Страница:
Дядюшкиных дочерей я иногда встречаю – они прогуливаются по Большой улице с парнями. Завидев их, я отворачиваюсь, разглядываю витрину, притворяюсь, будто их не приметил. Обхожу я стороной и двоюродного брата Мишу. Однажды, случайно столкнувшись с ним на улице, я спросил: «Эй, Мишу, как поживаешь?..» Так он сделал вид, что меня не признал.
Мишу хорошо одет, и ему было бы неприятно, если бы кто увидел, как он болтает с оборванцем-лоботрясом. Правда, я работаю у хозяина, и у меня есть место на нарах, где я могу отдохнуть – если можно это так назвать, – и миска еды на обед, и другая – на ужин, но все равно я выгляжу бродягой-беспризорником вроде тех парней, что не имеют никаких занятий, спят под забором и тянут руку – то ли за милостыней, то ли чтоб залезть в чужой мешок. Одежда моя совсем истлела. По вечерам я пытаюсь ее подлатать. Научился орудовать иголкой и ниткой. Вначале дело шло туго. Игольное ушко глубоко вонзалось в пальцы. В конце концов я приспособился. Но это еще не все. Мало научиться штопать и латать. Следовало позаботиться о сменной одежде, пусть старой, рваной – лишь бы развесить ее на солнце или на ветру, вышибить тяжкий дух. Сам-то я к нему уже привык. А другие?.. Стоит мне чуть задержаться возле человека, как он отступает назад – лишь бы подальше от меня. Разве это жизнь? Конечно, можно жить и так!.. Живут ведь по-всякому. В деревне я слышал, как один мужик говорил: «Бог бережет, покуда терпишь…» Э, у нас еще терпимо. Другим куда хуже приходится, они и не такое выносят.
На базаре полно бродяг – парней, которым негде найти работу, негде головы приклонить, живут они где придется и как придется, едят что попало. Есть среди них и здоровые верзилы, и хилая мелюзга. Они бы и рады работать, да негде или за работу платят такие гроши, что жалованья этого не хватит ни на еду, ни на жилье, где они могли бы ночевать, как все люди. А когда на деньги ничего путного не купишь, поневоле несешь их в корчму. Пьешь цуйку, вино – чего душа пожелает. А точнее – чего жаждет твоя глотка. Глядишь, на час, а то и на два ты – счастливейший человек в мире. Когда пьешь, тебе уже все нипочем…
Я сторонюсь родственников. Избегаю и своих односельчан, приезжающих по пятницам на базар с товаром или за покупками. Боюсь, как бы меня не углядели. Если увидят – засмеют: «Гляньте-ка, гляньте на этого хромоногого, до чего дошел!..» Но далеко не всегда выходит так, как хотелось бы. Дома я постоянно слышал разговоры о маминых братьях: о дяде Тоне и дяде Лисандру. Дядю Тоне я теперь знаю хорошо, лучше некуда! А вот дядю Лисандру в лицо не видел. Он умер в ту самую осень, в октябре, когда ранним утром, скорчившись на груде початков возле телеги, родила меня мама. Это случилось вдали от нашего села – возле Белитори, во владениях Гогу Кристофора, на уборке кукурузы. Отец перерезал пуповину серпом. И перевязал бечевкой. Потому-то и получился такой большой пупок. Ребятишки, с которыми я купался на речке, вечно поднимали меня на смех:
– Гляньте-ка на Зубатого! У него целых две пипки! Одна – посередь пуза… Теперь хоть сразу двух жен бери…
Оттого и пошла у меня привычка – когда иду купаться, прикрываю живот, пока не залезу в воду.
Умерла и жена дяди Лисандру, а после них, как я узнал, остался один сын, Янку, и его взяли в приемыши какие-то крестьяне, у которых своих детей не было. Еще какое-то время до меня доходили слухи о Янку, что он учится в ремесленном училище, стал смышленым красивым парнем, а уж тихоня – будто девушка. Правда, теперь я о своем двоюродном брате забыл и думать. Если думать о каждом родственнике, не останется времени ни на какие другие мысли…
Как же я удивился, когда в подвал, где я укладывал в чаны сырые шкуры, чтобы залить их дубильным раствором, спустился верзила Гогу Шорик и подошел ко мне, вроде чем-то напуганный:
– Эй, ты, хромой, тебя там спрашивают. Поди-ка, почистись, а то больно воняешь. Хозяину за тебя стыдно будет…
Да разве тут отчистишься, разве скроешь, каков ты на самом деле!
«Что-то стряслось у нас в деревне, – решил я, – вот мама или брат приехали сообщить мне новость или забрать меня отсюда и устроить к другому хозяину».
– Кто-нибудь из деревни, дядя Гогу?
– Да нет. Из городских. Молодой такой.
Я поднялся по лестнице и вошел в контору. Хозяин, только что оправившийся после болезни, пожелтевший и осунувшийся, восседал на своем стуле и дремал. Дело было к вечеру. В помещении почти полный мрак. Кроме хозяина, я заметил у дверей хорошо одетого господина, стройного, сухощавого, высокого. Как был, в вонючих лохмотьях, я шагнул в его сторону. Он протянул мне руку. Я протянул свою – покрасневшую, распухшую, обожженную, с отвалившимися ногтями. Незнакомец, едва дотронувшись до моей руки, почувствовал, что кожа обожжена. Подвел меня к двери, усадил на свету и долго меня разглядывал. Потом обратился к хозяину:
– Я прошу отпустить моего двоюродного брата со мной на часок. Мне надо с ним потолковать…
Двоюродный брат? Кто же это? Что за двоюродный брат? Сколько я тогда ни думал, мне так и не стукнуло, что это мой двоюродный брат Янку, сын покойного дяди Лисандру.
Мы вышли на улицу.
– Погуляем немножко. Ты ведь меня не помнишь, верно?
– Верно. Не помню.
Я разглядывал его. Он был очень красив, таких мужских лиц я до тех пор не встречал. А может, мне показалось… Кожа у него была белая, чуть с желтизной, густые черные брови над большими круглыми глазами – ни у кого больше я не видел таких огромных, черных, бездонных глаз…
– Я твой двоюродный брат Янку, Янку Брэтеску.
Он шел не спеша. И все же я с трудом поспевал за ним.
– А что у тебя с ногой? Почему ты так ступаешь?
– Я хромой.
– Тебе тяжело ходить?
– Не очень легко. Но я могу идти долго, если не быстро…
Зима в самом разгаре, но, как иногда случается при перемене ветра, с юга потянуло теплом, опустился туман, снег размок, начал оседать и таять. Город, оставшийся без зеленого покрова, а теперь еще и без белого снежного покрывала, стыдливо предстал нашему взору во всем своем безобразии. Старые заборы подгнили и покосились, из-под отвалившейся штукатурки домов проглядывали изглоданные язвами и лишаями стены. Улицы, покрытые месивом из грязи, комьев снега и опавших листьев, выглядели омерзительно. Никто их не чистил, не убирали даже главную улицу, даже перекресток, над которым бдительным стражем возвышался памятник генералу Манту. Голые, лишенные листьев деревья протягивают к небу свои длани-ветви, словно люди, только с черной, волосатой, покрытой нарывами кожей.
Опустились сумерки. Опустились и скрыли то немногое, что еще радовало взгляд – окно, за которым улыбались красные пеларгонии, кружевной балкон, купу молодых елочек, сохранивших зеленый наряд назло смерти, поразившей остальные деревья, – скрыли и неприглядную мерзость запустения.
Я уже с трудом различал лицо двоюродного брата.
– Зайдем куда-нибудь в корчму?
– Как хочешь…
В торговой части города корчмы – на каждом углу. Мы зашли в первую попавшуюся. Сели за стол.
– Две кружки пива, – заказывает Янку.
Нам принесли пиво.
Янку выпивает его единым махом. Я едва прикасаюсь.
– Ты не любишь пиво?
– Не люблю, горькое.
– Горькое? Да ты отпей хоть четверть кружки. Тебе полезно.
Я поднес кружку к губам и заметил, что брат внимательно смотрит на руку, в которой я держал кружку. Отпив, я прячу руки под стол.
– Выглядишь ты совсем неважно, братец, желтый какой-то.
Мне стало просто смешно.
– Да я никогда и не выглядел по-другому.
– Кто устроил тебя в дубильную мастерскую?
– Отец вместе с тетушкой Финикой.
– Грязное они тебе подобрали ремесло.
– Грязное, чистое – так уж вышло.
– Ты мог бы выбрать получше.
– Я в этом ничего не понимал.
– Собираешься выучиться на дубильщика?
– Собирался.
– А теперь уже нет?
– Да я уж выучился. Только не нравится мне это занятие. Я бы хотел делать что-нибудь другое. Читать, учиться. А здесь читать невозможно. Чувствую, как тупею день ото дня.
– А остальные ученики?
– Да как и я, деревенские. У них одна мечта – побыстрее разделаться с ученичеством, вернуться в село и завести собственное дело.
– А подмастерья?
– Те уже и вовсе болваны, будто людьми никогда и не были. Вкалывают, жрут, пьют. По вечерам в субботу и в воскресенье шляются в дом к девушкам, что в тупике.
– И тебя водили?
– Водили один раз. Добрикэ Тунсу, парень у нас такой есть.
– Начнешь туда ходить – можешь заболеть.
– Больше не пойду…
– Соблазн велик. Постарайся, возьми себя в руки. Город губит людей. Смотри, как бы и тебя не погубил.
– Не погубит. Я не поддамся.
– Мепя ничуть не удивило, что ты рассказал об учениках и подмастерьях. Когда-то, не так уж и давно, здесь, да и по всей стране, существовали рабочие организации. У подмастерьев, учеников и у рабочих железной дороги был даже свой клуб. Там они встречались, читали, спорили. Готовились к будущей борьбе, к лучшей жизни. Среди вождей движения нашлись предатели, стали на сторону хозяев. Но само движение не заглохло. Когда началась война, против него были приняты крутые меры. В некоторых городах его удалось подавить. Но семена его остались повсюду. Наверно, сохранились и здесь. Если не хочешь, чтобы город тебя погубил, попытайся их найти. Может, повезет, и ты их вдруг обнаружишь. Я бы помог, да нельзя мне задерживаться здесь дольше. Я только вчера из Бухареста. Приехал навестить родственников. От них и узнал, что у тетки Марие сын в городе. Спросил, давно ли они тебя видели. Мне ответили, что ты прячешься, чураешься их. Отчего это? Они были бы рады, если бы ты зашел к ним как-нибудь в воскресенье. Поел бы горячих щей.
Меня это даже рассмешило.
– Ты так говоришь, Янку, как будто совсем не представляешь дядю Тоне.
– По правде говоря, не очень представляю, ведь я с ним за всю жизнь раза три разговаривал.
За всю жизнь!.. Человеку двадцать один, от силы двадцать два года, а он говорит о всей жизни! Короткий, должно быть, отмерен срок моему двоюродному брату. Очень короткий…
– Я обучался ремеслу в Бухаресте. Теперь работаю механиком. По-нашему, по-деревенскому, кузнецом. Услыхал, что ты здесь, и решил приехать, повидаться, познакомиться с тобой. Так вот, слушай! Родители мои умерли от чахотки. В ремесленном училище и мне пришлось нелегко, но я выдюжил. Я верил в лучшую жизнь и одолел болезнь. Не поддался. А вот теперь доктор посоветовал мне уехать из города, перебраться на свежий воздух, в деревню. Мне не хватает воздуха. Завтра утром уезжаю в Омиду. Может, сниму себе дом где-нибудь на горе, открою кузницу.
– И будешь жить один?
– Сперва один. Потом женюсь. Хочу, чтоб жена у меня была здоровая. Женюсь на деревенской девушке. Чтоб родила мне крепких, здоровых ребят. Хочу жить среди крестьян, из которых вышел отец. Буду для них работать, делиться тем, что сам узнал, повидал, о чем читал в книгах.
В глазах моего брата вспыхивает яркий огонь.
В корчму вошли два музыканта – оборванные, сгорбившиеся. У одного под мышкой скрипка, у другого – кобза. Растерев озябшие руки, они принимаются наигрывать какой-то мотивчик. Янку подзывает их.
– Для нас можете не играть. – Достает и протягивает им десять банов. – Пожалуйста, возьмите!
– Целуем ручку, барин, а то и пожрать не на что…
И отдают деньги трактирщику. Опрокидывают по стопке…
– Вот и зима пришла, теперь тепла скоро не жди, – говорит один, – а я сегодня так совсем замерз. До костей продрог…
– Может, все-таки пройдемся, братец Янку?
– Ну что ж, пошли.
Мы шагаем по улице.
– В Бухаресте я многому научился. Не только кузнечному делу. Я ведь по вечерам в школу ходил. Умею рисовать, писать красками. Если в деревне будет посвободнее, займусь живописью. Стану рисовать природу, сельские улицы, реку, памятную с детства, деревья, людей…
Я ковыляю рядом и слушаю. Стараюсь не пропустить ни слова. Он спрашивает:
– Ты что-нибудь читал?
– Раньше читал. Теперь едва успеваю дух перевести. Как в город приехал, книги в руках не держал.
– Скверно. От книг светлее в голове и ума прибавляется. Надо находить и время, и книги для чтения.
– Легко сказать.
– Легко ничего не бывает. Старайся читать. Ты и дальше намерен работать в этой дубильне?
– Нет, перейду к другому хозяину. Может, прямо на этой неделе. Хочу скопить немного денег и осенью махнуть в Турну учиться.
– Если осенью не разразится война…
– Неужели война?
– Да, война. Вот уже два года, как все дерутся да грызутся, будто дикие звери. Мало осталось стран, которые в стороне. Среди них и мы. Но долго это продолжаться не может. Одни хотят втянуть нас в войну против союзников, другие стараются столкнуть нас с немцами.
– И мы должны вступить в войну только из-за того, что этого хотят другие?
– Мы с тобой не должны.
Брат смеется.
– А разве здесь, в этом городе, или в других городах и селах кто-нибудь хочет?
– Ни здесь, ни там не хотят. Народ не хочет воевать. Войны хотят те, кому на фронт не идти, – те, кто правит страной, и их приспешники. Им война сулит огромные барыши.
– А если война – тебя тоже заберут?
– Не думаю. В прошлом году меня призывали, но в армию не взяли. Здоровьем слаб. А здоровье ни теперь, ни через год лучше не станет.
– Ты что, болен?
– Да нет, не болен, но и не совсем здоров, чтоб идти на фронт, таскать за спиной винтовку, спать на сырой земле, в грязи.
Уже совсем поздно расстались мы у дубильной мастерской.
– Еду завтра в Омиду, но мы еще свидимся.
Он прикоснулся к моим распухшим рукам. И ушел. Растворился в тени домов. Я стоял у дверей, прислушиваясь к звуку его шагов. И слушал, пока шаги не затихли. Потом на цыпочках прошмыгнул в дом. Верзилы-ученики уже спали. Я забрался под одеяло.
Янку Брэтеску, мой двоюродный брат, так и поступил, как говорил в тот вечер, когда я впервые увидел его, – уехал в Омиду и там обосновался. Нашел заброшенный дом на окраине, на вершине холма, в том месте, где дорога поворачивает на Стэникуц. При доме – просторный двор с красным песчаником. Двор спускался к рощице на берегу реки. Вечерами, когда Янку выходил посидеть на завалинке, с реки вместе с комарами долетал до него затхлый запах болота и горький аромат ивовых листьев. В прибрежных зарослях с сумерек и до рассвета квакали зеленые лягушки, задрав к луне свои зеленые мордочки.
Янку привел дом в порядок, выбелил, посадил под окнами цветы, огородил участок забором, а старый сарай приспособил под кузницу.
Вечером он уходил в село – потолковать с крестьянами. Говорил с людьми ласково; те только диву давались, слушая, как терпеливо молодой кузнец пытается раскрыть им глаза. Тицэ Уйе прилепился к нему всем сердцем, как к родному брату. Да и многие в селе тоже полюбили Янку. Моя мама просто не чаяла в нем души. Вскоре мужики понесли к нему точить и чинить плуги и другую железную утварь. Взял он к себе в дом семилетнего сынишку Ивана Цынцу. Самого Ивана доконали и прежде времени свели в могилу ранения, полученные в девятьсот седьмом году, когда его вместе с другими бунтовщиками избивали в придорожном рву. Теперь Цынцу-младший раздувает кузнечные мехи, чтоб горел уголь.
Целый день Янку – у него длинные худые руки и почти прозрачные пальцы, одни мускулы да вены – махал молотом.
Один он жил недолго. Женился. А жену нашел по соседству, в Стэникуце.
Жена кузнеца Янку Брэтеску – женщина боевая, двух стоит; сильная и крепкая, что твой кремень. Зовут ее Сица. Я, как и мои братья и сестры, зову ее тетя Сица.
Очень она радовалась, когда вышла замуж за кузнеца.
– Мой Янку, – говорила она, выйдя на улицу посудачить с бабами, – на работу меня не гоняет. Любит он меня, вот и балует. Только и забот, что постирать ему да поесть сготовить. Появятся скоро и другие дела – дети пойдут. Ему позарез дети нужны – целая куча. Ишь, чего захотел! Что я, дура? Одного рожу, а там… – И она скалит свои белые, острые, как у зверька, зубы. – Я жить хочу, а не с детьми маяться…
До женитьбы Янку находил время рисовать. Купил себе в городе картон, краски, кисти, черные и цветные карандаши и занимался художеством. Нарисовал красками свой дом и дома соседей. Кузницу. Нарисовал и сынишку Ивана Цынцу – как он раздувает мехи; красные языки пламени, наковальню. Хотел было изобразить и жену свою, Сицу. Да она как напустится на него:
– Ты что, рехнулся? Другого дела нет? Кабы знать, что у тебя не все дома, ни за что бы за тебя не пошла. Да разве загодя узнаешь? Порядочный-то человек после работы поест – и на боковую или идет на улицу поболтать с соседями. А ты уткнешься в книгу и сидишь сиднем. Смотри, как бы тебе не свихнуться. Какой от этих чертовых книг прок, не приложу ума! Только горб наживать!.. А теперь вон еще и новая дурь – краски таскать да бумагу портить. На кой ляд тебе все это? Хочешь на свой дом смотреть? Так выйди во двор и любуйся, пока голова кругом не пойдет! Пруд да ивы полюбились? Сядь на холме и гляди досыта! А этого вшивого мальца Цынцу… мало тебе целый день глаза на него в сарае пялить, как он мехи раздувает, так ты его еще и на картонке намалевал! И чего ты нашел в нем такого?
Соседки рассматривают рисунки брата, особенно тот, где возле кузнечных мехов изображен младший Цынцу, лицо у него все в саже:
– Глянь, как живой! А огонь-то! Дотронься – обожжет…
И ну ругать Сицу:
– Не понимаешь ты своего счастья, Сица. Такого мужа поискать. У него талант. А это дар божий.
– А что мне с того дара? Какой барыш от раскрашенных картонок? Вот ежели бы он их продал да купил мне шляпу – тогда другой разговор!
– Только шляпы тебе недоставало! – шутит Янку. – Я, может, потому тебя и в жены взял, что ты шляпы не носишь, не из городских…
– А я хочу, как барыни в городе, шляпу носить…
– Будешь, будешь…
– Когда буду-то? Только от тебя и слыхать – будешь да будешь…
Пять раз в неделю нас кормят мамалыгой и похлебкой из фасоли или чечевицы. По четвергам и воскресеньям – хлеб и капуста с мясом или токана.
– Живете вы у меня – турецкий паша и тот позавидует, – похваляется хозяин Моцату. – Никто не может пожаловаться, что я о вас плохо пекусь. Постель как постель, стол как стол, на дворе мороз, а вы в тепле…
Я хожу, обмотав ноги тряпками. Лишь когда иду на улицу, натягиваю постолы, которые привез из дому в торбе. Слоняясь как-то в воскресенье после обеда по базару, я разговорился с одним высоким чернявым парнем:
– Ты из деревни?
– Нет. Из Парижу… – И он захохотал.
Я тоже рассмеялся.
Лед был сломан.
– У кого работаешь?
– У Моцату…
– Похуже жлоба не нашел?
– Да это тетка мне подыскала…
Парень прошелся со мной до самой окраины, до кладбища.
Все допытывался, что да как. Я отвечал уклончиво.
В центре города, на перекрестке двух широких улиц с тротуарами, стоит памятник генералу Манту, который нашел свою смерть отнюдь не на поле боя.
В селе у нас тоже есть памятник. Правда, не на перекрестке улиц, не перед примарией, не у школы и не рядом с церковью. Наш памятник перед домом Испаса Капрэ, у него во дворе. Капрэ – старик. Жена его жива. А дети давно умерли – он сам был тогда еще молодым. Прежде Испас старался сколотить деньжат, но, потеряв детей, утратил интерес к работе. И работал уже только так, чтобы хватало на жизнь. Какие-то дальние родственники таскали его в Турну – судились из-за земли, которая в конце концов досталась не им и не ему, а адвокату Викэ Джорджеску, взявшемуся якобы защищать ответчика-старика от алчности родственников.
В Турну, там, где главная улица упирается в городской сад, стоит памятник. Много лет назад горожане возвели этот памятник в честь солдат, которые в семьдесят седьмом году отправились за Дунай и сражались под Плевной против турок, бок о бок с русскими.
– А это что такое? – спросил Испас Капрэ.
– Памятник, – ответил подметальщик, сгребавший у подножия опавшую листву.
– Памятник? А зачем?
– Чтобы люди не забывали солдат, которые погибли в семьдесят седьмом, в сраженье с турками…
Испасу Капрэ запали в память слова подметальщика: горожане возвели памятник, чтобы не забыть о людях, которые жили давно и теперь уже сгнили в земле.
– О чем это ты все думаешь? – допытывалась жена.
– Да так, обо всем, что в голову взбредет.
Старик продал хлеб. Продал часть земли. Не сказавшись ни жене, ни соседям, сел в поезд и поехал в Турну. К каменотесам, что делают на кладбище кресты и надгробные памятники.
– Можешь вытесать мне памятник, хозяин?
– У тебя что, умер кто-нибудь?
– Да нет, никто не умер. Я себе памятник хочу.
– На могилу?
– Да нет, чтоб перед домом стоял.
Мастер воззрился на него с удивлением.
– Как это – перед домом?
– Да так, у меня перед домом. Лицом к дороге.
– А для чего тебе, сударь, памятник понадобился?
– Чтобы потом народ вспоминал – дескать, в этом доме, на этом самом месте, жил когда-то я, старый Испас Капрэ.
Долго торговался он с мастером. Наконец сговорились. Выложил старик деньги. Вернулся домой и стал ждать, когда приедет мастер с памятником.
В условленный срок мастер явился к Испасу в сопровождении двух подмастерьев.
– А где памятник? – спросил Испас.
– Прибудет поездом! Позаботься о подводах, на чем со станции везти.
Нанял дед Капрэ две подводы, поехал на станцию. Памятник прибыл из города в ящиках, заколоченных гвоздями, и были те ящики тяжелее мельничных жерновов. Подмастерья по его желанию установили памятник перед домом, лицом к дороге. Это был высокий каменный столб, на верху которого грозно распростер крылья бронзовый орел. На памятнике мастер выбил и покрыл золотом такую надпись: «Этот памятник воздвиг себе я, дед Испас Капрэ, чтобы люди помнили обо мне».
Крепко взъелась на него баба. Но под конец примирилась с чудачеством мужа. Теперь Испас Капрэ стар и болен. Лежит дома. И вконец обнищал. Зимой жена кормит его похлебкой из фасоли, а летом щами из щавеля и крапивы.
Старик болен неизлечимо. Охота ему выпить хоть капельку молока.
– Сходи в село, жена, купи мне кружку молока.
– Пока здоров был, корову небось не купил. Заместо этого памятник перед домом отгрохал. Вот теперь вставай да и ступай доить ворону, что на памятнике сидит. Хочешь молока – дои ворону!
Вздыхает Испас Капрэ.
– Не понимает… Ничего моя баба не понимает. Я вот умру, а люди будут обо мне помнить. Ступай и купи мне молока, хоть наперсток.
– Ворону дои! Подымайся и дои свою ворону…
Здесь, в центре города, на перекрестке главных улиц, стоит статуя генерала Манту, который давно умер. Генерал не участвовал ни в одном сражении. Но в этом уезде у него были леса и угодья, перешедшие потом наследникам. Его избирали депутатом, сделали сенатором. Вот родственники и соорудили ему памятник, чтоб народ о нем не забывал. Теперь мимо бронзового изваяния ходят люди, но редко кто поднимет взгляд на расчесанную надвое бороду и закрученные кверху усы. Разве что вороны присаживаются иногда передохнуть на макушке этого возвеличенного мужа, обливая белым пометом безупречный пробор.
Напротив памятника, словно пав на колени, прилепились друг к дружке две лавчонки. В одной – книжный магазин «У золотого попугая», где торгуют карандашами, мелом, оберточной бумагой и изредка книгами – это осенью, когда начинается учебный год. Торгует там высокий чернявый парень по имени Урмуз Никулеску. В другой – мелочная торговля моего нового хозяина Мьелу Гушэ, который известен в городе под кличкой Упокой; над дверью и окнами белым по черному вывеска: «У ангела».
С неба снова сыплет снег. Громоздятся сугробы.
– Почуяла зима, что ей конец, вот и будет лютовать целую неделю, а то и две.
– А может, и весь месяц, еще ведь февраль на дворе.
Извозчики снова перепрягли лошадей в сани, повязали им на уши цветные ленты, на шею подвесили бубенцы. Сани поджидают седоков возле памятника. Звенят бубенцы. Стучат нога об ногу оборванные извозчики – чтобы согреться. Редко кто пройдет по улице. Ни одного седока возле извозчиков, ни единого клиента в «Попугае» или в «Ангеле». Торговцы от нечего делать заняты болтовней.
– Вот чертово мужичье, гниют в своих землянках, в город их и не заманишь… К нам – ни ногой…
У Мьелу Гушэ никакого оборота.
– Может, помрет кто. Чтоб в такую собачью погоду да никто не помер…
Заходит покупатель. Просит маленькую свечечку – за десять банов. Заболел ребенок. Видно, помрет. А помирать без свечки не годится.
– В лесах севернее города поезд в снегу застрял.
С лесистых берегов Веде к самому городу подошли волки. По дорогам ни пройти, ни проехать.
– Сбегай-ка, скажи, пусть принесут мне чашку кофе.
Через дорогу от «Ангела» – кофейня господина Мильтиаде. Хозяин только что отворил ставни. Я перехожу улицу.
– Чашку кофе для господина Гушэ…
– Сей момент! – отвечает кельнер. И кричит за ширму: – Чашку кофе для дяди Упокоя!
Господин Мильтиаде смотрит на меня, будто видит впервые. Хотя я заглядывал к нему не далее как вчера.
– Погоди-ка, дружок. Ты из «Ангела»?
– Из «Ангела».
Мишу хорошо одет, и ему было бы неприятно, если бы кто увидел, как он болтает с оборванцем-лоботрясом. Правда, я работаю у хозяина, и у меня есть место на нарах, где я могу отдохнуть – если можно это так назвать, – и миска еды на обед, и другая – на ужин, но все равно я выгляжу бродягой-беспризорником вроде тех парней, что не имеют никаких занятий, спят под забором и тянут руку – то ли за милостыней, то ли чтоб залезть в чужой мешок. Одежда моя совсем истлела. По вечерам я пытаюсь ее подлатать. Научился орудовать иголкой и ниткой. Вначале дело шло туго. Игольное ушко глубоко вонзалось в пальцы. В конце концов я приспособился. Но это еще не все. Мало научиться штопать и латать. Следовало позаботиться о сменной одежде, пусть старой, рваной – лишь бы развесить ее на солнце или на ветру, вышибить тяжкий дух. Сам-то я к нему уже привык. А другие?.. Стоит мне чуть задержаться возле человека, как он отступает назад – лишь бы подальше от меня. Разве это жизнь? Конечно, можно жить и так!.. Живут ведь по-всякому. В деревне я слышал, как один мужик говорил: «Бог бережет, покуда терпишь…» Э, у нас еще терпимо. Другим куда хуже приходится, они и не такое выносят.
На базаре полно бродяг – парней, которым негде найти работу, негде головы приклонить, живут они где придется и как придется, едят что попало. Есть среди них и здоровые верзилы, и хилая мелюзга. Они бы и рады работать, да негде или за работу платят такие гроши, что жалованья этого не хватит ни на еду, ни на жилье, где они могли бы ночевать, как все люди. А когда на деньги ничего путного не купишь, поневоле несешь их в корчму. Пьешь цуйку, вино – чего душа пожелает. А точнее – чего жаждет твоя глотка. Глядишь, на час, а то и на два ты – счастливейший человек в мире. Когда пьешь, тебе уже все нипочем…
Я сторонюсь родственников. Избегаю и своих односельчан, приезжающих по пятницам на базар с товаром или за покупками. Боюсь, как бы меня не углядели. Если увидят – засмеют: «Гляньте-ка, гляньте на этого хромоногого, до чего дошел!..» Но далеко не всегда выходит так, как хотелось бы. Дома я постоянно слышал разговоры о маминых братьях: о дяде Тоне и дяде Лисандру. Дядю Тоне я теперь знаю хорошо, лучше некуда! А вот дядю Лисандру в лицо не видел. Он умер в ту самую осень, в октябре, когда ранним утром, скорчившись на груде початков возле телеги, родила меня мама. Это случилось вдали от нашего села – возле Белитори, во владениях Гогу Кристофора, на уборке кукурузы. Отец перерезал пуповину серпом. И перевязал бечевкой. Потому-то и получился такой большой пупок. Ребятишки, с которыми я купался на речке, вечно поднимали меня на смех:
– Гляньте-ка на Зубатого! У него целых две пипки! Одна – посередь пуза… Теперь хоть сразу двух жен бери…
Оттого и пошла у меня привычка – когда иду купаться, прикрываю живот, пока не залезу в воду.
Умерла и жена дяди Лисандру, а после них, как я узнал, остался один сын, Янку, и его взяли в приемыши какие-то крестьяне, у которых своих детей не было. Еще какое-то время до меня доходили слухи о Янку, что он учится в ремесленном училище, стал смышленым красивым парнем, а уж тихоня – будто девушка. Правда, теперь я о своем двоюродном брате забыл и думать. Если думать о каждом родственнике, не останется времени ни на какие другие мысли…
Как же я удивился, когда в подвал, где я укладывал в чаны сырые шкуры, чтобы залить их дубильным раствором, спустился верзила Гогу Шорик и подошел ко мне, вроде чем-то напуганный:
– Эй, ты, хромой, тебя там спрашивают. Поди-ка, почистись, а то больно воняешь. Хозяину за тебя стыдно будет…
Да разве тут отчистишься, разве скроешь, каков ты на самом деле!
«Что-то стряслось у нас в деревне, – решил я, – вот мама или брат приехали сообщить мне новость или забрать меня отсюда и устроить к другому хозяину».
– Кто-нибудь из деревни, дядя Гогу?
– Да нет. Из городских. Молодой такой.
Я поднялся по лестнице и вошел в контору. Хозяин, только что оправившийся после болезни, пожелтевший и осунувшийся, восседал на своем стуле и дремал. Дело было к вечеру. В помещении почти полный мрак. Кроме хозяина, я заметил у дверей хорошо одетого господина, стройного, сухощавого, высокого. Как был, в вонючих лохмотьях, я шагнул в его сторону. Он протянул мне руку. Я протянул свою – покрасневшую, распухшую, обожженную, с отвалившимися ногтями. Незнакомец, едва дотронувшись до моей руки, почувствовал, что кожа обожжена. Подвел меня к двери, усадил на свету и долго меня разглядывал. Потом обратился к хозяину:
– Я прошу отпустить моего двоюродного брата со мной на часок. Мне надо с ним потолковать…
Двоюродный брат? Кто же это? Что за двоюродный брат? Сколько я тогда ни думал, мне так и не стукнуло, что это мой двоюродный брат Янку, сын покойного дяди Лисандру.
Мы вышли на улицу.
– Погуляем немножко. Ты ведь меня не помнишь, верно?
– Верно. Не помню.
Я разглядывал его. Он был очень красив, таких мужских лиц я до тех пор не встречал. А может, мне показалось… Кожа у него была белая, чуть с желтизной, густые черные брови над большими круглыми глазами – ни у кого больше я не видел таких огромных, черных, бездонных глаз…
– Я твой двоюродный брат Янку, Янку Брэтеску.
Он шел не спеша. И все же я с трудом поспевал за ним.
– А что у тебя с ногой? Почему ты так ступаешь?
– Я хромой.
– Тебе тяжело ходить?
– Не очень легко. Но я могу идти долго, если не быстро…
Зима в самом разгаре, но, как иногда случается при перемене ветра, с юга потянуло теплом, опустился туман, снег размок, начал оседать и таять. Город, оставшийся без зеленого покрова, а теперь еще и без белого снежного покрывала, стыдливо предстал нашему взору во всем своем безобразии. Старые заборы подгнили и покосились, из-под отвалившейся штукатурки домов проглядывали изглоданные язвами и лишаями стены. Улицы, покрытые месивом из грязи, комьев снега и опавших листьев, выглядели омерзительно. Никто их не чистил, не убирали даже главную улицу, даже перекресток, над которым бдительным стражем возвышался памятник генералу Манту. Голые, лишенные листьев деревья протягивают к небу свои длани-ветви, словно люди, только с черной, волосатой, покрытой нарывами кожей.
Опустились сумерки. Опустились и скрыли то немногое, что еще радовало взгляд – окно, за которым улыбались красные пеларгонии, кружевной балкон, купу молодых елочек, сохранивших зеленый наряд назло смерти, поразившей остальные деревья, – скрыли и неприглядную мерзость запустения.
Я уже с трудом различал лицо двоюродного брата.
– Зайдем куда-нибудь в корчму?
– Как хочешь…
В торговой части города корчмы – на каждом углу. Мы зашли в первую попавшуюся. Сели за стол.
– Две кружки пива, – заказывает Янку.
Нам принесли пиво.
Янку выпивает его единым махом. Я едва прикасаюсь.
– Ты не любишь пиво?
– Не люблю, горькое.
– Горькое? Да ты отпей хоть четверть кружки. Тебе полезно.
Я поднес кружку к губам и заметил, что брат внимательно смотрит на руку, в которой я держал кружку. Отпив, я прячу руки под стол.
– Выглядишь ты совсем неважно, братец, желтый какой-то.
Мне стало просто смешно.
– Да я никогда и не выглядел по-другому.
– Кто устроил тебя в дубильную мастерскую?
– Отец вместе с тетушкой Финикой.
– Грязное они тебе подобрали ремесло.
– Грязное, чистое – так уж вышло.
– Ты мог бы выбрать получше.
– Я в этом ничего не понимал.
– Собираешься выучиться на дубильщика?
– Собирался.
– А теперь уже нет?
– Да я уж выучился. Только не нравится мне это занятие. Я бы хотел делать что-нибудь другое. Читать, учиться. А здесь читать невозможно. Чувствую, как тупею день ото дня.
– А остальные ученики?
– Да как и я, деревенские. У них одна мечта – побыстрее разделаться с ученичеством, вернуться в село и завести собственное дело.
– А подмастерья?
– Те уже и вовсе болваны, будто людьми никогда и не были. Вкалывают, жрут, пьют. По вечерам в субботу и в воскресенье шляются в дом к девушкам, что в тупике.
– И тебя водили?
– Водили один раз. Добрикэ Тунсу, парень у нас такой есть.
– Начнешь туда ходить – можешь заболеть.
– Больше не пойду…
– Соблазн велик. Постарайся, возьми себя в руки. Город губит людей. Смотри, как бы и тебя не погубил.
– Не погубит. Я не поддамся.
– Мепя ничуть не удивило, что ты рассказал об учениках и подмастерьях. Когда-то, не так уж и давно, здесь, да и по всей стране, существовали рабочие организации. У подмастерьев, учеников и у рабочих железной дороги был даже свой клуб. Там они встречались, читали, спорили. Готовились к будущей борьбе, к лучшей жизни. Среди вождей движения нашлись предатели, стали на сторону хозяев. Но само движение не заглохло. Когда началась война, против него были приняты крутые меры. В некоторых городах его удалось подавить. Но семена его остались повсюду. Наверно, сохранились и здесь. Если не хочешь, чтобы город тебя погубил, попытайся их найти. Может, повезет, и ты их вдруг обнаружишь. Я бы помог, да нельзя мне задерживаться здесь дольше. Я только вчера из Бухареста. Приехал навестить родственников. От них и узнал, что у тетки Марие сын в городе. Спросил, давно ли они тебя видели. Мне ответили, что ты прячешься, чураешься их. Отчего это? Они были бы рады, если бы ты зашел к ним как-нибудь в воскресенье. Поел бы горячих щей.
Меня это даже рассмешило.
– Ты так говоришь, Янку, как будто совсем не представляешь дядю Тоне.
– По правде говоря, не очень представляю, ведь я с ним за всю жизнь раза три разговаривал.
За всю жизнь!.. Человеку двадцать один, от силы двадцать два года, а он говорит о всей жизни! Короткий, должно быть, отмерен срок моему двоюродному брату. Очень короткий…
– Я обучался ремеслу в Бухаресте. Теперь работаю механиком. По-нашему, по-деревенскому, кузнецом. Услыхал, что ты здесь, и решил приехать, повидаться, познакомиться с тобой. Так вот, слушай! Родители мои умерли от чахотки. В ремесленном училище и мне пришлось нелегко, но я выдюжил. Я верил в лучшую жизнь и одолел болезнь. Не поддался. А вот теперь доктор посоветовал мне уехать из города, перебраться на свежий воздух, в деревню. Мне не хватает воздуха. Завтра утром уезжаю в Омиду. Может, сниму себе дом где-нибудь на горе, открою кузницу.
– И будешь жить один?
– Сперва один. Потом женюсь. Хочу, чтоб жена у меня была здоровая. Женюсь на деревенской девушке. Чтоб родила мне крепких, здоровых ребят. Хочу жить среди крестьян, из которых вышел отец. Буду для них работать, делиться тем, что сам узнал, повидал, о чем читал в книгах.
В глазах моего брата вспыхивает яркий огонь.
В корчму вошли два музыканта – оборванные, сгорбившиеся. У одного под мышкой скрипка, у другого – кобза. Растерев озябшие руки, они принимаются наигрывать какой-то мотивчик. Янку подзывает их.
– Для нас можете не играть. – Достает и протягивает им десять банов. – Пожалуйста, возьмите!
– Целуем ручку, барин, а то и пожрать не на что…
И отдают деньги трактирщику. Опрокидывают по стопке…
– Вот и зима пришла, теперь тепла скоро не жди, – говорит один, – а я сегодня так совсем замерз. До костей продрог…
– Может, все-таки пройдемся, братец Янку?
– Ну что ж, пошли.
Мы шагаем по улице.
– В Бухаресте я многому научился. Не только кузнечному делу. Я ведь по вечерам в школу ходил. Умею рисовать, писать красками. Если в деревне будет посвободнее, займусь живописью. Стану рисовать природу, сельские улицы, реку, памятную с детства, деревья, людей…
Я ковыляю рядом и слушаю. Стараюсь не пропустить ни слова. Он спрашивает:
– Ты что-нибудь читал?
– Раньше читал. Теперь едва успеваю дух перевести. Как в город приехал, книги в руках не держал.
– Скверно. От книг светлее в голове и ума прибавляется. Надо находить и время, и книги для чтения.
– Легко сказать.
– Легко ничего не бывает. Старайся читать. Ты и дальше намерен работать в этой дубильне?
– Нет, перейду к другому хозяину. Может, прямо на этой неделе. Хочу скопить немного денег и осенью махнуть в Турну учиться.
– Если осенью не разразится война…
– Неужели война?
– Да, война. Вот уже два года, как все дерутся да грызутся, будто дикие звери. Мало осталось стран, которые в стороне. Среди них и мы. Но долго это продолжаться не может. Одни хотят втянуть нас в войну против союзников, другие стараются столкнуть нас с немцами.
– И мы должны вступить в войну только из-за того, что этого хотят другие?
– Мы с тобой не должны.
Брат смеется.
– А разве здесь, в этом городе, или в других городах и селах кто-нибудь хочет?
– Ни здесь, ни там не хотят. Народ не хочет воевать. Войны хотят те, кому на фронт не идти, – те, кто правит страной, и их приспешники. Им война сулит огромные барыши.
– А если война – тебя тоже заберут?
– Не думаю. В прошлом году меня призывали, но в армию не взяли. Здоровьем слаб. А здоровье ни теперь, ни через год лучше не станет.
– Ты что, болен?
– Да нет, не болен, но и не совсем здоров, чтоб идти на фронт, таскать за спиной винтовку, спать на сырой земле, в грязи.
Уже совсем поздно расстались мы у дубильной мастерской.
– Еду завтра в Омиду, но мы еще свидимся.
Он прикоснулся к моим распухшим рукам. И ушел. Растворился в тени домов. Я стоял у дверей, прислушиваясь к звуку его шагов. И слушал, пока шаги не затихли. Потом на цыпочках прошмыгнул в дом. Верзилы-ученики уже спали. Я забрался под одеяло.
Янку Брэтеску, мой двоюродный брат, так и поступил, как говорил в тот вечер, когда я впервые увидел его, – уехал в Омиду и там обосновался. Нашел заброшенный дом на окраине, на вершине холма, в том месте, где дорога поворачивает на Стэникуц. При доме – просторный двор с красным песчаником. Двор спускался к рощице на берегу реки. Вечерами, когда Янку выходил посидеть на завалинке, с реки вместе с комарами долетал до него затхлый запах болота и горький аромат ивовых листьев. В прибрежных зарослях с сумерек и до рассвета квакали зеленые лягушки, задрав к луне свои зеленые мордочки.
Янку привел дом в порядок, выбелил, посадил под окнами цветы, огородил участок забором, а старый сарай приспособил под кузницу.
Вечером он уходил в село – потолковать с крестьянами. Говорил с людьми ласково; те только диву давались, слушая, как терпеливо молодой кузнец пытается раскрыть им глаза. Тицэ Уйе прилепился к нему всем сердцем, как к родному брату. Да и многие в селе тоже полюбили Янку. Моя мама просто не чаяла в нем души. Вскоре мужики понесли к нему точить и чинить плуги и другую железную утварь. Взял он к себе в дом семилетнего сынишку Ивана Цынцу. Самого Ивана доконали и прежде времени свели в могилу ранения, полученные в девятьсот седьмом году, когда его вместе с другими бунтовщиками избивали в придорожном рву. Теперь Цынцу-младший раздувает кузнечные мехи, чтоб горел уголь.
Целый день Янку – у него длинные худые руки и почти прозрачные пальцы, одни мускулы да вены – махал молотом.
Один он жил недолго. Женился. А жену нашел по соседству, в Стэникуце.
Жена кузнеца Янку Брэтеску – женщина боевая, двух стоит; сильная и крепкая, что твой кремень. Зовут ее Сица. Я, как и мои братья и сестры, зову ее тетя Сица.
Очень она радовалась, когда вышла замуж за кузнеца.
– Мой Янку, – говорила она, выйдя на улицу посудачить с бабами, – на работу меня не гоняет. Любит он меня, вот и балует. Только и забот, что постирать ему да поесть сготовить. Появятся скоро и другие дела – дети пойдут. Ему позарез дети нужны – целая куча. Ишь, чего захотел! Что я, дура? Одного рожу, а там… – И она скалит свои белые, острые, как у зверька, зубы. – Я жить хочу, а не с детьми маяться…
До женитьбы Янку находил время рисовать. Купил себе в городе картон, краски, кисти, черные и цветные карандаши и занимался художеством. Нарисовал красками свой дом и дома соседей. Кузницу. Нарисовал и сынишку Ивана Цынцу – как он раздувает мехи; красные языки пламени, наковальню. Хотел было изобразить и жену свою, Сицу. Да она как напустится на него:
– Ты что, рехнулся? Другого дела нет? Кабы знать, что у тебя не все дома, ни за что бы за тебя не пошла. Да разве загодя узнаешь? Порядочный-то человек после работы поест – и на боковую или идет на улицу поболтать с соседями. А ты уткнешься в книгу и сидишь сиднем. Смотри, как бы тебе не свихнуться. Какой от этих чертовых книг прок, не приложу ума! Только горб наживать!.. А теперь вон еще и новая дурь – краски таскать да бумагу портить. На кой ляд тебе все это? Хочешь на свой дом смотреть? Так выйди во двор и любуйся, пока голова кругом не пойдет! Пруд да ивы полюбились? Сядь на холме и гляди досыта! А этого вшивого мальца Цынцу… мало тебе целый день глаза на него в сарае пялить, как он мехи раздувает, так ты его еще и на картонке намалевал! И чего ты нашел в нем такого?
Соседки рассматривают рисунки брата, особенно тот, где возле кузнечных мехов изображен младший Цынцу, лицо у него все в саже:
– Глянь, как живой! А огонь-то! Дотронься – обожжет…
И ну ругать Сицу:
– Не понимаешь ты своего счастья, Сица. Такого мужа поискать. У него талант. А это дар божий.
– А что мне с того дара? Какой барыш от раскрашенных картонок? Вот ежели бы он их продал да купил мне шляпу – тогда другой разговор!
– Только шляпы тебе недоставало! – шутит Янку. – Я, может, потому тебя и в жены взял, что ты шляпы не носишь, не из городских…
– А я хочу, как барыни в городе, шляпу носить…
– Будешь, будешь…
– Когда буду-то? Только от тебя и слыхать – будешь да будешь…
Пять раз в неделю нас кормят мамалыгой и похлебкой из фасоли или чечевицы. По четвергам и воскресеньям – хлеб и капуста с мясом или токана.
– Живете вы у меня – турецкий паша и тот позавидует, – похваляется хозяин Моцату. – Никто не может пожаловаться, что я о вас плохо пекусь. Постель как постель, стол как стол, на дворе мороз, а вы в тепле…
Я хожу, обмотав ноги тряпками. Лишь когда иду на улицу, натягиваю постолы, которые привез из дому в торбе. Слоняясь как-то в воскресенье после обеда по базару, я разговорился с одним высоким чернявым парнем:
– Ты из деревни?
– Нет. Из Парижу… – И он захохотал.
Я тоже рассмеялся.
Лед был сломан.
– У кого работаешь?
– У Моцату…
– Похуже жлоба не нашел?
– Да это тетка мне подыскала…
Парень прошелся со мной до самой окраины, до кладбища.
Все допытывался, что да как. Я отвечал уклончиво.
В центре города, на перекрестке двух широких улиц с тротуарами, стоит памятник генералу Манту, который нашел свою смерть отнюдь не на поле боя.
В селе у нас тоже есть памятник. Правда, не на перекрестке улиц, не перед примарией, не у школы и не рядом с церковью. Наш памятник перед домом Испаса Капрэ, у него во дворе. Капрэ – старик. Жена его жива. А дети давно умерли – он сам был тогда еще молодым. Прежде Испас старался сколотить деньжат, но, потеряв детей, утратил интерес к работе. И работал уже только так, чтобы хватало на жизнь. Какие-то дальние родственники таскали его в Турну – судились из-за земли, которая в конце концов досталась не им и не ему, а адвокату Викэ Джорджеску, взявшемуся якобы защищать ответчика-старика от алчности родственников.
В Турну, там, где главная улица упирается в городской сад, стоит памятник. Много лет назад горожане возвели этот памятник в честь солдат, которые в семьдесят седьмом году отправились за Дунай и сражались под Плевной против турок, бок о бок с русскими.
– А это что такое? – спросил Испас Капрэ.
– Памятник, – ответил подметальщик, сгребавший у подножия опавшую листву.
– Памятник? А зачем?
– Чтобы люди не забывали солдат, которые погибли в семьдесят седьмом, в сраженье с турками…
Испасу Капрэ запали в память слова подметальщика: горожане возвели памятник, чтобы не забыть о людях, которые жили давно и теперь уже сгнили в земле.
– О чем это ты все думаешь? – допытывалась жена.
– Да так, обо всем, что в голову взбредет.
Старик продал хлеб. Продал часть земли. Не сказавшись ни жене, ни соседям, сел в поезд и поехал в Турну. К каменотесам, что делают на кладбище кресты и надгробные памятники.
– Можешь вытесать мне памятник, хозяин?
– У тебя что, умер кто-нибудь?
– Да нет, никто не умер. Я себе памятник хочу.
– На могилу?
– Да нет, чтоб перед домом стоял.
Мастер воззрился на него с удивлением.
– Как это – перед домом?
– Да так, у меня перед домом. Лицом к дороге.
– А для чего тебе, сударь, памятник понадобился?
– Чтобы потом народ вспоминал – дескать, в этом доме, на этом самом месте, жил когда-то я, старый Испас Капрэ.
Долго торговался он с мастером. Наконец сговорились. Выложил старик деньги. Вернулся домой и стал ждать, когда приедет мастер с памятником.
В условленный срок мастер явился к Испасу в сопровождении двух подмастерьев.
– А где памятник? – спросил Испас.
– Прибудет поездом! Позаботься о подводах, на чем со станции везти.
Нанял дед Капрэ две подводы, поехал на станцию. Памятник прибыл из города в ящиках, заколоченных гвоздями, и были те ящики тяжелее мельничных жерновов. Подмастерья по его желанию установили памятник перед домом, лицом к дороге. Это был высокий каменный столб, на верху которого грозно распростер крылья бронзовый орел. На памятнике мастер выбил и покрыл золотом такую надпись: «Этот памятник воздвиг себе я, дед Испас Капрэ, чтобы люди помнили обо мне».
Крепко взъелась на него баба. Но под конец примирилась с чудачеством мужа. Теперь Испас Капрэ стар и болен. Лежит дома. И вконец обнищал. Зимой жена кормит его похлебкой из фасоли, а летом щами из щавеля и крапивы.
Старик болен неизлечимо. Охота ему выпить хоть капельку молока.
– Сходи в село, жена, купи мне кружку молока.
– Пока здоров был, корову небось не купил. Заместо этого памятник перед домом отгрохал. Вот теперь вставай да и ступай доить ворону, что на памятнике сидит. Хочешь молока – дои ворону!
Вздыхает Испас Капрэ.
– Не понимает… Ничего моя баба не понимает. Я вот умру, а люди будут обо мне помнить. Ступай и купи мне молока, хоть наперсток.
– Ворону дои! Подымайся и дои свою ворону…
Здесь, в центре города, на перекрестке главных улиц, стоит статуя генерала Манту, который давно умер. Генерал не участвовал ни в одном сражении. Но в этом уезде у него были леса и угодья, перешедшие потом наследникам. Его избирали депутатом, сделали сенатором. Вот родственники и соорудили ему памятник, чтоб народ о нем не забывал. Теперь мимо бронзового изваяния ходят люди, но редко кто поднимет взгляд на расчесанную надвое бороду и закрученные кверху усы. Разве что вороны присаживаются иногда передохнуть на макушке этого возвеличенного мужа, обливая белым пометом безупречный пробор.
Напротив памятника, словно пав на колени, прилепились друг к дружке две лавчонки. В одной – книжный магазин «У золотого попугая», где торгуют карандашами, мелом, оберточной бумагой и изредка книгами – это осенью, когда начинается учебный год. Торгует там высокий чернявый парень по имени Урмуз Никулеску. В другой – мелочная торговля моего нового хозяина Мьелу Гушэ, который известен в городе под кличкой Упокой; над дверью и окнами белым по черному вывеска: «У ангела».
С неба снова сыплет снег. Громоздятся сугробы.
– Почуяла зима, что ей конец, вот и будет лютовать целую неделю, а то и две.
– А может, и весь месяц, еще ведь февраль на дворе.
Извозчики снова перепрягли лошадей в сани, повязали им на уши цветные ленты, на шею подвесили бубенцы. Сани поджидают седоков возле памятника. Звенят бубенцы. Стучат нога об ногу оборванные извозчики – чтобы согреться. Редко кто пройдет по улице. Ни одного седока возле извозчиков, ни единого клиента в «Попугае» или в «Ангеле». Торговцы от нечего делать заняты болтовней.
– Вот чертово мужичье, гниют в своих землянках, в город их и не заманишь… К нам – ни ногой…
У Мьелу Гушэ никакого оборота.
– Может, помрет кто. Чтоб в такую собачью погоду да никто не помер…
Заходит покупатель. Просит маленькую свечечку – за десять банов. Заболел ребенок. Видно, помрет. А помирать без свечки не годится.
– В лесах севернее города поезд в снегу застрял.
С лесистых берегов Веде к самому городу подошли волки. По дорогам ни пройти, ни проехать.
– Сбегай-ка, скажи, пусть принесут мне чашку кофе.
Через дорогу от «Ангела» – кофейня господина Мильтиаде. Хозяин только что отворил ставни. Я перехожу улицу.
– Чашку кофе для господина Гушэ…
– Сей момент! – отвечает кельнер. И кричит за ширму: – Чашку кофе для дяди Упокоя!
Господин Мильтиаде смотрит на меня, будто видит впервые. Хотя я заглядывал к нему не далее как вчера.
– Погоди-ка, дружок. Ты из «Ангела»?
– Из «Ангела».