– Мам, никаких упырей нет. Дело в том…
   – Может, и нет, Дарие…
   – Может, и нет, – повторяет за мамой отец. – Но кто луну слопал?
   Я вижу, что они волнуются. И успокаиваются только тогда, когда тонкая узкая полоска месяца снова становится шире.
   – Испугался упырь, – слышу я голос отца. – Оставил луну в покое. Сейчас она срастется. Рассвет скоро. Упырю обратно в тело пора.
   Отец запрягает лошадей, щелкает кнутом. И рассказывает маме про одного нашего родственника, давно умершего дядю, слывшего упырем.
   – Я тогда мальчишкой был, – начинает отец, – вокруг еще леса шумели, а на полянах трава подымалась в человеческий рост, зайдешь – тебя и не видно. Холмы еще не распахивали. Пасли мы как-то овец возле Сайеле, а в траве неподалеку отдыхал Бэдой Гэбуня – один из отцовских двоюродных братьев. Уже немолодой был. Возле загона и другие люди были. Мы знали, что Гэбуня – упырь. Да и сам он знал. На небе полная луна сияла. Светло от нее, как днем. Для Гэбуни самое время. Поднимался он, брал свою палку и уходил. Прятался в зарослях. И засыпал глубоким сном. А из него упырь вылезал и жрал луну. Через час-другой упырь возвращался обратно в тело Бэдоя Гэбуни, а тело у того все в поту, усталое, никаких сил нет – словно после долгой дороги. Проснувшись, Бэдой возвращался к загону.
   «Видел, дядюшка, как упырь луну сожрал?»
   «Может, и сожрал», – ответит, бывало, а сам разговор на другое поворачивает. Ничего толком не помнил. Признается только, что устал, будто во время сна долгий путь по небу проделал.
   «Замерз я. Там, над землей, воздух-то холодный. Только это из всего сна и помню…» Ложился к костру поближе, грел старые кости…
   Лошади ускорили шаг. В долине светились огни просыпавшегося города.

XVI
ПОЛЫНЬ

   Мы отправились к маминому брату, дяде Тоне, хозяину мясной лавки на рыночной площади. Но дядя спозаранку ушел по своим делам. В лавку. Встретила нас у калитки тетя Финика, его жена, – смуглая, маленького росточка женщина с черными продолговатыми глазами. Ни много ни мало – девятерых детей подарила она дяде Тоне. Детишки – мои двоюродные братья и сестры – облепили телегу. Карабкаются на колеса, на оглобли, на борта.
   – Дядя Тудор, а чего ты нам из деревни привез?
   Кое-что отец привез, любимое их лакомство – целую корзину зеленых початков, хоть вари, хоть пеки… Ребятишки хватают початки, очищают от листьев, складывают в котел, ставят на огонь. Самая младшая из сестренок – Вастя – заботливо собирает очистки, чтоб ни одно волоконце не пропало.
   – Что это ты, Вастя, с очистками делать собираешься?
   – Нужно мне. У меня куклы совсем без волос остались. Я их часто за волосы таскала, не слушались меня. Теперь я им из кукурузных волосиков новые косы приклею…
   У дяди Тоне в одном дворе два дома: один большой – окнами на улицу выходит, другой – маленький, совсем крошечный, – стоит в глубине. Между домами – насос, воду качать, яблоня с кривыми уродливыми ветвями и… отхожее место, от которого воняет – страсть. Дома вокруг высокие, и солнце во двор к дядюшке Тоне заглядывает только в полдень, на какой-нибудь час.
   Позже, примерно через год, когда тетка Финика понесла в десятый раз, ей так осточертел ее выводок, так она устала мыть их, выкармливать, не спать ночами, если у кого заболит живот, что пошла она в предместье и нашла там бабку, которая поставила ей на живот горшок и сделала выкидыш.
   Когда-то давным-давно из города пришло и к нам, в деревню, такое поветрие: не хочешь родить – идешь к повитухе, чтоб та вытянула плод или поставила на живот горшок, будет выкидыш.
   Встретишь порой такую бабу на улице – брюхо разнесло так, будто повыше пояса под кофтой арбуз спрятан. Ступает медленно, выбирает дорогу. Через плетень прыгать поостережется. Присаживается осторожно, чтобы живот лишний раз не тряхнуть, не потревожить.
   – На третьем месяце уже, родненькая…
   На девятом месяце живот еще больше раздует. Но женщина по-прежнему таскается на работу. Так сама все и делает, раз кроме нее некому.
   Особенно боятся многодетности зажиточные крестьяне, у которых и земли чуть побольше, и тяжким трудом кое-какое состояние сколочено. Один-два – и хватит! К чему лишние рты за столом? Жены таких крестьян устраивают себе выкидыш уже на третьей или четвертой беременности. Петря и Диоайка давно набили на этом деле руку. Согреют на огне котел воды. Разденут женщину – словно той в речку лезть, положат на кровать. Сполоснут в котле руки, намылят женщине живот. И давай его давить.
   – Погодь, сей момент отцепим…
   Женщине больно. Вот-вот закричит. В животе словно острый нож поворачивают.
   Диоайка кладет свои толстые лапы чуть ниже грудей. Резко надавливает пальцами и медленно соскальзывает вниз, к животу – раз, другой, сотый. Стиснет женщина зубы, до боли сожмет губы и язык до крови искусает. Но не издаст ни звука. Улица-то рядом. Нельзя, чтоб крик услышали. Да все равно ничего не скроешь. Где там. Вчера только видели эту женщину с огромным пузом, и вдруг на тебе – талия как у стрекозы, а лицо желтое, изможденное, сама еле ноги волочит.
   Раскалят на печи перевернутый вверх дном горшок с горячими угольями. После растирания ставят его на живот и, плотно прижимая к коже, обматывают мокрыми тряпками. Живот сразу всасывается внутрь. Некоторое время горшок не снимают. Потом Диоайка осторожно отделяет его, подсунув под горловину большой палец.
   Боже, что за живот! Круглый как шар! Синий! Распухший!
   И растирание повторяется.
   Вот все кончено, женщина плетется домой. Как побитая. Через день-два глядишь – и выкидыш.
   Часто бывает так, что, скинув ребенка, женщина теряет и жизнь. Так произошло и с женой дяди Тоне. После выкидыша тетушка Финика умерла.
   Расставшись с мертвым плодом, она вскоре распрощалась и с жизнью. Тоже выкинула ее в могилу. «Прах еси и в прах обратишься», – пропели над ее гробом, обтянутым черным крепом, три бородатых священника, облаченные в блестящие черные рясы. На лицах у них благолепие, дядя-мясник заплатил хорошо, вот и служили они службу старательно, даже слезу обронили. Год назад, когда родители ходили со мной, больным, по церквам в надежде исцелить мою ногу молитвой, эти же служители из церкви святой Пятницы надевали мне на голову епитрахиль и мазали елеем. Но у отца не нашлось тогда двух лей расплатиться. Я лежал без сил на циновке, разостланной прямо на плитах пола. Возле меня плакала мама, которая не перенесла бы моей смерти. А попы, развлекаясь, поносили отца – пришел, дескать, за исцелением, а кошелек пуст. И оставили меня лежать в церкви заложником, пока отец не занял у кого-то двух лей и, вернувшись с двумя монетами, зажатыми в кулаке, не расплатился с попами за их труды… А здесь, на похоронах моей тетушки, они были на людях, на виду у всего города. Лица этих жадюг светились кротостью и благочестием. Возле гроба шмыгали носами девятеро детей, навзрыд рыдали старшие девочки. Пришла проститься с покойницей и бабка из Кырломана. После похорон дядя Тоне упрашивал ее:
   – Останься у меня, мама, помоги детей поднять. Хоть бы старшенькие чуть подросли…
   – В ногах валяйся – не останусь. Тошно мне в городе. И в доме твоем противно. Смотри, где воду качаешь, там же и отхожее место устроил. У меня дома рай. А здесь даже воздух вонючий.
   – Ну хоть на недельку, мама, пока какую тетку подыщу…
   Дядя Тоне побежал в свою лавчонку. А бабка, не дожидаясь его возвращения, взяла свой посох и пешком ушла к себе домой – верст этак за пятнадцать, это с девятью-то десятками годов за плечами. Стройная, как девица, упрямая, прошагала она, подобрав передник, весь этот путь, ни разу не присев на траву отдохнуть. «До чего суровая старуха, – говорил про нее отец, – вот уж проклятое семя…»
 
 
   По той дороге, которую бабка, возвращаясь к себе в Кырломан, проделала одна, я шел однажды вместе с мамой. Я был тогда совсем еще маленьким. Но не настолько, чтоб мелкими своими шажками не поспевать за мамой и нашими соседками, которые отправились на базар.
   Всего за несколько недель до этого путешествия мама родила сестру мою Елизабету… И выглядела очень молодой, очень красивой. Несмотря на пропасть забот, лежавших на ее плечах, она умудрялась выкроить время и, прихватив завязанную в уголочек платка скопленную мелочь, спешила в город – купить несколько локтей ситцу на сборчатую юбку и цветастую кофту себе и Евангелине.
   Тогда я еще бегал, цепляясь за ее юбку. И один раз подслушал, как она разговаривала с двумя женщинами – одна была из-за реки, другая – с окраины села, что ближе к хутору.
   – Завтра, как рассветет, пойдем в Рушь.
   – Мам, а меня возьмешь?
   – Нет. Не возьму. Я пойду пешком. Мне тебя в этакую даль на руках не дотащить. Ты уже большой. И тяжелый.
   – А я, мама, ногами пойду.
   – Не сможешь. Это далеко. Верст десять!
   Наступил вечер, потом ночь, и мы легли спать. Уснули все домашние, кроме меня. Я лежал с открытыми глазами, глядя в темноту, и размышлял обо всем, что может прийти в голову ребенку. Желание увидеть город и боязнь проспать рассвет не давали мне покоя. Вот уже побледнело окно – близился рассвет. Я не шевелился, чтоб никого не разбудить. И услышал, как кто-то стучит по ограде. Первым проснулся отец. Разбудил маму.
   – Вставай, жена. Бабы пришли, пора в город собираться!
   Поднялся с постели и я.
   – Мам, я тоже пойду.
   – Ты уже не спишь?
   – Нет. Я вовсе глаз не закрывал.
   – Почему?
   – Боялся, что просплю и ты не возьмешь меня с собой.
   – Ах ты, дурачок!
   Пришлось меня взять. Сначала я шел сам. Потом меня немного понесла мама. Потом я снова шел ногами. А потом все женщины несли меня по очереди.
   Уже рассвело. Всходило солнце.
   Как раз посередине пути между селом и городом раскинулась роща. В ту пору здесь стоял дремучий лес.
   По тропе через лес шло много народу. В лесу мама сделала остановку. Вместе с ней решили передохнуть и другие женщины. Сошли с тропы. Углубились в лес, за кусты, и расположились на травке среди красных пионов. Отдохнули немножко. Насобирали цветов. С охапками пионов в руках путь до города показался им гораздо короче.
   Когда теперь мне случается видеть пионы, я всегда вспоминаю это ярко-голубое утро раннего лета, и перед моим взором возникает покрытая пылью дорога. По этой дороге шагают молодые женщины. Между их юбками путается мальчуган с веснушчатым курносым лицом и растрепанными вихрами; он изо всех сил старается не отстать. А теплая дорожная пыль щекочет подошвы…
 
 
   У моих городских двоюродных братьев и сестер лица желтей, чем у меня. Те, что постарше, родились еще в деревне, в Омиде. Но тетушка Финика не захотела оставаться в селе, перетащила дядю в город. В Омиде у них было всего вдоволь. А здесь бедность преследует на каждом шагу. Что выручил, то и проел – разве это жизнь? Но, как говорится, в городе и бедность благодать!..
   Мой двоюродный брат Мишу подбивает меня:
   – Пошли, рынок покажу!
   Мишу водит меня по всему базару: лавки, лавчонки, корчмы, а вот и мясной ряд.
   – Это вот наше заведение…
   В голосе Мишу звучит гордость. Перед нами – тесная будка, сколоченная из досок, сверху донизу забрызганная кровью. Кажется, будто ларек выкрашен этой кровью, как краской. К балкам на гвоздях подвешены крючья, на которых висят разделанные туши волов, баранов, телят.
   Дядя Тоне отрезает мясо большим резаком, взвешивает, заворачивает в бумагу и протягивает покупателю. Деньги бросает на стойку. Руки его выше локтей вымазаны кровью и жиром. На нем длинный кожаный фартук, бывший когда-то желтым…
   Дядя Тоне лицом похож на моего деда, но голос и душа у него – бабки из Кырломана. Он смотрит на меня, как злой пес. И рычит. Оскаливает клыки.
   – Ну, а тебе чего? Уж не хочешь ли меня осчастливить?
   – Не бойся, дядюшка. Хочу в работники наняться.
   – Только тебя в этом городе и не хватало!.. Чтоб духу твоего здесь не было, еще раз попадешься – ноги переломаю!
   – Больше не попадусь, дядюшка!
   – Проваливай!
   Пока мы так нежно, по-родственному обмениваемся любезностями, Мишу прокрадывается в лавку, сдирает со свиной ноги кожу. Дядя Тоне спохватывается и куском мяса, который оказался у него в руке, отвешивает сыну здоровый подзатыльник… Мишу опрометью бросается вон. Я спешу следом, но куда мне за ним. Мы уже вне опасности. Двоюродный брат делится со мной добычей…
 
 
   Отец и мать советуются с тетушкой Финикой, куда меня вести, к какому хозяину пристроить… Наконец останавливают свой выбор. Тетушка Финика облачается в выходное платье.
   На плите – горшок с фасолью. Сегодня ведь пятница! Базарный и постный день…
   С тетушкой и отцом мы идем в ту часть города, где размещаются общественный сад и рыночная площадь, на которой крестьяне торгуют скотом…
   – Ну и вонища, хуже во всем городе нет…
   – Тут дубильные и скорняжные мастерские, – объясняет мне тетушка.
   Меня вталкивают в узкое, длинное и темное помещение, забитое высохшими и вычищенными шкурами. Тетушка и отец входят следом. Хозяин сидит на стуле у стойки, листает расчетные книги. В помещении полно крестьян. Присесть негде, приходится стоять. Я слышу, как хозяин спорит с крестьянами, торгуется о цене.
   В задней половине мастерской суматоха. Снуют взад-вперед парнишки чуть постарше меня. Хозяин командует. Парни спускаются в подвал, волокут оттуда груду шкур. Крестьяне отдают дубильщику деньги, забирают шкуры и направляются к скорнякам.
   Хозяин замечает наконец мою тетку.
   – Чем могу служить, госпожа Брэтеску?
   Тетушка подходит ближе, показывает на меня.
   – Окажите мне услугу, господин Моцату.
   – Какую именно?
   – Возьмите моего племянника. В ученики…
   Отец, стащив с головы кэчулу, озирается по сторонам. Морщит нос. Не нравится ему хозяин, не нравится и мастерская. Впору взять меня за руку и увести. Но куда?!
   Хозяин оглядел меня оценивающе:
   – Слабоват вроде…
   – И все же прошу вас, возьмите, – настаивает тетушка. – Пусть и он ремеслу выучится…
   – Придется взять, коли вы просите. Парнишки мне нужны…
   – Только не сердитесь, сразу-то я не сказала, – добавляет тетушка, – парень-то хромой…
   – Хромой? А ну-ка, парень, пройдись-ка…
   Я делаю несколько шагов. Хозяин смотрит.
   – Ничего страшного, госпожа Финика, бегать ведь у меня ему не придется. Лишь бы работящий был и на первых порах вони не боялся. Наше ремесло ведь не… не парфюмерия…
   – За это мы вам ручаемся – я и Тоне. А это его отец…
   – У него и отец есть?
   – Есть.
   Тетушка Финика уходит. Уходит и мой отец.
   – Как зовут-то тебя, цыпленок?
   – Дарие…
   – Редкое имя… Ну-ка, подойди поближе…
   Я подхожу ближе.
   Хозяин закатывает мне две крепкие оплеухи. Ой-ёй-ёй!.. В ушах звенит!..
   Он передает меня какому-то усачу.
   – Примите этого хромого цыпленка. Желает дубильному делу выучиться. Подубите его слегка. Вы знаете как. Только смотрите, до смерти не укокошьте…
   Усач взял меня за шиворот. Мы очутились во дворе, позади мастерской. Усач созвал подмастерьев. Десять верзил, хозяйский сын одиннадцатый.
   Из общественного сада слышалась музыка. Кто-то грустно пел под звуки пианино. Пение доносилось из белого двухэтажного дома, где были раскрыты окна. Звуки лились плавно и задумчиво, обволакивая и завораживая меня…
   – Хозяин приказал отдубить его, – произносит усатый.
 
 
   Отец покидал дубильню в подавленном настроении. Он легонько потрепал меня своей жесткой рукой по затылку, точно хотел погладить, и шепнул:
   – Будь умником, сынок…
   У мамы не хватило духу прийти взглянуть, где я буду в услужении. Если бы она вошла со мной сюда, то, наверно, не оставила бы меня здесь. Когда мы уходили от дяди Тоне, она долго смотрела мне вслед. Потом вдруг отвернулась, чтобы я не видел ее глаз. Я не видел, но чувствовал, что в них стояли слезы.
 
 
   Хозяин Моцату велел своим подмастерьям подубить мне кожу, но не до смерти. Усатый подмастерье неожиданным ударом столкнул меня с самого верха лестницы. Я кубарем полетел прямо во двор. Поднялся на ноги. Одиннадцать парней окружили меня. Тесным кольцом. Кольцо сжималось все плотнее. Через такое не пробьешься. Да если даже и пробьешься и вырвешься наружу, разве убежишь?.. Двор с трех сторон обнесен высокой глухой стеной. С четвертой стороны дощатый забор отделяет его от узкой улочки, которая, как я скоро узнал, кончалась тупиком, где находились публичные дома. Поверх забора протянута колючая проволока, оберегавшая мастерскую и подвал от ночных воров. Я посмотрел в глаза обступивших меня парней – может, они просто шутят. Нет. У собак – и то глаза бывают ласковей. Я пожал плечами. Закрыл руками щеки. «Только бы лицо не изуродовали», – мелькнула мысль. Услышал голос усатого:
   – Ну, кто начнет?
   – Как всегда, я, – ответил Минаке, сын хозяина.
   – Всыпь-ка ему!
   Град оплеух хлестнул по щекам. Град тычков ударил по ребрам. По щиколоткам пинали обутые ноги.
   – Довольно, – произнес усатый. – Почин сделан. Теперь дай поработать и нам…
   – Можно еще разок вдарю, а, Гогу?..
   Усатого звали Гогу.
   Я валялся на земле. Голова горела. Горело все тело. «Теперь, – молнией пронеслось в мозгу, – я корчусь на земле, как корчились в судорогах одряхлевшие деревенские собаки, потерявшие нюх, зрение и слух; от них уже не было никакого проку, они не могли даже лаять, и мы, мальчишки, безжалостно добивали их палками. Неужели и меня они добьют? Да нет же! Дадут взбучку, и все». Я стиснул зубы, чтоб не закричать, не издать стона. Несколько раз они ставили меня на ноги, подхватив под мышки, хотели свернуть челюсть. Когда отпускали, я снова валился наземь. Как куча тряпья.
   – Он уже без памяти, слышь, Гогу. Ну его к черту. Еще подохнет. Влипнем тогда. У него вроде родственники в городе.
   Один ухватил меня за шею, другой – за ноги. Отнесли в комнату, где спали сами и где отныне предстояло и мне проводить долгие, бесконечно долгие ночи. В комнате было двое нар, сбитых из досок, на них поверх истрепанного, измочаленного тростника лежали рваные циновки. Меня швырнули на нары. И ушли. Закрыли двери. Единственное окно комнаты выходило во двор. Оконные стекла, не мытые много лет, лиловели от пыли. Углы комнаты затянуло паутиной. Вот от потолка отделился черный пузатый паук. Размотал паутину. И спустился чуть ли не на меня. На расстоянии ладони остановился. Несколько мгновений покачался в воздухе, колыхавшемся от моего частого, прерывистого дыхания. И начал сматывать нить. Давай-давай! Убирайся повыше!..
   Когда я жил на воле, в деревне, я иногда до позднего вечера не возвращался домой – играл в поле один. Найдешь в траве паучью норку. Подберешь какую-нибудь щепочку, намотаешь на ее конец клочок шерсти из зипуна. Совьешь жгутиком. Послюнишь. И суешь щепку в норку. Паук со дна норки уцепится лапками за мокрую шерсть. Выдернешь щепку назад. Паук, ослепленный светом, отцепится и начнет сдуру по траве метаться. Я слежу за его сумасшедшими метаниями. Пересчитываю его тонкие ножки. Рассматриваю хрупкое тельце, голову. Попадались мне пауки черные, как колесная мазь, встречались и белые, и синие, и рыжеватые. Однажды попался паук голубой, как цветок льна. Тому, кто убьет паука, прощается один грех… Такое у крестьян поверье… Много же грехов должно бы лежать на моей душе, чтобы хватило на всех погубленных пауков.
   «Видишь ли, Дарие, – говорил мне учитель Брагадиру, – народ в деревне чему только не верит по невежеству. Верят в заговоры, верят в знахарей. Верят в сверхъестественные силы. Верят, что есть иной мир, куда переселяются после смерти души людей. А ведь нет никаких сверхъестественных сил, от которых зависела бы судьба людей на этом свете. Только сами люди в ответе за свою судьбу. Нет ничего и после смерти. Учение могло бы рассеять невежество и предрассудки. А пока люди живут, как в ночи, в глубоком мраке. Ты уже кое-что читал. Читай и дальше, чтобы смотреть на мир открытыми глазами…»
 
 
   За что меня избили? Этот вопрос буравил мое сознание. Я не находил ответа. Верзилы позаботились о том, чтоб не сломать мне ни одной кости. Только выдубили кожу, как и приказал хозяин Моцату.
   Я ощупал себя. Тело ныло. Звенело в ушах.
   Опустились сумерки. Открылась дверь. Кто-то зажег лампу. Кто-то подошел ко мне. Присаживается на кровать. Это длинный худой парень с желтым скуластым лицом.
   – Больно?
   Чего спрашивать? Небось сам был среди тех, кто меня бил! Наверно, он прочел мои мысли. Да нет. Чужую мысль не прочтешь. Слишком тяжело было бы жить, если бы можно было читать чужие мысли. Слышать можно только слова. Наверно, в молодости мои родители любили друг друга. А теперь? Теперь они просто живут под одной крышей. Между ними и вокруг – мы, куча ребятишек. Вот мама смотрит на отца злыми глазами. Я слышу ее голос: «Как ты сказал, муженек, так тому и быть». На вид она кроткая. Но бедность ожесточила ее. Как и отца. Она считает, что, будь отец понаходчивей – а она прекрасно знает, что он и находчив, и расторопен, и осмотрителен, это гнев омрачает ей разум, – он мог бы обеспечить нам более легкую жизнь, чтоб ни она сама и никто из нас не испытывал таких лишений. Поэтому мама нет-нет да и взорвется:
   – Небось у Иордаке Димана все есть.
   – Так он от старика землю в наследство получил…
   А взять моих братьев и сестер? Живем тесной кучей, сбившись в одном доме, едим свои жалкие крохи за одним столом, а нас вроде ничего и не связывает. Выйдя замуж, сестра Евангелина, кроме своего мужа, никого не видит, хоть он и оскорбляет ее, и бьет. Совсем от нас отошла. А может, и всегда-то чужой была. Вот я теперь хромой. Так это лишь повод для шуток, издевок, они вроде бы хвастаются, что им повезло, и болезнь, войдя в дом, их не коснулась, обрушилась на меня одного.
   Нет. Чужая душа потемки. Оно и лучше. Хоть я и люблю свою бабку из Кырломана как раз за то, что она не скрывает своих мыслей. Взбредет ей что на ум, она тут же тебе прямо в лицо все и выложит… А признайся я ей, что люблю ее, не поверила бы, палкой огрела. Я будто слышу ее голос: «Что это тебе в голову взбрело – ни с того ни с сего сболтнуть этакую чушь? Если надо от меня чего – так прямо и скажи. Не крути вокруг да около…»
   «Да ничего мне от вас не надо, бабушка!..»
   «Полно врать!..»
   Если мне кто по праву, я его сторонюсь, чтобы он про это не узнал.
   «Ты, Дарие, – говорит мать, – угрюм больно и скрытен. Душа у тебя словно на замок заперта. Тяжко придется тому, кто захочет отомкнуть твое сердце…»
   Желтолицый и долговязый парень продолжает:
   – Так вот, я лишь притворялся, что бью, а на самом деле только дотрагивался, для отвода глаз. Ведь если бы я в сторону отошел, ко мне тоже привязались бы. Повалили. Стали бы пинать ногами. Когда я два года назад сам сюда в ученики поступал, меня тоже избили. Еще почище, чем тебя. Ты хоть с отцом пришел. И родственники в городе вроде есть. А у меня никого. Пришел один-одинешенек…
   Голос у парня ласковый, а в глазах печаль.
   – Родом я из Балача, что возле Костешти. Зовут мепя Добрикэ Тунсу. Сколько у вас дома детей?
   – Десять, – ответил я.
   – А нас двенадцать. Я самый старший. Вот и убег из дому. Куда глаза глядят. Даже отцу не сказал куда. Он только потом узнал. Проезжал однажды через город и зашел ко мне – навестить. Просил денег для голодного семейства. Отдал я ему все, что скопил…
   У меня вертится на языке вопрос. И срывается:
   – За что же меня избили?
   – Такой уж тут обычай. Как придешь, тебе сразу задают хорошую трепку, чуть не до полусмерти бьют. И уж сколько бы тебя ни били потом, все пустяком покажется – даже не почувствуешь.
   – А без битья нельзя?
   – Можно, наверно. Но обычай есть обычай. Трудно отвыкать от того, что тебе оставили в наследство. Для многих это как развлечение, другого-то ничего нет. Поживешь здесь, чего только не насмотришься, если не сбежишь.
   – Не сбегу, – отвечаю, – побоев я не боюсь…
   А сам думаю, что предстоит еще со всеми остальными знакомиться. И коли полезет кто, пырну ножом.
   Выдубленные кожи чистят ножами. Большими ножами с широким лезвием. Такой нож режет как бритва…
   Добрикэ Тунсу потирает руки. Руки обожжены и распухли. Ногти на пальцах повылезли. Тунсу задумался. Замолчал.
 
 
   Я лежу. Лежу, стиснув зубы, чтоб не застонать. Я все-таки освою дубильное ремесло. Стану подмастерьем. И никто не посмеет меня бить. Разве что хозяин, если я не научусь избегать его гнева… Нестерпимо воняет из подвала и со двора, где сотни шкур вывешены сохнуть на солнце. Дома теперь ветер приносит с полей горький запах полыни, тронутой увяданием. Из нас четверых – Туртурикэ, Филофтейи, Йепуре Марина и меня – горьким запахом увядающей полыни наслаждается только Туртурикэ – коренастенький отважный Туртурикэ, нанявшийся пастухом к попу Бульбуку.
   Филофтейю, едва она закончила школу, увезли в город Турну и отдали в прислуги.