Страница:
Во время каникул я тайком пробрался на школьный чердак и разыскал старую карту южных морей. Отряхнул с нее пыль и понес к учителю. Попросил подарить ее мне. И он подарил! Я пошел с нею домой и повесил на стену…
Это была самая большая радость за все мое детство. Целыми днями я жадно разглядывал карту, разбирал названия островов, пальцем измерял расстояние, разделявшее их, и старался представить, как они выглядят.
Нашел я и остров Улалу, и другие острова с такими же нежными названиями. Много ночей провел я в воображаемых странствиях. Потом вдруг устал путешествовать. Мне подумалось: а смогу ли я когда-нибудь и в самом деле пройти тот путь, который проделал мысленно? Может, да, а может, и нет, говорил я себе. А может, лучше и не помышлять об этом. Может, все, о чем мечтаешь и думаешь, что будоражит воображение, – все это лишнее, и лучше, если бы никогда не произошло наяву.
Когда я очутился в городе и работал в дубильне, у «Ангела», у косоглазого Бэникэ, иногда по ночам мне лезли в голову мысли об отце с матерью, о братьях и сестрах. И я ловил себя на том, что думаю о них с нежностью. И с любовью. Потом я на какое-то время вернулся домой. Мать только и спросила, не голоден ли я, и велела мне, голодному, ждать, когда придут остальные. Даже с места не поднялась, чтоб угостить меня хотя бы куском мамалыги – перекуси, мол, с дороги. А братья с сестрами так и набросились – отдай им те жалкие леи, что у хозяев заработал. Замучили насмешками. «Хромоногим» обзывали… Хотелось мне услышать шелест листьев на тополе. Но и тополь срубили, пеплом развеяли. Если бы тополь цел остался и по-прежнему шумел на ветру, шум этот, возможно, показался бы мне лишенным очарования.
Вот какие мысли посещали меня порой в минуту усталости, когда тоска серым туманом обволакивала душу. Я отдавал себе отчет, что, стоит мне попасть в ее сети, воля моя ослабнет, силы оставят меня, я буду опускаться все ниже и ниже, пока не скачусь куда-то на самое дно, где до конца своих дней буду прозябать, как слизняк, слепой и мягкотелый. И тогда усилием воли я отбрасывал тоску, словно сермягу, осклизлую от дождя, искал света, веселья и песен. И впадал в другую крайность. И опять меня заносило. Для меня словно бы не было ничего невозможного. Я рвался в большой город, чтоб работать и учиться, познать жизнь и людей. «Я буду жить в большом городе, буду, – твердил я себе, – рано или поздно, а буду». Мысленно повторяя эту фразу, я чувствовал, как вера в собственные силы наполняет все мое существо. Воодушевленный, я устремлялся еще дальше. Я изъезжу весь мир вдоль и поперек, и не только в воображении, а и наяву. Ступенька за ступенькой попытаюсь одолеть лестницу, ведущую к свету… Я тыкал в карту пальцем и говорил себе: здесь я останусь на шесть месяцев, здесь задержусь на месяц, а вот тут проживу целый год. Двадцати лет должно хватить, чтоб хотя бы один раз объехать весь свет, повидать многие тысячи разных человеческих лиц… У мепя пылали щеки, кружилась голова, бешено колотилось сердце. Пламя моих желаний взлетало к звездам и дальше звезд, гигантскими языками охватывая Вселенную.
– Что ты на холст этот вылупился, эй? Не спятил часом?
Это брат Ион спускает мепя с небес на землю.
– Может, и спятил, – отвечаю я, – да тебе-то что за дело?
– Мне-то ничего, просто жалко…
– Нечего меня жалеть!
– А мне вот жалко…
– Да отстань ты от него, Ион, – вступалась мама.
Брат отставал. Проходило немного времени. И он снова приставал ко мне:
– А этот пузатый цыган, он кто?
– Царь…
Брат давился от смеха.
– Этот голопузый-то?
– Да, этот. Чернокожий царь той страны, где все люди с черной кожей…
– У тебя и впрямь мозги набекрень, совсем свихнулся, братишка…
– Ну и свихнулся. А тебе-то что?
– Это как сказать…
– А ну тебя к черту!..
Брат закатывал мне оплеуху…
– Я те покажу черта, хромоногий! Все кости переломаю…
За царя Абу с Улалы я был готов терпеть до конца…
Я не забыл царя с острова Улалы, царя Абу, и не могу забыть: живой, серьги в форме колец продеты в уши, каждая серьга величиной с браслет – такие девушки на запястье носят. В волосах – перья, яркие-яркие, я таких еще не видел, а в руке – палка, наверно, знак его могущества. Живот царя вздутый, как барабан, и черный, как козья кожа. А ноги словно веретена, тонкие и кривые. Таков царь Улалы!..
Возможно, он ест человечье мясо, думал я, и по повелению царя воины бросаются с копьями на его подданных… При этой мысли я изгонял из своего сердца всякую нежность к этому парню, у которого на рисунке кожа была черная, хотя в книге говорилось, что она оливкового цвета. Как вода из опрокинутого ковша, уходила из моего сердца любовь к Абу. Но тут же снова наполняла его, такая же чистая и свежая, как раньше. А что если Абу всего только раб какого-нибудь старого и злобного колдуна? Не может ведь мальчик править страной…
– Чего это ты вздыхаешь? – слышу я голос Андрея.
– Да так, ничего!..
– Послушай, а ты во сне не разговариваешь?
– Нет. Вроде нет. Правда, иногда забываю, что я не один, и разговариваю в полный голос. Сам с собой.
– Ты говорил, что читал книги?
– Читал…
– И тебе понравились?
– Некоторые понравились.
– Смотри-ка, а вот для меня ученье – чистое наказанье. Земля у отца есть, но слишком много в семье детей. Он и послал меня учиться. Хочу счетоводом стать. Но только за книгу сяду – голова болеть начинает. И к чему человеку столько знать?
Андрей на четыре года старше меня. Красивый парень, черноглазый. У него уже пробились усики. Я слышу, как по ночам он встает с постели, на цыпочках выходит за дверь, спускается по лестнице. Это значит, что с вечера он отослал Амоса за каким-нибудь пустяком в нижнюю усадьбу и Илонка у себя одна.
В другой раз я вижу, как он бродит неприкаянный по двору, потом вдруг вскакивает на коня, вонзает ему шпоры в бока и несется вскачь к зарослям подсолнухов, что рядом с полем, где цыгане выпалывают осот. Выхватывает из толпы цыганку помоложе – женщину или девчонку – и уводит в кустарник, где потемнее. Возвращается не спеша, пустив коня шагом. И насвистывает. Значит, радостно на душе…
– Ты знаешь Замбилу?
– Знаю…
– Она сказала, что вечером хочет прийти в усадьбу.
– Тогда я пойду сегодня спать к пленным.
– Чего это? Оставайся. Я сам уйду…
Прополка подошла к концу. Цыган отправили на озеро – работы много и там. Управившись с ней, цыгане возвращаются в свои шатры – черные от зноя и пыли, валятся с ног от усталости.
Под горой раскинулось село с длинными узкими кривыми улочками. Рядом – Кэлмэцуй, за ним луг, за лугом пашни. До озера еще шагать да шагать… Андрей послал меня на озеро с телегой, привезти в усадьбу рыбы. Лошади сильные, буланой масти. Чтобы работа в имении шла лучше, урожай был богаче, а доходы выше, помещик выпросил у немцев тягловый скот, хоть этого скота у него и самого немало. Немцы прочесали села, собрали скот и отдали помещику… Попроси он у них птичьего молока, нашли бы тоже…
Чтобы я не скучал и быстрей управился с делом, со мной поехали Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу. Медленно тащится широкая подвода. Спешить нам некуда. Переночуем у рыбаков, утром погрузим рыбу – и в обратный путь. К полудню доберемся до усадьбы.
– Но-о, буланый!.. Но-о-о!
– Не гони, Дудуликэ, не к спеху…
– Я не гоню, просто подхлестываю, а то уснут…
У обочины подымается из земли лес деревянных крестов…
– На этом лугу прошлой осенью, когда подступили немцы, большое сражение было. Я из оврага стрельбу слышал. Когда бой окончился, надсмотрщики по приказу барина погнали нас хоронить убитых… Похоронили. Мы – румын. А немцы – своих. Потом немцы дальше двинулись.
– А как бой-то кончился, Тэнасе?
– Скверно… Полк наших – красные гусары, с пиками и саблями – отступал вдоль Дуная прибрежными рощами, хотели к Бухаресту пробиться. Еще бы немного, и могли бы спастись. Но не вышло… Путь преградила немецкая колонна, двигавшаяся из Болгарии на Зимничу. Полковник, командовавший гусарами, не захотел пойти в обход… Немцы вырыли окопы, ввели в бой пулеметы. Полковник приказал наступать на немецкие позиции в лоб. Гусары бросились в атаку с пиками наперевес. Немцы как начали косить их из пулеметов… Те, кто успел спешиться, укрылись за холмами и отстреливались из карабинов… Тогда и немцев тоже немало полегло. Полковник и его адъютанты на исходной позиции остались за боем наблюдать. Сами в плен сдались. А людей загубили. Лошадей мы зарыли отдельно, только сперва шкуры сняли и в усадьбу отнесли, помещику, на постолы для слуг.
Кладбище большое – целых три кладбища в одном месте. Кресты от дождей серые сделались, от солнца потрескались…
– От мертвых лошадей и людей уже запах шел…
Среди крестов щиплют сочную траву гуси, целая стая деревенских гусей…
– Вот уже и Лакрима, – тихо произносит Дудуликэ, – во-он там!
Лакрима – село на берегу озера, к которому мы держим путь. Живут там одни рыбаки…
Показались покосившиеся, крытые камышом лачужки, низенькие, хоть на четвереньках вползай; труб нет, дым через двери выходит. Удивительно, как их не сносит ветром, который здесь, у воды, может разгуляться не на шутку. Вокруг лачуг – голые дворы, одна-две акации у ворот, тощие куры да чесоточный поросенок – кости да щетина… На завалинке греются лежа детишки, голые иди прикрытые лохмотьями; рядом, в головах, стоят кружки с водой… Вот один из них приподымается, тянет к кружке желтые прозрачные ручонки, подносит ее ко рту, смачивает губы…
– Лихорадка, – шепчет Фьер-Рэу. – В Лакриме все дети лихорадкой болеют…
На развилке дорог останавливаемся напоить лошадей. Лошади трясут гривами, мотают разгоряченными мордами. Вода солоноватая, почти что горькая… На дне колодца валяются отбросы… К нам, пошатываясь, подходит старуха. Просит с мольбой в голосе:
– Налейте и в мой кувшин… Не справиться мне с бадьей… Никаких сил нету…
Мы наливаем ей воды. Я спрашиваю:
– А где народ-то, бабушка?
– На озере. Приказчики камыш косить послали…
Озеро – огромное, неоглядное – заросло камышом, тростником да рогозом. В разгар лета, как теперь, камыш нужно срезать и перевезти на берег. От корней отрастет новый. Осенью его еще раз скосят… Мы останавливаемся и смотрим. Полураздетые люди, зайдя по пояс в воду, срезают камыш и складывают в лодки. Когда лодка наполнится, ее толкают к берегу, сами, вымазавшись в иле, выходят на сушу, выгружают камыш, складывают в стога, чтоб сох на солнце, снова сталкивают лодки в воду и снова принимаются косить… Сотни людей, множество лодок, а над ними тучи мошкары, слепней и комаров, впивающихся в голое кровоточащее тело… Мужики работают в чем мать родила. Бабы прикрывают нижнюю часть живота плетенкой из камыша…
– Давай распряжем лошадей, – напоминает Дудуликэ.
– Распрягай!..
Приносим камыша и готовим подстилку для ночлега. Разводим большой костер, от костра валит густой дым – разгоняет комаров.
– Сети далеко в озеро вынесены, – объясняет мне Фьер-Рэу. – Рыбаки их завтра чуть свет вытянут.
– А где теперь рыбаки?
– Да вон, – Фьер-Рэу тычет пальцем в сторону камышей.
– Стало быть, днем режут камыш. Утром ловят рыбу…
Обедаем на берегу с мужиками из Лакримы.
Суп из ракушек – жиденький отвар – заедаем мамалыгой.
– А рыбу не употребляете?
– Нет. Рыба не наша. Ловить ловим, а притронуться права не имеем…
– А на что имеете право?
– Да ни на что, нашего здесь ничего нет…
Мне ли удивляться!.. Сеют, к примеру, крестьяне пшеницу, убирают ее, обмолачивают, а зерно идет не им, хлеба в домах и не увидишь. Сеют кукурузу, убирают, а мамалыгу едят не досыта. Пасут на выгонах барских коров да буйволиц, а молока и вкус забыли… Выращивают свиней, а окорока помещику к рождеству на двор доставляют. На пасху куриные яйца туда же относят, среди лета – цыплят, а по осени – жирных гусят… Собирают барский виноград, который сами же насадили, а ягодки отведать не могут.
Рыбак рассказывает:
– Все же у нас есть право утонуть в озере, если жизнь немила станет, или на суку повеситься. Можно чесаться, когда блохи кусают. Пятки себе щекотать, если нравится… Имеем право даже покойников оплакивать. Нешто мало?
– Куда уж больше, – подает голос Дудуликэ. – Горе вам, горе, и нам тоже горе!..
– Позволяется еще лягушек лопать, – добавляет рыбак. – Только они нам не по вкусу…
О, славно принялись бы здесь те семена, про которые говорил мне двоюродный брат Янку, кузнец! Было бы кому сеять…
Наутро мы уезжаем обратно в усадьбу, нагрузившись рыбой: окунишки с палец величиной, вьюнки с ноготь… Жирные карпы, вкусные лещи отправлены с другими подводами в Турну и в Зимничу на продажу.
Лето в разгаре. Набрала рост пшеница. Начала желтеть. Ветер колышет колосья, и поле волнуется вечным волнением моря. Поздно опускаются сумерки – голубые, желтые и под конец серые. Рано занимаются зори – небо сначала синеет, потом сереет, становится лиловым и голубым. Коротки, словно детские шажки, ночи в усадьбе. Сон приходит не сразу. Слышно, как в нижней комнате что-то бормочет Амос, как звонко смеется его жена. Странная пара!
Амос появился в усадьбе давным-давно, пришел откуда-то из Трансильвании и прижился на помещичьем дворе. Он работал на кухне, когда помещик привез из Бухареста венгерку по имени Илонка. Поначалу она готовила для барина. Потом ее взяли из кухни и выдали замуж за Амоса. Известие об их свадьбе вызвало взрыв хохота. Сразу после свадьбы Амоса отослали сторожем в верхнюю усадьбу, а вместе с ним отправили и его жену.
Каждое утро помещик пьет у Илонки кофе. Амос находит какое-нибудь дело на дворе, ходит и бормочет что-то себе под нос, а что – не разберешь…
Вам не случалось провести в поле хотя бы одну ночь? Кто сказал, что ночью поле спит? Поле живет полной жизнью! Бодрствует любая травинка, повсюду ползают букашки, козявки разные и прочая живность, которая днем сидела притаившись в складочках стеблей или у корешков, прижавшись к земле…
Кто это сказал, что ночью поле спит?
Ночью поле живет своей жизнью. Длинные серые холодные ящерки шмыгают меж стебельков. Одно существо подстерегает другое, выслеживает, хватает и глотает… Любая травка, пшеничный стебелек, лист подсолнуха или кукурузы раскрывают ночью глаза и глядят в небо… Размыкают губы и глубоко вбирают в себя воздух… Широко раскидывают руки, собирая прохладную влагу росы. Роса – это когда плачут звезды.
Ночью оживает ветер, он как человек, как змея и как сокол. Взгляни!.. Вечером ковш Большой Медведицы был вон там, на севере… Теперь, когда скоро рассвет, он опрокинулся. И оказался на юге, над бескрайними грядами болгарских скал.
Ночью земля полна жизни.
Приходилось ли вам ночевать у источника? Ночью словно быстрее бежит вода, журчание ее исполнено радости. Попробуй – и тотчас почувствуешь, что вкус у нее другой: это вкус земных недр.
Довелось ли вам засыпать среди ночного поля?
Укладываясь на ночь в поле, я заворачиваюсь в кожух или попону. Не жестка ли земля? Да, жестка. Если ступать по ней ногами. Но если ночью вытянуться на траве, она послушно сомнется под твоим телом, станет мягкой и бархатистой, словно соткана из ваты кучевых облаков…
Посчастливилось ли вам спать в поле ночью?
Я часто ночую в поле. Сплю и знаю, что сплю. Вижу сны. Вижу и знаю, что это сон. Именно так. Когда сплю, то знаю, что сплю. Веки мои плотно сомкнуты, и все же я кожей чувствую, как мерцают звезды и льется лунный свет…
Да, сплю и знаю, что сплю. И радуюсь, что спится хорошо и легко. Заснул мой слух. И все-таки я слышу голос полей и знаю, что слышу – роговицей ногтей, ступнями ног, всем своим телом. Голоса эти не тревожат, не будят меня – напротив, еще глубже погружают меня в мягкую вату сна. И чем глубже погружаюсь я в мягкую вату сна, тем отчетливее ощущаю, что сплю, тем лучше вижу ночь – так полно не мог бы охватить ее и открытыми глазами. И тем лучше слышу я голоса полей, странные, таинственные, – ведь по ночам поля говорят на тысячах языков, и, проснись я, уши мои не могли бы ни расслышать, ни понять их…
Миновала троица.
Что это были за дни! Цыгане получили позволение послать по селам своих танцоров – плясать калуш. В таборе подготовили три группы плясунов.
Разрешение было дано не просто за так. Цыгане – собственность помещика. Села, где они будут танцевать, принадлежат тому же помещику. Треть вырученных плясунами денег пойдет помещику – вроде как налог за разрешение на танцы, еще одна треть достанется булибаше, лишь последнюю по-братски разделят танцоры.
– Все ж и цыганам кой-чего перепадет… Не напрасно будут стараться.
Цыгане напялили на себя все самое простенькое, что только нашлось в их шатрах, взяли длинную жердь и на ее конец привязали большую длинную полосу красного полотна. Жердь обвили кустиками полыни.
В троицын день, вытянувшись вереницей, шумный табор направился на берег Дуная, а мы всей гурьбой повалили следом. Избранный по обычаю немой и танцоры духом и рогами нечистого поклялись, что всю неделю, пока продлится калуш, немой не произнесет ни слова, что бы ни произошло. Остальные цыгане тоже духом и рогами нечистого поклялись, что будут слепо подчиняться немому, что бы тот ни приказал, и не будут держать на него злобу ни во время калуша, ни после за все те затрещины, которыми он их наградит. Произнося эту клятву, цыгане клали руку на красный стяг, увитый полынью.
Танцоры нацепили на пояса букетики полыни, воткнули полынные стебли в шляпы, напихали за пазуху… Не удивляйтесь… На ком в троицын день нет полыни, того могут отстранить от танцев или изгнать с калуша.
Немому наклеили на лицо бороду из пакли.
Его собственные густые усы залепили еще более пышными – конопляными, в руки вложили деревянную саблю, выкрашенную красной краской, а спереди надели бабий фартук…
У каждой группы свои музыканты: один цыган со скрипкой, другой – с кобзой.
Вот танцоры начинают шествие по селам. Прежде всего на помещичий двор.
Господа вышли на галерею, расселись на мягких стульях; колченогий барич – в своей коляске, мы, прислуга, устроились во дворе.
Танцоры начинают калуш с состязания. Выходят по трое; кто станцует лучше других, того помещик награждает – дарит серебряную лею.
Во время общего танца немой знаком приказывает танцующим построить мост. Все опускаются на четвереньки, один возле другого, в одну линию. Немой следит, чтобы линия была ровная, затем принимает воинственную позу и взмахивает саблей, словно воевода во главе войска перед походом на врага. Он готовится по мосту ворваться на неприятельскую землю.
Но вдруг один из танцоров решает над ним подшутить: высовывает голову из ряда; немой лупит шутника, пока тот не займет свое место.
Немой вторично пытается взойти на мост. Но на самой середине кто-то вдруг плюхается на живот.
Вот мост разрушен половодьем. Немой в тревоге мечется взад-вперед, размахивая саблей, все яростней рассыпает удары. Наконец танцоры застывают в неподвижности. Теперь мост в порядке. Немой взбирается на него и идет. Вот наступил на спину первого, второго, третьего, пятого танцора. На шестом мост ломается, и немой: кубарем летит на землю. Танцоры как ошпаренные вскакивают на ноги. Музыканты, до тех пор остекленевшими глазами наблюдавшие за происходящим, вскидываются и начинают играть. Опираясь на палки, танцоры бешено перебирают ногами. Пот бежит ручьями с разгоряченных тел.
К постолам и коленям танцоров подвязаны бубенчики. Танец сопровождается звоном. Ловчей всех танцует немой… Вдруг один танцор покидает круг и взбирается на дерево. Немой замечает это, останавливает танец и спешит вернуть беглеца. Лезет за ним на дерево. Тот взбирается выше. Немой за ним. Удары сыплются градом. Беглец прыгает вниз. Спрыгивает и немой. Танец продолжается. Но теперь танцоры движутся медленнее, немой может отдохнуть от забот, музыканты играют не переставая.
Немой направляется к толпе. Одних бьет плашмя – чтоб раздвинулись, освободили место для танцев. Женщин колет саблей в юбку, пониже спины. Крестьяне корчатся от смеха, хохочут и господа. Смеется даже дед Йовка.
Целую неделю танцоры обходили села.
В последний день троицы, после захода солнца, танцоры идут на берег реки, туда, где в день открытия давали клятву. Ломают стяг и бросают в воду. Следом летит сабля немого. Немой срывает фальшивую бороду и усы и швыряет их в воду. Танцоры сдержали клятву, калушу конец.
Амосу не нравится, как проходит у нас калуш.
– У вас не калуш, а шутовство одно. Вот в наших краях на калуше танцуют одни красивые танцы. Выбирают самых статных парней. И те одеваются, ровно на свадьбу.
– Значит, обычаи другие!..
– Дурацкие у вас обычаи, у придунайских, – наверно, от турок переняли. Дурашливости больно много.
– Может, и так…
В селе – помимо калуша, что готовят и танцуют на троицу одни цыгане, – перед корчмой по обычаю собирается хора из парней, каким еще не пришел черед идти в армию, да из девушек; одни успели подрасти и только-только приняты в хору, другие, постарше, уже без возлюбленных – их взяли на войну. Музыканты – трое бедолаг, на которых и бана жалко, – пришли с инструментами: у одного светло-желтая скрипка, местами почерневшая от старости и отполированная до блеска долгим употреблением; у другого страховидная пузатая кобза, третий держит длинный кларнет со светлыми металлическими клапанами и широким толстогубым раструбом. Если не знать этих музыкантов, то, взглянув на них, можно подумать: «От таких, кроме дребезжанья, ничего путного не жди». Но вот музыканты начинают играть. Черно-желтая скрипка – одно целое со своим хозяином, высоким цыганом, чуть изогнувшимся над ней. Скрипка вздыхает и стонет, словно рвется из нее человеческая душа. Лихо, по-разбойному взвизгивает кларнет, звучит в его песне сила и удаль, шум дубрав и долин, плеск волны на Дунае – на той дороге, где нет пыли. Захлебывается, надрываясь от смеха, кобза, хозяин обхватил ее за живот, щекочет ей струны, и она хохочет и визжит, задавая ритм и фигуры танца. Иные хоры расходятся и сходятся красиво и плавно, исполненные величавого спокойствия речных вод, текущих меж низких берегов, другие несутся стремительно и грациозно, вдруг останавливаясь и изливая в лихой пляске свой буйный порыв.
С незапамятных времен дошли до нас песни и хоры, пословицы, загадки и сказки. Люди, сотворившие их в часы радости или горя, жили в этих краях, страдали от такого же гнета и, когда терпеть больше было невмочь, бунтовали, хватались за топоры, за что расплачивались потом собственной кровью и, побежденные, вновь склоняли головы и снова терпели несправедливость и гнет, издевательства и нестерпимые муки. Владыкам мира хватало могущества истязать и калечить их тела, но душа народа всегда оставалась свободной. Никому никогда не удавалось поработить душу. Можно изувечить тело, и слабая плоть будет корчиться и истекать кровью, исходить стоном и криком. Но душа остается свободной, как птица, воспарившая в просторы неба. Ее не настичь, не достать ни кнутом, ни камнем, ни пулей. Тело можно заковать в колодки, удушить в едком дыму. Но свободен полет мысли. И в мыслях человек предвидит тот день, когда и тело его получит свободу. Он обретает надежду и становится сильнее, чем был.
– Не помогут тебе и колодки, барин… Завтрашний день принадлежит нам.
В исстрадавшейся, но полной надежд на лучшее время душе народа родились эти широкие могучие напевы, под которые и теперь еще, спустя века и века, водят крестьяне свои вольные хороводы, ступая гордо и широко, высоко подняв голову, словно весь мир – их владений: – земля, леса и луга, воды и плоскогорья, горы и воздух; это хороводы свободных и счастливых людей.
Ведь свобода и счастье придут.
Как в земле рождаются травы, так в душе народа рождаются песни, под которые пляшут хору – стремительную и чеканную, беспокойную и возбужденную, как назревающий бунт и как беспощадный взрыв возмущения против угнетателей. В одних хорах чувствуется великодушие народа, верящего в победу и счастье, а в других – решимость биться с супостатом.
Музыканты играют бесхитростно, но вслушайтесь – в этих песнях босоногого люда стучит горячая кровь их пламенных сердец. На виду у односельчан, измученных трудом и беспросветной мукой, на виду у немцев, что, засунув руки в карманы, пялят глаза на незнакомые пляски, молодежь танцует хору под музыку, сохранившуюся от предков, которые жили здесь, на Дунае, и выше, в горах и предгорьях, и танцует так, как танцевали их отцы, их деды и прадеды в те далекие времена, когда на их лицах, тогда молодых, играло солнце, освещающее теперь их могилы.
Село погрузилось в печаль, как и все села в этом году. К прежним лишениям война прибавила новые, еще более тягостные. Кнут властителей опускается все чаще и больнее: налоги – плати, на работы – иди! Все чаще свистит кнут помещика и помещичьих слуг. От именья – больше доходов! Германские войска нуждаются в продовольствии, а помещик жаждет прибыли. Только хора вливает каплю радости и надежды в бескрайнее, как Дунай, море тоски и печали, затопившее всю страну. Жизнь не остановилась. Жизнь не может остановиться.
«Во всем, что ты видишь, Дарие, старайся найти подлинный, глубокий смысл».
Мой двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец из Омиды, что так скоро погиб на войне, как-то вечером произнес эти слова, которые глубоко запали мне в душу. На дверях его кузницы не заржавел засов, и пауки не заткали ее паутиной. Мехи раздувает теперь сын Удудуя, коренастый и курносый, которого, уж не знаю отчего, отец окрестил чудным именем Анку, а молотом умело орудует ученик Янку, сын Ивана Цынцу, – он вытянулся, подрос, и зовут его, как и отца, Иваном; однако крестьяне, которым он чинит плуги и ставит новые ободья на колеса подвод и телег, кличут его Иванелем.
Это была самая большая радость за все мое детство. Целыми днями я жадно разглядывал карту, разбирал названия островов, пальцем измерял расстояние, разделявшее их, и старался представить, как они выглядят.
Нашел я и остров Улалу, и другие острова с такими же нежными названиями. Много ночей провел я в воображаемых странствиях. Потом вдруг устал путешествовать. Мне подумалось: а смогу ли я когда-нибудь и в самом деле пройти тот путь, который проделал мысленно? Может, да, а может, и нет, говорил я себе. А может, лучше и не помышлять об этом. Может, все, о чем мечтаешь и думаешь, что будоражит воображение, – все это лишнее, и лучше, если бы никогда не произошло наяву.
Когда я очутился в городе и работал в дубильне, у «Ангела», у косоглазого Бэникэ, иногда по ночам мне лезли в голову мысли об отце с матерью, о братьях и сестрах. И я ловил себя на том, что думаю о них с нежностью. И с любовью. Потом я на какое-то время вернулся домой. Мать только и спросила, не голоден ли я, и велела мне, голодному, ждать, когда придут остальные. Даже с места не поднялась, чтоб угостить меня хотя бы куском мамалыги – перекуси, мол, с дороги. А братья с сестрами так и набросились – отдай им те жалкие леи, что у хозяев заработал. Замучили насмешками. «Хромоногим» обзывали… Хотелось мне услышать шелест листьев на тополе. Но и тополь срубили, пеплом развеяли. Если бы тополь цел остался и по-прежнему шумел на ветру, шум этот, возможно, показался бы мне лишенным очарования.
Вот какие мысли посещали меня порой в минуту усталости, когда тоска серым туманом обволакивала душу. Я отдавал себе отчет, что, стоит мне попасть в ее сети, воля моя ослабнет, силы оставят меня, я буду опускаться все ниже и ниже, пока не скачусь куда-то на самое дно, где до конца своих дней буду прозябать, как слизняк, слепой и мягкотелый. И тогда усилием воли я отбрасывал тоску, словно сермягу, осклизлую от дождя, искал света, веселья и песен. И впадал в другую крайность. И опять меня заносило. Для меня словно бы не было ничего невозможного. Я рвался в большой город, чтоб работать и учиться, познать жизнь и людей. «Я буду жить в большом городе, буду, – твердил я себе, – рано или поздно, а буду». Мысленно повторяя эту фразу, я чувствовал, как вера в собственные силы наполняет все мое существо. Воодушевленный, я устремлялся еще дальше. Я изъезжу весь мир вдоль и поперек, и не только в воображении, а и наяву. Ступенька за ступенькой попытаюсь одолеть лестницу, ведущую к свету… Я тыкал в карту пальцем и говорил себе: здесь я останусь на шесть месяцев, здесь задержусь на месяц, а вот тут проживу целый год. Двадцати лет должно хватить, чтоб хотя бы один раз объехать весь свет, повидать многие тысячи разных человеческих лиц… У мепя пылали щеки, кружилась голова, бешено колотилось сердце. Пламя моих желаний взлетало к звездам и дальше звезд, гигантскими языками охватывая Вселенную.
– Что ты на холст этот вылупился, эй? Не спятил часом?
Это брат Ион спускает мепя с небес на землю.
– Может, и спятил, – отвечаю я, – да тебе-то что за дело?
– Мне-то ничего, просто жалко…
– Нечего меня жалеть!
– А мне вот жалко…
– Да отстань ты от него, Ион, – вступалась мама.
Брат отставал. Проходило немного времени. И он снова приставал ко мне:
– А этот пузатый цыган, он кто?
– Царь…
Брат давился от смеха.
– Этот голопузый-то?
– Да, этот. Чернокожий царь той страны, где все люди с черной кожей…
– У тебя и впрямь мозги набекрень, совсем свихнулся, братишка…
– Ну и свихнулся. А тебе-то что?
– Это как сказать…
– А ну тебя к черту!..
Брат закатывал мне оплеуху…
– Я те покажу черта, хромоногий! Все кости переломаю…
За царя Абу с Улалы я был готов терпеть до конца…
Я не забыл царя с острова Улалы, царя Абу, и не могу забыть: живой, серьги в форме колец продеты в уши, каждая серьга величиной с браслет – такие девушки на запястье носят. В волосах – перья, яркие-яркие, я таких еще не видел, а в руке – палка, наверно, знак его могущества. Живот царя вздутый, как барабан, и черный, как козья кожа. А ноги словно веретена, тонкие и кривые. Таков царь Улалы!..
Возможно, он ест человечье мясо, думал я, и по повелению царя воины бросаются с копьями на его подданных… При этой мысли я изгонял из своего сердца всякую нежность к этому парню, у которого на рисунке кожа была черная, хотя в книге говорилось, что она оливкового цвета. Как вода из опрокинутого ковша, уходила из моего сердца любовь к Абу. Но тут же снова наполняла его, такая же чистая и свежая, как раньше. А что если Абу всего только раб какого-нибудь старого и злобного колдуна? Не может ведь мальчик править страной…
– Чего это ты вздыхаешь? – слышу я голос Андрея.
– Да так, ничего!..
– Послушай, а ты во сне не разговариваешь?
– Нет. Вроде нет. Правда, иногда забываю, что я не один, и разговариваю в полный голос. Сам с собой.
– Ты говорил, что читал книги?
– Читал…
– И тебе понравились?
– Некоторые понравились.
– Смотри-ка, а вот для меня ученье – чистое наказанье. Земля у отца есть, но слишком много в семье детей. Он и послал меня учиться. Хочу счетоводом стать. Но только за книгу сяду – голова болеть начинает. И к чему человеку столько знать?
Андрей на четыре года старше меня. Красивый парень, черноглазый. У него уже пробились усики. Я слышу, как по ночам он встает с постели, на цыпочках выходит за дверь, спускается по лестнице. Это значит, что с вечера он отослал Амоса за каким-нибудь пустяком в нижнюю усадьбу и Илонка у себя одна.
В другой раз я вижу, как он бродит неприкаянный по двору, потом вдруг вскакивает на коня, вонзает ему шпоры в бока и несется вскачь к зарослям подсолнухов, что рядом с полем, где цыгане выпалывают осот. Выхватывает из толпы цыганку помоложе – женщину или девчонку – и уводит в кустарник, где потемнее. Возвращается не спеша, пустив коня шагом. И насвистывает. Значит, радостно на душе…
– Ты знаешь Замбилу?
– Знаю…
– Она сказала, что вечером хочет прийти в усадьбу.
– Тогда я пойду сегодня спать к пленным.
– Чего это? Оставайся. Я сам уйду…
Прополка подошла к концу. Цыган отправили на озеро – работы много и там. Управившись с ней, цыгане возвращаются в свои шатры – черные от зноя и пыли, валятся с ног от усталости.
Под горой раскинулось село с длинными узкими кривыми улочками. Рядом – Кэлмэцуй, за ним луг, за лугом пашни. До озера еще шагать да шагать… Андрей послал меня на озеро с телегой, привезти в усадьбу рыбы. Лошади сильные, буланой масти. Чтобы работа в имении шла лучше, урожай был богаче, а доходы выше, помещик выпросил у немцев тягловый скот, хоть этого скота у него и самого немало. Немцы прочесали села, собрали скот и отдали помещику… Попроси он у них птичьего молока, нашли бы тоже…
Чтобы я не скучал и быстрей управился с делом, со мной поехали Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу. Медленно тащится широкая подвода. Спешить нам некуда. Переночуем у рыбаков, утром погрузим рыбу – и в обратный путь. К полудню доберемся до усадьбы.
– Но-о, буланый!.. Но-о-о!
– Не гони, Дудуликэ, не к спеху…
– Я не гоню, просто подхлестываю, а то уснут…
У обочины подымается из земли лес деревянных крестов…
– На этом лугу прошлой осенью, когда подступили немцы, большое сражение было. Я из оврага стрельбу слышал. Когда бой окончился, надсмотрщики по приказу барина погнали нас хоронить убитых… Похоронили. Мы – румын. А немцы – своих. Потом немцы дальше двинулись.
– А как бой-то кончился, Тэнасе?
– Скверно… Полк наших – красные гусары, с пиками и саблями – отступал вдоль Дуная прибрежными рощами, хотели к Бухаресту пробиться. Еще бы немного, и могли бы спастись. Но не вышло… Путь преградила немецкая колонна, двигавшаяся из Болгарии на Зимничу. Полковник, командовавший гусарами, не захотел пойти в обход… Немцы вырыли окопы, ввели в бой пулеметы. Полковник приказал наступать на немецкие позиции в лоб. Гусары бросились в атаку с пиками наперевес. Немцы как начали косить их из пулеметов… Те, кто успел спешиться, укрылись за холмами и отстреливались из карабинов… Тогда и немцев тоже немало полегло. Полковник и его адъютанты на исходной позиции остались за боем наблюдать. Сами в плен сдались. А людей загубили. Лошадей мы зарыли отдельно, только сперва шкуры сняли и в усадьбу отнесли, помещику, на постолы для слуг.
Кладбище большое – целых три кладбища в одном месте. Кресты от дождей серые сделались, от солнца потрескались…
– От мертвых лошадей и людей уже запах шел…
Среди крестов щиплют сочную траву гуси, целая стая деревенских гусей…
– Вот уже и Лакрима, – тихо произносит Дудуликэ, – во-он там!
Лакрима – село на берегу озера, к которому мы держим путь. Живут там одни рыбаки…
Показались покосившиеся, крытые камышом лачужки, низенькие, хоть на четвереньках вползай; труб нет, дым через двери выходит. Удивительно, как их не сносит ветром, который здесь, у воды, может разгуляться не на шутку. Вокруг лачуг – голые дворы, одна-две акации у ворот, тощие куры да чесоточный поросенок – кости да щетина… На завалинке греются лежа детишки, голые иди прикрытые лохмотьями; рядом, в головах, стоят кружки с водой… Вот один из них приподымается, тянет к кружке желтые прозрачные ручонки, подносит ее ко рту, смачивает губы…
– Лихорадка, – шепчет Фьер-Рэу. – В Лакриме все дети лихорадкой болеют…
На развилке дорог останавливаемся напоить лошадей. Лошади трясут гривами, мотают разгоряченными мордами. Вода солоноватая, почти что горькая… На дне колодца валяются отбросы… К нам, пошатываясь, подходит старуха. Просит с мольбой в голосе:
– Налейте и в мой кувшин… Не справиться мне с бадьей… Никаких сил нету…
Мы наливаем ей воды. Я спрашиваю:
– А где народ-то, бабушка?
– На озере. Приказчики камыш косить послали…
Озеро – огромное, неоглядное – заросло камышом, тростником да рогозом. В разгар лета, как теперь, камыш нужно срезать и перевезти на берег. От корней отрастет новый. Осенью его еще раз скосят… Мы останавливаемся и смотрим. Полураздетые люди, зайдя по пояс в воду, срезают камыш и складывают в лодки. Когда лодка наполнится, ее толкают к берегу, сами, вымазавшись в иле, выходят на сушу, выгружают камыш, складывают в стога, чтоб сох на солнце, снова сталкивают лодки в воду и снова принимаются косить… Сотни людей, множество лодок, а над ними тучи мошкары, слепней и комаров, впивающихся в голое кровоточащее тело… Мужики работают в чем мать родила. Бабы прикрывают нижнюю часть живота плетенкой из камыша…
– Давай распряжем лошадей, – напоминает Дудуликэ.
– Распрягай!..
Приносим камыша и готовим подстилку для ночлега. Разводим большой костер, от костра валит густой дым – разгоняет комаров.
– Сети далеко в озеро вынесены, – объясняет мне Фьер-Рэу. – Рыбаки их завтра чуть свет вытянут.
– А где теперь рыбаки?
– Да вон, – Фьер-Рэу тычет пальцем в сторону камышей.
– Стало быть, днем режут камыш. Утром ловят рыбу…
Обедаем на берегу с мужиками из Лакримы.
Суп из ракушек – жиденький отвар – заедаем мамалыгой.
– А рыбу не употребляете?
– Нет. Рыба не наша. Ловить ловим, а притронуться права не имеем…
– А на что имеете право?
– Да ни на что, нашего здесь ничего нет…
Мне ли удивляться!.. Сеют, к примеру, крестьяне пшеницу, убирают ее, обмолачивают, а зерно идет не им, хлеба в домах и не увидишь. Сеют кукурузу, убирают, а мамалыгу едят не досыта. Пасут на выгонах барских коров да буйволиц, а молока и вкус забыли… Выращивают свиней, а окорока помещику к рождеству на двор доставляют. На пасху куриные яйца туда же относят, среди лета – цыплят, а по осени – жирных гусят… Собирают барский виноград, который сами же насадили, а ягодки отведать не могут.
Рыбак рассказывает:
– Все же у нас есть право утонуть в озере, если жизнь немила станет, или на суку повеситься. Можно чесаться, когда блохи кусают. Пятки себе щекотать, если нравится… Имеем право даже покойников оплакивать. Нешто мало?
– Куда уж больше, – подает голос Дудуликэ. – Горе вам, горе, и нам тоже горе!..
– Позволяется еще лягушек лопать, – добавляет рыбак. – Только они нам не по вкусу…
О, славно принялись бы здесь те семена, про которые говорил мне двоюродный брат Янку, кузнец! Было бы кому сеять…
Наутро мы уезжаем обратно в усадьбу, нагрузившись рыбой: окунишки с палец величиной, вьюнки с ноготь… Жирные карпы, вкусные лещи отправлены с другими подводами в Турну и в Зимничу на продажу.
Лето в разгаре. Набрала рост пшеница. Начала желтеть. Ветер колышет колосья, и поле волнуется вечным волнением моря. Поздно опускаются сумерки – голубые, желтые и под конец серые. Рано занимаются зори – небо сначала синеет, потом сереет, становится лиловым и голубым. Коротки, словно детские шажки, ночи в усадьбе. Сон приходит не сразу. Слышно, как в нижней комнате что-то бормочет Амос, как звонко смеется его жена. Странная пара!
Амос появился в усадьбе давным-давно, пришел откуда-то из Трансильвании и прижился на помещичьем дворе. Он работал на кухне, когда помещик привез из Бухареста венгерку по имени Илонка. Поначалу она готовила для барина. Потом ее взяли из кухни и выдали замуж за Амоса. Известие об их свадьбе вызвало взрыв хохота. Сразу после свадьбы Амоса отослали сторожем в верхнюю усадьбу, а вместе с ним отправили и его жену.
Каждое утро помещик пьет у Илонки кофе. Амос находит какое-нибудь дело на дворе, ходит и бормочет что-то себе под нос, а что – не разберешь…
Вам не случалось провести в поле хотя бы одну ночь? Кто сказал, что ночью поле спит? Поле живет полной жизнью! Бодрствует любая травинка, повсюду ползают букашки, козявки разные и прочая живность, которая днем сидела притаившись в складочках стеблей или у корешков, прижавшись к земле…
Кто это сказал, что ночью поле спит?
Ночью поле живет своей жизнью. Длинные серые холодные ящерки шмыгают меж стебельков. Одно существо подстерегает другое, выслеживает, хватает и глотает… Любая травка, пшеничный стебелек, лист подсолнуха или кукурузы раскрывают ночью глаза и глядят в небо… Размыкают губы и глубоко вбирают в себя воздух… Широко раскидывают руки, собирая прохладную влагу росы. Роса – это когда плачут звезды.
Ночью оживает ветер, он как человек, как змея и как сокол. Взгляни!.. Вечером ковш Большой Медведицы был вон там, на севере… Теперь, когда скоро рассвет, он опрокинулся. И оказался на юге, над бескрайними грядами болгарских скал.
Ночью земля полна жизни.
Приходилось ли вам ночевать у источника? Ночью словно быстрее бежит вода, журчание ее исполнено радости. Попробуй – и тотчас почувствуешь, что вкус у нее другой: это вкус земных недр.
Довелось ли вам засыпать среди ночного поля?
Укладываясь на ночь в поле, я заворачиваюсь в кожух или попону. Не жестка ли земля? Да, жестка. Если ступать по ней ногами. Но если ночью вытянуться на траве, она послушно сомнется под твоим телом, станет мягкой и бархатистой, словно соткана из ваты кучевых облаков…
Посчастливилось ли вам спать в поле ночью?
Я часто ночую в поле. Сплю и знаю, что сплю. Вижу сны. Вижу и знаю, что это сон. Именно так. Когда сплю, то знаю, что сплю. Веки мои плотно сомкнуты, и все же я кожей чувствую, как мерцают звезды и льется лунный свет…
Да, сплю и знаю, что сплю. И радуюсь, что спится хорошо и легко. Заснул мой слух. И все-таки я слышу голос полей и знаю, что слышу – роговицей ногтей, ступнями ног, всем своим телом. Голоса эти не тревожат, не будят меня – напротив, еще глубже погружают меня в мягкую вату сна. И чем глубже погружаюсь я в мягкую вату сна, тем отчетливее ощущаю, что сплю, тем лучше вижу ночь – так полно не мог бы охватить ее и открытыми глазами. И тем лучше слышу я голоса полей, странные, таинственные, – ведь по ночам поля говорят на тысячах языков, и, проснись я, уши мои не могли бы ни расслышать, ни понять их…
Миновала троица.
Что это были за дни! Цыгане получили позволение послать по селам своих танцоров – плясать калуш. В таборе подготовили три группы плясунов.
Разрешение было дано не просто за так. Цыгане – собственность помещика. Села, где они будут танцевать, принадлежат тому же помещику. Треть вырученных плясунами денег пойдет помещику – вроде как налог за разрешение на танцы, еще одна треть достанется булибаше, лишь последнюю по-братски разделят танцоры.
– Все ж и цыганам кой-чего перепадет… Не напрасно будут стараться.
Цыгане напялили на себя все самое простенькое, что только нашлось в их шатрах, взяли длинную жердь и на ее конец привязали большую длинную полосу красного полотна. Жердь обвили кустиками полыни.
В троицын день, вытянувшись вереницей, шумный табор направился на берег Дуная, а мы всей гурьбой повалили следом. Избранный по обычаю немой и танцоры духом и рогами нечистого поклялись, что всю неделю, пока продлится калуш, немой не произнесет ни слова, что бы ни произошло. Остальные цыгане тоже духом и рогами нечистого поклялись, что будут слепо подчиняться немому, что бы тот ни приказал, и не будут держать на него злобу ни во время калуша, ни после за все те затрещины, которыми он их наградит. Произнося эту клятву, цыгане клали руку на красный стяг, увитый полынью.
Танцоры нацепили на пояса букетики полыни, воткнули полынные стебли в шляпы, напихали за пазуху… Не удивляйтесь… На ком в троицын день нет полыни, того могут отстранить от танцев или изгнать с калуша.
Немому наклеили на лицо бороду из пакли.
Его собственные густые усы залепили еще более пышными – конопляными, в руки вложили деревянную саблю, выкрашенную красной краской, а спереди надели бабий фартук…
У каждой группы свои музыканты: один цыган со скрипкой, другой – с кобзой.
Вот танцоры начинают шествие по селам. Прежде всего на помещичий двор.
Господа вышли на галерею, расселись на мягких стульях; колченогий барич – в своей коляске, мы, прислуга, устроились во дворе.
Танцоры начинают калуш с состязания. Выходят по трое; кто станцует лучше других, того помещик награждает – дарит серебряную лею.
Во время общего танца немой знаком приказывает танцующим построить мост. Все опускаются на четвереньки, один возле другого, в одну линию. Немой следит, чтобы линия была ровная, затем принимает воинственную позу и взмахивает саблей, словно воевода во главе войска перед походом на врага. Он готовится по мосту ворваться на неприятельскую землю.
Но вдруг один из танцоров решает над ним подшутить: высовывает голову из ряда; немой лупит шутника, пока тот не займет свое место.
Немой вторично пытается взойти на мост. Но на самой середине кто-то вдруг плюхается на живот.
Вот мост разрушен половодьем. Немой в тревоге мечется взад-вперед, размахивая саблей, все яростней рассыпает удары. Наконец танцоры застывают в неподвижности. Теперь мост в порядке. Немой взбирается на него и идет. Вот наступил на спину первого, второго, третьего, пятого танцора. На шестом мост ломается, и немой: кубарем летит на землю. Танцоры как ошпаренные вскакивают на ноги. Музыканты, до тех пор остекленевшими глазами наблюдавшие за происходящим, вскидываются и начинают играть. Опираясь на палки, танцоры бешено перебирают ногами. Пот бежит ручьями с разгоряченных тел.
К постолам и коленям танцоров подвязаны бубенчики. Танец сопровождается звоном. Ловчей всех танцует немой… Вдруг один танцор покидает круг и взбирается на дерево. Немой замечает это, останавливает танец и спешит вернуть беглеца. Лезет за ним на дерево. Тот взбирается выше. Немой за ним. Удары сыплются градом. Беглец прыгает вниз. Спрыгивает и немой. Танец продолжается. Но теперь танцоры движутся медленнее, немой может отдохнуть от забот, музыканты играют не переставая.
Немой направляется к толпе. Одних бьет плашмя – чтоб раздвинулись, освободили место для танцев. Женщин колет саблей в юбку, пониже спины. Крестьяне корчатся от смеха, хохочут и господа. Смеется даже дед Йовка.
Целую неделю танцоры обходили села.
В последний день троицы, после захода солнца, танцоры идут на берег реки, туда, где в день открытия давали клятву. Ломают стяг и бросают в воду. Следом летит сабля немого. Немой срывает фальшивую бороду и усы и швыряет их в воду. Танцоры сдержали клятву, калушу конец.
Амосу не нравится, как проходит у нас калуш.
– У вас не калуш, а шутовство одно. Вот в наших краях на калуше танцуют одни красивые танцы. Выбирают самых статных парней. И те одеваются, ровно на свадьбу.
– Значит, обычаи другие!..
– Дурацкие у вас обычаи, у придунайских, – наверно, от турок переняли. Дурашливости больно много.
– Может, и так…
В селе – помимо калуша, что готовят и танцуют на троицу одни цыгане, – перед корчмой по обычаю собирается хора из парней, каким еще не пришел черед идти в армию, да из девушек; одни успели подрасти и только-только приняты в хору, другие, постарше, уже без возлюбленных – их взяли на войну. Музыканты – трое бедолаг, на которых и бана жалко, – пришли с инструментами: у одного светло-желтая скрипка, местами почерневшая от старости и отполированная до блеска долгим употреблением; у другого страховидная пузатая кобза, третий держит длинный кларнет со светлыми металлическими клапанами и широким толстогубым раструбом. Если не знать этих музыкантов, то, взглянув на них, можно подумать: «От таких, кроме дребезжанья, ничего путного не жди». Но вот музыканты начинают играть. Черно-желтая скрипка – одно целое со своим хозяином, высоким цыганом, чуть изогнувшимся над ней. Скрипка вздыхает и стонет, словно рвется из нее человеческая душа. Лихо, по-разбойному взвизгивает кларнет, звучит в его песне сила и удаль, шум дубрав и долин, плеск волны на Дунае – на той дороге, где нет пыли. Захлебывается, надрываясь от смеха, кобза, хозяин обхватил ее за живот, щекочет ей струны, и она хохочет и визжит, задавая ритм и фигуры танца. Иные хоры расходятся и сходятся красиво и плавно, исполненные величавого спокойствия речных вод, текущих меж низких берегов, другие несутся стремительно и грациозно, вдруг останавливаясь и изливая в лихой пляске свой буйный порыв.
С незапамятных времен дошли до нас песни и хоры, пословицы, загадки и сказки. Люди, сотворившие их в часы радости или горя, жили в этих краях, страдали от такого же гнета и, когда терпеть больше было невмочь, бунтовали, хватались за топоры, за что расплачивались потом собственной кровью и, побежденные, вновь склоняли головы и снова терпели несправедливость и гнет, издевательства и нестерпимые муки. Владыкам мира хватало могущества истязать и калечить их тела, но душа народа всегда оставалась свободной. Никому никогда не удавалось поработить душу. Можно изувечить тело, и слабая плоть будет корчиться и истекать кровью, исходить стоном и криком. Но душа остается свободной, как птица, воспарившая в просторы неба. Ее не настичь, не достать ни кнутом, ни камнем, ни пулей. Тело можно заковать в колодки, удушить в едком дыму. Но свободен полет мысли. И в мыслях человек предвидит тот день, когда и тело его получит свободу. Он обретает надежду и становится сильнее, чем был.
– Не помогут тебе и колодки, барин… Завтрашний день принадлежит нам.
В исстрадавшейся, но полной надежд на лучшее время душе народа родились эти широкие могучие напевы, под которые и теперь еще, спустя века и века, водят крестьяне свои вольные хороводы, ступая гордо и широко, высоко подняв голову, словно весь мир – их владений: – земля, леса и луга, воды и плоскогорья, горы и воздух; это хороводы свободных и счастливых людей.
Ведь свобода и счастье придут.
Как в земле рождаются травы, так в душе народа рождаются песни, под которые пляшут хору – стремительную и чеканную, беспокойную и возбужденную, как назревающий бунт и как беспощадный взрыв возмущения против угнетателей. В одних хорах чувствуется великодушие народа, верящего в победу и счастье, а в других – решимость биться с супостатом.
Музыканты играют бесхитростно, но вслушайтесь – в этих песнях босоногого люда стучит горячая кровь их пламенных сердец. На виду у односельчан, измученных трудом и беспросветной мукой, на виду у немцев, что, засунув руки в карманы, пялят глаза на незнакомые пляски, молодежь танцует хору под музыку, сохранившуюся от предков, которые жили здесь, на Дунае, и выше, в горах и предгорьях, и танцует так, как танцевали их отцы, их деды и прадеды в те далекие времена, когда на их лицах, тогда молодых, играло солнце, освещающее теперь их могилы.
Село погрузилось в печаль, как и все села в этом году. К прежним лишениям война прибавила новые, еще более тягостные. Кнут властителей опускается все чаще и больнее: налоги – плати, на работы – иди! Все чаще свистит кнут помещика и помещичьих слуг. От именья – больше доходов! Германские войска нуждаются в продовольствии, а помещик жаждет прибыли. Только хора вливает каплю радости и надежды в бескрайнее, как Дунай, море тоски и печали, затопившее всю страну. Жизнь не остановилась. Жизнь не может остановиться.
«Во всем, что ты видишь, Дарие, старайся найти подлинный, глубокий смысл».
Мой двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец из Омиды, что так скоро погиб на войне, как-то вечером произнес эти слова, которые глубоко запали мне в душу. На дверях его кузницы не заржавел засов, и пауки не заткали ее паутиной. Мехи раздувает теперь сын Удудуя, коренастый и курносый, которого, уж не знаю отчего, отец окрестил чудным именем Анку, а молотом умело орудует ученик Янку, сын Ивана Цынцу, – он вытянулся, подрос, и зовут его, как и отца, Иваном; однако крестьяне, которым он чинит плуги и ставит новые ободья на колеса подвод и телег, кличут его Иванелем.