– Нанялся к Упокою?
   – Да.
   – Когда же это чудо свершилось?
   – Вчера утром…
   – Угу! То-то мне было странно…
   – Пожалуйста, передайте кофе для хозяина.
   – Не изволь беспокоиться.
   Хозяин кофейни провожает меня взглядом.
   – Скоро, поди, уж и полдень, – говорит мой хозяин. – То-то смотрю – ремень у меня ослаб. Сделай милость, сбегай домой. Принеси судки с обедом. Да смотри не разлей по дороге, а то шкуру спущу…
   Дом Гушэ – на самой окраине по пути к Скриоаште. Дорога дальняя. И я отправляюсь. Скрипит под постолами смерзшийся снег. Ветер треплет одежду, раздувает полы сермяги, гонит вперед. На перекрестках аж к земле пригибает.
   – Целую ручку, барыня! Хозяин послал меня за судками с обедом.
   – А денег на базар сходить он мне оставил? Только под утро из картежного дома вернулся. Небось и не знает, что дрова на исходе? Ничего знать не хочет, мерзавец… А за едой посылать не забывает! Чтоб его черви съели! Чтоб ему отравиться…
   У хозяйки красные, заплаканные глаза. Она держит на руках двух золотушных девчушек – сопливых, с прыщами на губах.
   – На-ка, покачай… Авось уснут. Хорошо бы до самого светопреставления, а то ведь никакого спокою не видишь.
   Я беру девчонок на руки. Неумело. Те на миг затихают. Потом, словно их кто подбил, дружно обделывают меня.
   – Ах, бессовестные! Всего обкатили. Поди на улицу, оботрись снегом и не серчай. Это к счастью. Вот ежели бы мне догадаться наделать в кадку, когда я у мамы только родилась и бабка меня первый раз в воду сунула, – не бывать бы тогда ни свадьбы с Гушэ, ни всех моих несчастий… Уф!
   В обед хозяин открыл судки, расставил на прилавке, поел.
   Вечером я возвращаюсь из «Ангела» один, с пустыми судками.
   Хозяин заявляется совсем поздно, порой за полночь, а то и под утро. Я сплю в одной комнате с Зыной, прислугой. Это крепкая, здоровая девушка, у нее распухшие красные руки. Ей больше приходится смотреть за коровами, чем за порядком в доме. В хлеву жуют жвачку четыре коровы – три черные как смоль, а одна белая как снег. На этих коровах и держится все хозяйство. Хозяйка продает молоко соседям. Среди ночи в дверь скребется господин Гушэ. Зына – она спит чутко, как кошка, – вскакивает и идет отворять. Я стараюсь уснуть покрепче. Лежу – не шелохнусь.
   – Этот что, спит?
   – Спит. Хоть дрова на нем коли, не проснется. Спит как убитый.
   Хозяин остается у нас в комнате. Ненадолго. Уходит на цыпочках. Но тотчас начинают хлопать двери. Подымается шум. Хозяйка кричит, надрывая глотку:
   – Опять у Зыны был, стервец! Весь год, как дети родились, что ни ночь к ней шастаешь. И как только земля тебя терпит?!
   Двор у Гушэ большой. Дом стоит почти посередке. Пустынная улица теряется где-то в занесенных снегом полях.
   – Слышь, что творится? – доносится из темноты голос Зыны.
   – Слышу…
   – Ни дать ни взять – сумасшедший дом.
   – Ты давно служишь у Упокоя?
   – Уже два года.
   – И тебе не обрыдло?
   – Обрыдло, а куда денешься? У других-то не лучше, а может, и хуже еще.
   – Хозяйка колотит?
   – Не-е.
   – А если побьет, тогда что?
   – Глаза выцарапаю!
   – А хозяина к себе зачем пускаешь? Нравится?
   – Вот еще. Пускаю, чтоб хозяйку позлить. Ненавижу ее. Всех барынь ненавижу.
   Зына ворочается на постели, свертывается клубком. Натягивает одеяло до самого подбородка.
   – Давай спать, – говорит она, – а то скоро светать начнет!
   – Давай!
   Мы пытаемся заснуть и не можем. В сумраке комнаты сон кружит над нами лисой, то приблизится, то отдалится, все никак не коснется наших век. Нары широченные, от одной стены до другой. Я скорчился в своем углу. В другом свернулась клубком Зына.
   – Спишь?
   – Нет…
   – Я тоже не сплю…
   Я встаю и отдергиваю занавеску. Мрак в комнате редеет.
   – Дарие…
   – Да…
   – Ты, наверно, ко мне хочешь…
   – Хочу…
   У меня дрожат губы. Я поглубже забираюсь под одеяло. Сжимаюсь в комок. Меня бьет озноб. Мороз на улице крепчает. В комнате стало холоднее.
   – Не надо…
   – Не буду…
   Улица далеко. И все же нам слышен скрип шагов запоздалых прохожих. Собаки спущены, они бросаются на забор, заливаясь лаем.
   – Я ведь больная, парень…
   Улица занесена снегом. И на заснеженной улице очень красиво, просто несказанная красота. На крышах домов – белые снежные шапки, снежные шапки на заборах, на каждой доске по шапке. Ветки дерев отяжелели, прогнулись под пышным белым убранством. Но снег уже прекратился. По улицам снуют люди. И исчезает под их ногами девственно белый покров.
   – Я могла бы испортить тебе жизнь, парнишечка…
   Светает. Я одеваюсь и иду в хлев. Прежде от меня воняло дубильней, сопревшей овчиной, едким раствором. Теперь от меня пахнет хлевом, хлебом и ладаном. Из всех товаров, которыми мы торгуем в «Ангеле», только у ладана есть запах. Гробы не пахнут, не пахнет и глазет. Я чищу хлев, выгребаю навоз, скребу коров, бросаю им в ясли сено, настилаю свежую солому. Зына доит тех коров, что еще дают молоко…
   На окраинах города чуть ли не каждую ночь случаются кражи: воры взламывают замки и тащат все, что найдут, обирают людей до нитки. Город кишмя кишит ворами.
   – Держись от воров подальше, Дарие, – предостерегает меня Зына. – А то можно и в тюрьму угодить.
   – Не для того я в город приехал, – отвечаю. – Я приехал работать, денег подкопить.
   – Подкопить денег? И для этого нанялся к Мьелу Гушэ?
   – А что, разве он не заплатит?
   Зына только плечами передернула. А у меня возникло такое чувство, будто холодная змея сжала сердце…
   – За так, – говорю, – я и не подумаю надрываться…
   В «Ангеле» есть все, что нужно для похорон: свечи и ладан, одежда из гнилого сукна, сшитая на живую нитку, – на живом человеке она расползлась бы мгновенно, туфли и башмаки с каблуками из папье-маше, выкрашенные черным и навощенные до блеска, а также гробы всех размеров: крошечные, с обувную коробку; побольше, покрашенные белой краской; большие и широкие – для солидных покойников, коротенькие и узкие – для недомерков. Гробы выстроились штабелями в глубине лавки. Полки ломятся под тяжестью непочатых штук черного и белого глазета. Белым глазетом обивают гробы для девушек, умерших до замужества.
   – Если у тебя горе, особо торговаться не станешь. Заплатишь, сколько запросят, заберешь товар и бежишь домой убирать покойника. На том и стоит торговля Упокоя. Как ни дорог тебе умерший, его надо хоронить, и как можно скорее. Мертвые не любят ждать, особенно летом, через час-два от них уже начинает пахнуть.
   – Дядя Урмуз, почему вы уговаривали меня поступить к Мьелу Гушэ?
   – Перво-наперво не называй меня Урмузом или дядей Урмузом. Зови, как весь город, Попугаем, дядюшкой Попугаем то бишь…
   – Ладно… Только Попугай – это ведь… для вывески, для фирмы.
   – Я и фирма, которой я служу, – одно целое. Все зовут меня Попугаем, вот и ты зови…
   – Так почему все же вы посоветовали мне поступить к Гушэ, дядя Попугай?
   – Да ведь у него лучше, чем в дубильне.
   – Зато теперь мне приходится убирать за его коровами. Зына большой барыней стала.
   – Вот за коровами и убирай. Все равно до самой весны, пока дороги не просохнут, в лавке торчать нечего, гробы и так не сбегут… Рушанцы помирать не торопятся. Вот если бы Упокой лавку в Александрии открыл, дело бы живее пошло…
   – Почему? Город, что ли, больше?
   – Не в этом дело. Просто в Александрии все больны чахоткой. И больше всего умирают весной и осенью. Да и в другое время тоже. Дня не пройдет без похорон…
   – Здесь тоже чахоточных немало.
   – Конечно, есть, но меньше, чем в других городах. Много садов, еда получше. И книг не читают. Никаких. Будто глаза о буквы обжечь боятся…
   Дядя Попугай задумывается. И вдруг срывается в крик:
   – Ну что за город! Что за город! Темница, а не город! За весь прошлый год ни одной книги не продал!.. Ну и город! Что это за город за такой!
   Я и рад бы попросить у него что-нибудь почитать. Да где тут! Если хозяин увидит меня за книгой, тут же голову открутит.
   У «Ангела» я так ничего и не заработал. Когда я попросил расчета, хозяин подошел к прилавку, выдвинул ящик кассы и показал:
   – Вот смотри! Ни полушки. Да и откуда взяться, коли никто не помирает!..
 
 
   Из дубильщика перед уходом мне едва удалось выжать сорок лей.
   Сто лей набралось после работы у Бэникэ Вуртежана. Его бакалейная лавка рядом с дубильней Моцату. Господин Бэникэ – высокий смуглый мужчина с бородой. У него лишь один недостаток – он косит. То есть не только косит, но еще и шепелявит. Стоит, бывало, раскорякой – будто на ходулях – перед своей лавкой, напялив зеленый фартук. Продает крестьянам соль, бечевку, свечи. Порой торгует и дегтем. Возле самого крыльца большая бочка, и в ней жирно блестит на солнце черная смола.
   Мальчика-помощника у него не было. Вот он и переманил меня. По сравнению с каторжной работой в дубильне и длинными концами, которые мне приходилось по нескольку раз в день мерить, работая у «Ангела» – до окраины и обратно, – мои обязанности у Бэникэ показались мне забавой. Никаких тебе сырых шкур, которые нужно сперва оттащить на спине в подвал и заложить в бочки, а потом, через неделю-две, когда они набухнут едкой жидкостью, выволочь, развесить на солнце и чистить, пока сам до мозга костей не пропахнешь отвратной и въедливой вонью; никаких тебе прыщавых девчонок-близнецов, которые вечно пищат и требуют, чтобы их таскали на руках; ни коров, которых надо скрести и обихаживать; ни полуночных скандалов; вместо всего этого – сам посуди – посиживай себе перед бакалеей, дыши воздухом, и вся твоя забота – хватать за полы покупателей и затаскивать – не мытьем, так катаньем – в лавку.
   – Эй, дядюшка, покупай наш товар! Продадим недорого, не то что у соседа!..
   Сосед на нас не в обиде – он и сам действует так же.
   Ну разве это работа? Мне казалось, я справлюсь с нею играючи. Так играючи и справлялся.
   Тяжело приходилось только по утрам, когда нужно было выволакивать из лавки мешки с солью и укладывать их штабелем вдоль стены. И вечером, когда все их, мешок за мешком, сваливали обратно, под полки.
   Тяжела была и бочка с дегтем, которую каждое утро выкатывали наружу и по вечерам вкатывали в лавку снова. Мы брались за нее вдвоем, я за один край, хозяин за другой – и катили. У меня ломило поясницу. Что поделаешь, выпадает и грязная работа. Приходилось трудиться.
   Был у хозяина сынишка, тоже Бэникэ звали. Вылитый отец – такой же высокий, худой и чернявый, так же косил и шепелявил. Взъедался он на меня на дню раз сто, поминая и мать, и сестер, и братьев. Хозяина это потешало. Если сынок приходил в лавку под вечер, это означало, что я должен посадить его на закорки и прокатить так Большой улицей почти через полгорода до самого дома… С каким бы удовольствием я снес его на кладбище…
   Кладбище у нас в западной части города, на горе. Почти все кладбища, которые мне доводилось видеть, располагались на склоне горы. Если бы мертвые могли видеть сквозь холст и крышку гроба, сквозь слой земли и густую могильную траву, то они по-прежнему могли бы любоваться отсюда городом и домами, улицами и людьми, дворами и садами.
   – Но у мертвых глаза тоже мертвы. Спеши наглядеться на белый свет, пока живой.
   – Я и спешу…
   С Попугаем, то бишь с дядюшкой Попугаем, я как-то целых полдня пробродил по кладбищу. Странный человек был этот торговец пеналами, грифельными досками, губками и карандашами, вознамерившийся продавать заодно и книги в городе лавочников и мясников, где никто ничего не читал.
   – Взгляни-ка, – говорил он, – богатые и после смерти кичатся перед нами своим богатством!.. Возводят себе на кладбище настоящие палаты из кирпича, камня и даже из мрамора. В подземелье под этими дворцами вдоль стен, рядком, как товары на полках, покойники спят вечным сном, догнивают в своих кованых сундуках. На крестах их имена золотыми буквами выбиты. Висят в склепах венки оловянных цветов, которые ни тлен и ни ржа не берут. Со старых фотографий улыбаются стершиеся от времени лица. Не люблю я кладбищ…
   – Лучше бы нам пойти за реку, дядя Попугай, в лесу бы погуляли.
   – Погуляем в другой раз.
   Мы задержались возле гигантского склепа – истинного дворца, в котором могла бы жить не одна семья. Дворец как дворец – весь из белого мрамора, с окнами из разноцветного стекла. Перед ним плачет над могильной плитой каменный ангел с отбитыми на концах крыльями. Этот серый ангел вознесся, а вернее, слетел с небес на высокий пьедестал… Его застывший взгляд устремлен на макушку бюста, поставленного на пьедестал пониже. Ангел изваян из мрамора. Из мрамора и надгробная плита. Бюст отлит из бронзы и изображает сурового мужчину с одутловатым лицом, длинными, закрученными на концах усами и коротко подстриженной бородкой.
   – Посмотри, это бюст Амедеу Карака. У него было поместье в здешних краях, в Меригоале, у самой реки. В девятьсот седьмом году этот герой собственноручно убивал крестьян. Помнишь девятьсот седьмой год?
   – Помню. Я тогда мальчишкой был.
   – Волнения начались в деревнях. Охватили и наши места. Однако жители Меригоалы не спешили присоединиться к бунтарям, крестьяне были запуганы помещиком, его прислужниками и жандармами. Решили посмотреть, что да как будет дальше, подумать, прикинуть. Вокруг пылали усадьбы, и только в Меригоале царило спокойствие. Покуда мужики раскачивались, подоспел этот мироед, что теперь стоит, бронзовый, перед нами. Вызвал солдат, и те не замедлили явиться. Амедеу сильное влияние на префекта имел. Солдат разбили на группы, поставили охранять двор и усадьбы. Командовал солдатами лейтенант, племянник нашего мироеда. Вот они вдвоем – дядюшка да племянничек – начали строить козни. Помещик для начала заявил, будто крестьяне украли у него поросенка. Может, поросенок сам заплутал в поле, отбился от стада в триста голов, а может, его изловили и зажарили солдаты в караулах. Никто ведь не позаботился солдатам еды послать. Их только патронами снабдили. Мироед твердил свое: в селе бунт и он понес убытки. По его приказу солдаты согнали свиней со всех дворов и отвели в усадьбу. Понесенный ущерб – одного молочного поросенка – помещик возместил, присвоив всех крестьянских свиней… Потом он выдвинул новое обвинение. Будто бы крестьяне взломали у него амбар и растащили зерно. Ты небось помнишь: в лето перед восстанием стояла засуха. Крестьяне продавали свое добро – кто землю, кто скот – и запасались хлебом. С помощью солдат помещик отобрал все, что нашел у крестьян в амбарах или под навесом. Кое у кого даже из дому мешки с кукурузой выволокли. Днем и ночью солдаты с заряженными винтовками стерегли улицы. Попробуй тут лишний шаг сделай!.. В соседних селах начались расправы с бунтовщиками. Мог ли Амедеу Карак сидеть сложа руки? Как бы не так!.. Теперь вот под мраморной плитой полеживает. А тогда разошелся: носились они с племянником по селу верхом, врывались с солдатами во дворы, вламывались в дома, стреляли из пистолетов в кого попало, без разбору. Целая неделя понадобилась, чтобы насытился он мужицкой кровью. И только когда пресытился, когда решил, что довольно нагнал на крестьян страху и изрядно вправил им мозги – теперь небось будут как шелковые, – только тогда остановился; ограничился тем, что стал людей пороть и, привязав к жердям, отправлять в Турну…
   Кладбище велико. На самой вершине кладбищенского холма сверкает на солнце голубой мавзолей из стекла. Его видно даже из города – сквозь листву акаций и тополей.
   – Эта кровавая собака Амедеу застрелил и мою мать, – продолжает дядюшка Попугай. – Вот я время от времени и прихожу сюда плюнуть на его памятник. И всякий раз такое в душе чувствую отвращение, что плюнуть толком не могу, все попадаю… на ни в чем не повинную траву.
   Мы подымаемся к голубому мавзолею на гребне холма. Мавзолей обнесен невысокой оградой. От воротцев к нему ведет мощенная камнем дорожка. По обеим сторонам дорожки – цветы; осенью они блекнут и увядают, зато сейчас, в середине весны, пылают ярким пунцовым румянцем. Сквозь прозрачные стеклянные стены заглядываем внутрь. В глубине на задней стене – огромный, в человеческий рост, портрет в раме. Этот покойный совсем молодой человек. Лет двадцать, никак не больше! Молодой и красивый!.. Брови дугой изогнуты, над верхней губой – тонкая ниточка усов. Под портретом – надпись:
 
КЭЛИН КЭТЭЛИН БЫЗЫК
 
Как метеор
во тьме небес,
явился,
вспыхнул
и исчез!
 
   L'esprit a tue la matiere[15].
   – Тут лежит сын аптекаря Бызыка, чей дом рядом с магазином «Невеста», – поясняет дядя Попугай. – Два года назад выбросился на мостовую с балкона…
   Рядом с книжной лавкой «У золотого попугая» высятся два двухэтажных дома – это для нашего города редкость. В одном разместилась «Аптека Кэтэлина Бызыка», а в другом открыт с раннего утра до позднего вечера магазин «Невеста», хозяин его Атанасие Гушэ, брат господина Мьелу. Братья друг другу не конкуренты: в «Ангеле» торгуют гробами и свечами, ладаном и саванами, а в «Невесте» товары для невест – белая вуаль, фата, серебряная канитель, белые туфли и раскроенные платья, которые остается только слегка подогнать по фигуре покупательницы. Эти платья шили в комнатке за прилавком две девушки.
   Самая бойкая торговля идет в «Невесте» осенью, когда после уборки кукурузы в селах гуляют свадьбы. Парнишки-приказчики, нацепив банты из канители, будто свадебные гости, торчат возле магазина на тротуаре и зазывают крестьян зайти в магазин и раскошелиться, чтобы у Атанасие Гушэ рос оборот. Иногда, смеха ради, мальчишки пристают к старухам, которые, вспомнив давно пролетевшую молодость, останавливаются поглазеть на витрину. В витрине выставлен гипсовый манекен – женщина, разодетая к свадьбе, вечная невеста, ожидающая жениха… Лицо невесты от времени потрескалось. Облупились от солнца накрашенные губы.
   – Милости просим, милости просим, барышня, заходите. Имеются белые туфли и подвенечный убор из померанца…
   – Ах, чтоб вам пусто было, охальники…
   И старуха отходит от витрины.
   – У братца Мьелу дела-то получше моего идут, – сокрушается хозяин «Невесты». – Я торгую тем, что потребно для свадеб, а он – для похорон. А хоронят завсегда чаще…
   Хоронили в городе и впрямь довольно часто. Попы всех четырех церквей едва-едва управлялись с похоронами, молебнами, панихидами. Особенно много умирало детей. На нижнем конце города – а больше половины города находилось в низине – улицы весной заливало паводком, целые озера воды стояли в заброшенных дворах и на опустевших площадях; озера превращались в гниющие болота, которые отравляли воздух до самого прихода зимы, пока не скрывались под снегом. Ослабленные, измученные малярией детишки погибали в первую очередь. В такое время «Ангел» торговал крошечными гробиками и гробами чуть побольше.
   Кэтэлин Бызык состарился, занимаясь продажей пилюль, порошков, мазей против вшей, забившихся в швы рубахи, в пояса, в складки порток, и приготовлением притирок против чесотки. По четвергам, когда базарные дни, в аптеке Бызыка густой толпой толкутся крестьяне. Робко ступают по выложенному плитками полу. Их пугают аптечные весы, стоящие на прилавке, – маленькие, медные, блестящие; берет оторопь при виде полок, уставленных стеклянными банками.
   – Чего тебе, дедушка?
   – Порошков. У племянника живот вспучило. Должно, глисты…
   – А тебе чего, тетушка?
   Тетка подходит поближе и шепчет аптекарю на ухо – он плохо слышит:
   – Мазь от чесотки…
   Сторожа, охраняющие разбросанные по полям помещичьи фермы, пастухи, стерегущие овечьи отары, стада свиней и коров, покупают средство от вшей. Большинство крестьян спрашивает мазь от чесотки. Аптекарь продает им эту мазь в серых картонных коробочках.
   – Только сами сначала вымойтесь, – любезно советует аптекарь.
   – Мыться-то мы моемся – люди небось, – да вот переодеться не во что. А коли не во что переодеться, от мытья проку мало. На вымытое тело все ту же грязную рубаху натягиваешь. Матерьял больно дорог, господин аптекарь. Да и лекарства твои недешевы. Одна наша работа ничего не стоит…
   В аптеке крестьяне стаскивают шапки, мнут их в руках. В другие лавки входят прямо в шапках и долго торгуются о цене. А здесь отдают аптекарю, сколько просит. С аптекарем торговаться не пристало.
   Аптекарь маленький, щупленький – цыпленок, ни дать ни взять цыпленок. Только голова огромная. Огромная и лысая, на носу очки с толстыми стеклами. Была у него жена. Померла год назад, не пережив смерти сына.
   – Вот так, – продолжает рассказ дядюшка Попугай, – взял и выбросился с балкона на улицу с зонтиком…
   – А с зонтиком почему?
   – Наверно, проверял, сможет ли удержаться в воздухе.
   – Он что, не в своем уме был?
   – Да уж, видать, не в своем уме.
   – Не понимаю, зачем люди себя жизни лишают. От смерти и так не уйдешь.
   – По слабости характера, – отвечает дядюшка Попугай. – По малодушию. Не у всех хватает мужества бороться с жизненными невзгодами.
   – А какие такие невзгоды у сына аптекаря?
   – В лицее сын Бызыки всегда был самым первым. Дома им гордились. «Мой сын, – говаривал аптекарь, – станет большим ученым». И все с ним соглашались. Паренек, и верно, способный был, смышленый. Отец послал его учиться во Францию. Хотел, чтоб из него вышел инженер, чтоб на всю страну ему равных не было. А в Париже парень возьми да влюбись. Началась война. Пришлось сыну аптекаря возвратиться домой. А возлюбленную с собой взять не удалось. По этой причине и умом тронулся. Сперва тосковал, а потом и вовсе отчаялся. Прыгнул с балкона и переломал себе кости. Промучился несколько дней и помер.
   На портрете Кэлин Кэтэлин Бызык очень красив, большие глаза так и светятся. Теперь этот взгляд только на портрете.
   – А ну его к чертям, кладбище! Пошли в город, дядя Попугай!..
   Мы спускаемся вниз. Весна в разгаре. Цветут акации. Кладбищенская ограда вся в белой кипени цветов, от их аромата кружится голова.
   Солнце клонится к западу. Я шагаю медленно. Теперь я снова хожу босиком и ступаю осторожно, чтобы не споткнуться. Лохмотья свои я тоже наконец сбросил.
   Однажды через город проезжала моя двоюродная сестра Дица из Секары. И случайно заметила меня перед бакалейной лавкой Вуртежану. Подошла, оглядела с головы до пят. С головы до пят смерила меня несколько раз взглядом своих глаз, глубоко запрятанных под густыми бровями; брови ее стали еще пышнее и длиннее, чем прежде.
   – Эй, Дарие, что ты здесь делаешь?
   Заячьей губы у ней уже нет. Только шрам тонкой светлой полоской напоминает о прежнем уродстве. Теперь Дица здоровая, широкобедрая женщина с большими толстыми руками, одним словом – крепкая рабочая баба.
   – Торгую дегтем, – отвечаю. – Дегтем, солью и пенькой.
   – А зачем это тебе?
   Я пытаюсь рассмеяться. Дица подходит и берет мое лицо в свои ладони. Точь-в-точь как когда-то, очень давно, в ту ночь, когда на улице бушевала метель.
   – Чтобы есть, – отвечаю.
   Я опустил глаза. Одежда, прикрывавшая мое тело, годилась только для того, чтоб выбросить на помойку.
   – Я приду в следующий четверг, – говорит Дица. – Жди меня здесь.
   Она идет к телеге и возвращается с большой краюхой хлеба.
   – Ты, верно, голоден. На вот, возьми, поешь…
   И она укатила. Но неделю спустя снова появилась возле лавки. Протянула мне сверток.
   – Вот тут тебе рубаха и исподнее. И душегрейка. В сундуке нашлось. Еще от Пантилие осталось. Надень, а лохмотья свои выбрось…
   Я не стригся уже несколько месяцев, и волосы отросли такие длинные, что закрывали мне шею и уши. Все это время я ходил без шапки, с головой нечесаной и немытой. Ветер, вздымавший по улицам тучи пыли, еще пуще растрепал мои патлы. Тайком от хозяина я взял в лавке кусок мыла и спрятал его за пазухой.
   – Хозяин, можно отлучиться на часок?
   Народу в лавке не было. И хозяин отпустил меня.
   – Хочу сходить повидаться с родными.
   – Ладно, ступай.
   Захватив сверток, подаренный Дицей, я пересек город, миновал станцию и железнодорожное полотно и добрался до моста, через который лежал путь к цыганскому табору, что раскинулся за лесом, на холме. Спрятавшись под мостом, я разделся и залез в воду. Целый час, если не больше, я тер себя мылом. Потом выплыл на середину, где глубина была несколько саженей, и вдосталь наплавался на боку, работая одной ногой. Вода была холодная, но от быстрого движения я согрелся. Накупавшись вдоволь, вылез на берег. Швырнул в воду старые лохмотья и примерил одежду, принесенную Дицей. Рубаха оказалась длинна, чуть не до земли, порты тоже велики, душегрейка слишком широка и просторна, и все-таки чистое облаченье, оставшееся от Пантилие Уцупэра, показалось мне несравненной роскошью. На обратном пути я зашел в парикмахерскую. Парикмахер-турок настриг с меня машинкой целую корзину волос.
   – Я сейчас не при деньгах, мастер, завтра возьму у хозяина и заплачу.
   Турок меня знал.
   – Ладно, приятэл, принэсешь деньги завтыра.
   На другой день я принес ему монетку в десять банов – круглую, ржавую, с дыркой посередке.
   Кладбище осталось позади. Осталась позади и городская окраина. На город опустились сумерки – наступил теплый, окутанный синей дымкой вечер.
   – Пойдем на бал, – зовет меня дядя Попугай, – повеселимся.
   – Пойдем, – соглашаюсь я. – А где это?
   – В низине, у домов Дудеску.
 
 
   Зимой в Омиде, между рождеством и великим постом, в школе устраивали бал – обычно в субботу вечером, чтобы те, кто проплясал всю ночь, могли в воскресенье отоспаться. Нас, ребятишек, тоже приглашали – вытаскивать из классов скамьи и складывать их у стены во дворе. Потом мы мели и скребли пол, отмывали его горячей водой, чтобы сверкал как стеклышко. Под самый потолок подвешивали ленты из разноцветной бумаги и той же цветной бумагой заклеивали трещины в стенах. Обмазывали дегтем железную печку в углу, так что она сияла и блестела. Отмывали даже каменные ступени входа. Почти из семи окрестных сел съезжалась в нашу школу чистая публика: писаря с женами и дочерьми, сборщики налогов и священники – все те, кто одевался в заграничное, носил высокий стоячий воротничок и котелок. Одним словом, сельская верхушка. Из города привозили музыкантов, от станции до школьного двора их доставляли на пролетках; музыканты сидели в пролетках, положив скрипки на колени. Из примарии и с почты собирали все лампы, и в школьном зале становилось светло как днем. С наступлением темноты начинался бал. Мы, вскарабкавшись на забор, заглядывали в окна. Гремела музыка, и счастливые парочки до умопомрачения кружились в танце.