старой крепости. Крепостные валы поднимались на восточной окраине Руши. Мы спускались в ров, оттуда поднимались на холмы, где когда-то стояли крепостные стены, въезжали во двор крепости. А во дворе, стоит ткнуть в землю палкой, непременно выковырнешь либо наконечник копья, либо старинный кинжал, пуговицу или еще что-нибудь. Когда-то тут происходили сражения, и плуги рушанцев то и дело выворачивают из земли полуистлевшие кости павших.
   Всю эту ночь родители мои, сидя в телеге на ящике, клевали носом. Лошади плелись шагом. Я, скорчившись и завернувшись в одеяло, зарылся по пояс в солому. Впереди и позади нас тянулись в город, на ярмарку, другие телеги. Было слышно, как там кричали, разговаривали, свистели. Ночью разговоры кажутся громче и отчетливее. Должно быть, воздух по ночам чище и прозрачней. Полная луна поднималась все выше по небу, а звезды становились все бледнее. Ни облачка на небе. И вдруг край луны начал темнеть. Темное пятно быстро увеличивалось, густела мгла.
   – Тятя, кто это луну грызет?
   Отец оборачивается, останавливает коней.
   – Черт возьми! Упырь луну жрет!
   Мама тоже оборачивается, и я вижу, что они оба крестятся. Крестятся испуганно и торопливо.
   На поля опустилась глубокая тишина. Только что был слышен в ночи грохот телег и повозок. А теперь ни звука. Воздух вдруг окаменел. Окаменел в один миг.
   Отец слезает с телеги и отводит лошадей на обочину.
   – Иди сюда, Дарие…
   Я спускаюсь следом. Отец берет охапку соломы и сминает ее в комок. Бьет кресалом – трут загорается. Высокое пламя взмывает в воздух – это на обочине дороги вспыхивает солома. И тотчас впереди и позади нас загорается множество костров. У наших лошадей нет на шее колокольцев. Это плохо. И все-таки все обошлось: колокольчики есть у соседских.
   Мы слышим, как звенят колокольцы, такие же, какие привязывают коровам. Люди распрягли волов, сняли с лошадей хомуты, разожгли костры и подняли страшный шум.
   На поле гвалт и суматоха. Все выше взлетают языки пламени, шум сотрясает воздух до самого неба. Но упырь не боится. Его пасть все глубже вгрызается в тело луны. Смотри, от луны осталась лишь половина… Вот уже одна четверть… Уже меньше четверти… Тонкий язычок, изогнутый серпом, желтый с черной каемкой, висит в воздухе. И это… луна. Людей возле телег охватывает дрожь. Они дрожат не от холода. И костры разожгли не затем, чтоб согреться. Луна померкла совсем. Люди трясутся от страха. Удивительно, но я вовсе не чувствую страха. Из книг, попадавшихся мне в руки, я вычитал кое-что о тайнах неба. И знаю, что все это значит. Пытаюсь объяснить маме: