Страница:
Тобей устроился на железную дорогу. Уходит утром со станции. За спиной мешок с инструментом. В руке молоток на длинной рукоятке. Идет Тобей вдоль полотна, пропуская один рельс между пяток. Постучит на стыке по рельсу молотком. Звук хороший. Пройдет еще несколько шагов и снова постучит.
Если по звуку ясно, что ослаб болт, опустится на колени, найдет неисправность, достанет ключ, подкрутит гайку. И шагает дальше. Стучит и слушает. Иной раз, ударив по рельсу молотком, снова ищет неисправность; процесс подкручивания болтов повторяется тысячи раз на дню. В этом и состоит работа Тобея. Зимой его продувает студеным ветром. Летом припекает – не остудить и морю воды.
От станции он идет вдоль левой стороны полотна. К полудню добирается до первой сторожки на пути к Руши. Посудачит там с женой стрелочника, сядет в тень акаций, съест еду, что припас в котомке. А еда обильная: ломоть мамалыги, луковица, которую он расплющивает кулаком, да соль в уголке тряпицы, чтоб макать в нее лук и куски мамалыги. Бывают дни, когда вместо лука берет чеснок или толстый стебель лука-порея. Но это ближе к весне. Об эту пору люди выкапывают из пола землянки пучки порея и едят до появления свежей зелени.
На станцию Тобей возвращается вдоль правой стороны полотна. Ему нравится работа на железной дороге. В конце месяца он получает горсть монет – раза в три больше, чем получал бы, нанявшись батраком к помещику или в городе за поденную работу. Пусть нет покоя даже в воскресенье, когда в полях – ни души. Все равно Тобей быстро заканчивает свою работу и еще до обеда, отдав на станции ключ десятнику, спускается в корчму Букура промочить горло стопкой-другой цуйки. Домой идет, распевая пьяные песни. А то остановится перед примарией и шмякнет кэчулой оземь.
– Эй, примар, ты, может, зубы на меня точишь? Так даже твои жандармы не могут меня на барскую работу погнать. Я – человек государственный, слышишь?
Когда он выпьет лишнего, ему море по колено: может примара и к черту послать, и к дьяволу.
А примар и впрямь не в силах ничего поделать: Тобей ему неподвластен.
Когда Тобею прискучило жить под крылышком у матери, он взял и женился.
Он похож на свою мать – такой же низенький, сутулый и жилистый, будто из одних костей да хрящей сработан. На руку ловок, голубоглаз, а лицо испитое, худое – кожа да кости.
Кому такой муж нужен? Вот и ходил он за пять сел жену искать! Нашел – Быкой зовут. Такая же маленькая. Готовит ему еду, и Тобей надеется, что она ему и наследников народит. Наверно, так оно и будет.
– Сколько ж ты от своей жены детей хочешь, а, Тобей?
– Сколько уж ей на роду написано…
– А как прокормить думаешь?
– Руками. Вот этими двумя…
Ладони у него сплошь в мозолях. Еще бы, постучи-ка целый день молотком по рельсам! Ему по руке не погадаешь. Кожа вздулась, потрескалась – то и дело пухнет и лопается.
В селе у нас чем мужик беднее, тем больше у него детей. Там, где двое, прокормится и третий. Ну а уж коли обзавелся тремя, то с четвертым совсем нетрудно. На него идет все, что от старших останется, – крошки от обеда, латаные лохмотья вместо одежи… Летом детишки могут и голыми проходить. А зимой все равно больше дома торчат, возле прокопченной, чуть тепленькой печки…
– Подумаешь, четверо! А если все девять?
– Что? Девять, по-твоему, много? У Тудора десятеро, у Башку одиннадцать, у Мэчукэ тринадцать – четверо померло…
– И вы еще плачетесь, что нужда задавила, – возмущается Иордаке Диман. – У моей жены всего двое – сын и дочка…
– А коли помрут?
– С какой им стати помирать? У меня дети здоровые – кровь с молоком…
Мы заболеваем от дурного глаза, ложимся на завалинку; болит голова, горят щеки. Кто-нибудь бежит за Диоайкой. Она спешит на помощь. Усаживает нас возле себя, головой себе в подол, трет нам виски, шею, потом разминает суставы рук, пальцы. И все время нашептывает заклятия:
Мы страдаем от лихорадки; каждую весну лихорадкой болеют дети не только у нас в семье, но и во всем селе. Эта болезнь надвигается на село из болота. И ее ничем не остановить. Доктор Ганчу говорит, что от лихорадки лучшее средство – хинин. Но в его больничке хинина нет – только пустые склянки. Когда-то в этих склянках держали мазь. Теперь же горлышки банок затянуты паутиной. Паутина покрылась пылью и почернела. Хинин есть в городе, но очень дорогой, крестьянам не по карману. И все же раз в год, в самый разгар весны, больничка получает несколько пакетиков хинина. И тогда санитар Чиреш покупает в лавке мел, толчет его, смешивает с хинином, чтоб того стало больше, и распределяет как тем, у кого больны дети, так и тем, у кого больных нет, то есть попу Бульбуку и корчмарям, требуя взамен свежие яйца для себя и доктора Ганчу. Выпьешь такой смеси, от горечи вытошнит тебя, чуть весь желудок наружу не вывернет, вот и вся польза.
Лучше уж пить ивовый настой…
У нас под окнами возле колодца – большая верба, где поселились толстые зеленые гусеницы с белыми пупырышками на спине. Сдерет сестра ножом с вербы кору, разрежет на кусочки и долго томит в горшке. Трижды прокипятит. Потом остудит.
– Пей, Дарие!..
– Сколько ложек?
– Сколько влезет…
В поле, на межах, сестра собирает траву-скерду. Это поганый сорняк, даже волы от него морду воротят. Прилепит нам сестра на руку, на локотушку, несколько широких листьев и обмотает сверху тряпкой – потуже. Сначала боль вроде как рукой снимет, будто ничего и не было. Но через час завязанное место начинает жечь – это кожа горит от листьев. До мозга костей прожигает…
– Чувствуешь что-нибудь?
– Жжет, сестрица…
– Если жжет, значит поправишься. Посиди еще с повязкой.
– Уж мочи нет терпеть.
– Надо – потерпишь.
Вот повязка снята. Сдираем листья скерды. Кожа под ними покраснела, припухла и полопалась; на том месте, где были листья, зияет живое мясо – самая настоящая рана… С такой раной мы ходим целую неделю, а то и больше, отгоняя мух.
– У меня уже корочкой затягивается!
– Смотри не сорви, чертенок…
– Ладно…
Корка отпадает сама собой. Кожа под ней белая, свежая – новая кожа, неважно, что знак на всю жизнь, – только бы избавиться от лихорадки. А лихорадка и впрямь прошла!
Лихорадку излечили. Теперь воспаляются десны. Пухнут. Если бы распухло и прошло, это бы еще ничего. Но на припухлостях зреют белые нарывчики величиной со спичечную головку. Одни лопаются, высыпают другие. Весь рот – сплошная рана. Ранки зудят, гноятся, а под гнойниками болит вся десна. И не только десны, но и зубы. И корни зубов. Диоайка пробует заговаривать воспаленные зубы. Ворожит над нами и Петря. Мы полощем рот содой с раннего утра до поздней ночи, пока от изнеможения не свалимся с ног и не заснем. Просыпаемся среди ночи. Корчимся от боли. И засыпаем снова. Сон – великая вещь!.. Цынга тоже проходит своим чередом…
Ветер подхватывает болезнь и несет дальше, в другие края.
Далеко разошлась слава о Диоайке.
Предположим, дочь у вас нехороша собой и ее не берут замуж. Зовете Диоайку и поверяете ей свои печали. Диоайка приготовит приворотное зелье. Довольна мать. Ублаготворена Диоайка. Рада и дочка. Диоайка посулила: в один прекрасный вечер прибудут сваты. Сваты и впрямь приходят, а иногда и нет, но матери, у которых на выданье дочки, и сами дочки, засидевшиеся в девках, не теряют надежды, веря во всемогущество старухиного колдовства.
А то, бывает, выйдет замуж красивая девушка и, кроме своей красоты и молодости, принесет в дом мужа сундук с добром, клочок земли и скотину. Можешь дивиться, сколько влезет, но люди есть люди. Не успеет парень жениться, а уж забыл, что дома ждет его красавица жена, и ухлестывает за другими. Ничего не поделаешь, надо опять идти к Диоайке, чтоб разрушила злые чары, которые наслали на тебя твои вороги.
И снова что-нибудь перепадает Диоайке.
У Мэчукэ в одной комнате теснится семнадцать-восемнадцать человек. Сам дед Мэчукэ с бабкой, трое женатых сыновей с женами и детьми, сыновья и дочери постарше и помоложе – вперемешку. Дом у них большой, но в других помещениях зимой держат суягных овец, чтоб котились в тепле, приносили ягнят пожирнее. Нар в комнате нет – стелют на пол заскорузлые овчины, устраивают вдоль стены изголовья. Окна заколачивают, чтоб никто не открыл, не напустил холоду. Спят на нестриженых шкурах. Нагишом. В чем мать родила. Чтоб не рвались и не мялись рубахи. Рубах у них мало, всего по одной на человека, все провоняли брынзой, пахтой, сырой овчиной…
Влюбился ты, например, в девушку, а она от тебя нос воротит, хоть ты и молодец молодцом. И опять держишь путь к лачужке под горой.
– Как быть, тетушка Диоайка? Дочка Мэчукэ на меня и смотреть не хочет.
– Которая?
– Параскива…
– Ничего, у меня захочет. Только что тебе в дочке Мэчукэ, милок? Другой не нашел?
– Выходит, не нашел, тетя Диоайка…
Мама умирает! Она давно уже не встает, и все мы свыклись с мыслью, что конец ее близок. Мама уже не разговаривает. Целыми днями молчит. Пошевелит иногда потрескавшимися, распухшими губами – попросит, чтобы дали глоток воды, – и все… Грудь ее вздымается от тяжких вздохов… Мы присматриваем за ней, зажгли свечи. Сестры мои – и те желают ей смерти. Устали ходить за больной…
Отец пошел к лавочнику договориться, чтоб тот продал ему досок на гроб и брус для креста.
Умирает мама!.. Теперь ее смерть для всех облегчение. Мало приятного целыми месяцами жить с человеком, который еле дышит и заживо разлагается.
Но мама, оказывается, и не думает умирать. Вот она открыла глаза. Пошевелила руками. И заговорила.
– Дайте мне чего-нибудь поесть…
Ей дают поесть. Проходит час-другой, и мама опять просит есть.
Вот и сил прибавилось. Она уже потихоньку передвигается по дому, держась руками за стены. Выходит на завалинку. Опирается о косяки. И ноги держат ее – чудеса да и только!..
Мама уж и по двору бродит. Стоит у печи, готовить обед помогает.
Уже смеется, хотя до болезни смеялась так редко.
Жизнь, совсем было покинувшая ее, вновь вернулась в измученное тело.
Дивится доктор Ганчу, дивится Диоайка, диву даются все и приходят посмотреть на маму: шутка ли – человек вернулся после долгого странствия чуть ли не с того света.
Маму засыпают вопросами, она ничего не может сказать в ответ. Знает, что была больна. Знает, что целыми днями ничего не сознавала. Знает и другое – она никогда не верила, что конец ее близок.
– Ведь у меня дети. И я должна была поправиться, чтоб поднять их. На кого их оставишь? Кто их помоет? Кто обштопает? Пока болела, всякое в голову лезло. Только вот о смерти не подумала ни разу. И вот – смерть про меня тоже забыла. Прошла возле моей постели и не остановилась… Мне кажется, что человек, если он не слишком старый, от болезни только тогда помирает, когда боится смерти, сам думает о ней… Зачем мне было думать о смерти?.. Я думала о жизни. О своей жизни, о жизни детей… Жить так хорошо…
Кожа на ее впалых щеках пожелтела, стала даже изжелта-черной…
Люди пожимают плечами, удивляются и уходят. Скатертью дорога…
Но кажется, мамино исцеление мне не впрок. С некоторых пор мне частенько нездоровится… То болит голова. То тянет руки и ноги. Я ничего не делаю и все же постоянно чувствую усталость. Мне уже ничего не хочется есть. Все время пучит живот, я еле двигаюсь.
Отец взял меня на руки и понес к доктору Ганчу.
– Что с тобой, мальчик? Заболел? Черт возьми! Так и умереть можно!..
Он кладет меня на диванчик, задирает рубашку до шеи. Стучит пальцами по животу. Звук как у барабана. Живот у меня и впрямь раздуло, как барабан.
Ганчу шарит в шкафу и протягивает отцу какие-то порошки.
– Пусть принимает с водой.
Я влезаю отцу на спину, и он несет меня домой. Разводит порошки в горшочке и размешивает, пока вода не становится белой, как известка.
– Пей, Дарие!..
И я пил молочно-белую жидкость. Горько. Меня тошнило. И все-таки я продолжал пить воду, в которой были разведены порошки доктора Ганчу. Но мне становилось все хуже. Послали за бабкой Диоайкой. Она тоже стучала мне по животу, по спине, щупала в паху и под мышками, но так и не уяснила, чем меня пользовать. Меня вывели в сени, усадили на кучу соломы возле очага. Диоайка попросила кусок жести и сделала из нее что-то вроде кастрюли. Прикрепила ее к палке, расщепив у палки конец. Велела отцу спросить в лавке несколько кусочков свинца.
Отец возвратился со свинцом. Диоайка положила свинец в кастрюлю и плавит над огнем.
Передо мной ставят большую миску, полную воды. Диоайка будет лить в нее расплавленный свинец. И по форме, какую он примет, застыв в воде, хочет прочесть, чем меня надобно лечить.
Вот она опрокидывает свинец в миску. Свинец шипит, трескается, здоровая капля расплавленного металла попадает мне на щеку и прилипает. Вот и лекарство. Щека горит от ожога.
Болезнь моя прошла сама собой. Сама собой пришла – как у мамы, – сама и прошла. Черт бы унес эту Диоайку! Не верю я в ее знахарство. Даже мама не верит, но когда человека крепко прихватит, тут он поверит во что угодно.
Церковному служке Флоре Флоакэ приглянулась девушка из соседнего села. Сам он тощ и весь в морщинах. Его гложет чахотка. Он поет на клиросе, и поет красиво. Остер на язык и пишет как никто в селе. Вот бы стать ему писарем! А то ведь беда: девушки считают, что ему вроде уже поздно жениться, догадываются, что он обречен. И не идут за него замуж. Он-де всего-навсего церковный служка, и ничего больше. Деньги зарабатывает, но мало. Может, какая и пошла бы, невзирая на то что должна до времени овдоветь, да только пусть Флоакэ сперва хоть чего-нибудь достигнет. Вот если бы он стал писарем… Но увы! Место писаря уже занято. Хоть здоровьем Джикэ Стэнеску тоже не блещет, но дело исполняет справно. Может, служке суждено проводить писаря в последний путь, а может случиться и наоборот – писарь внесет запись о смерти служки в регистрационную книгу примарни.
Обо всем этом на селе много судили-рядили. В голове служки гвоздем засела мысль: надо бы ускорить смерть писаря, прибегнув к колдовству.
Вечерами он частенько захаживал к Диоайке, советовался.
– Дело трудное, – отвечала ему Диоайка. – До сих пор мне ворожбой никого губить не приходилось. Большой грех людей ворожбой морить, ну да если хорошо заплатишь – сделаю…
Служка отправился в город, взял в банке займ и принес моей крестной обещанные деньги.
Диоайка сотворила колдовской заговор.
Только она и служка знали про эту тайну. По вскоре откуда-то об этом прознало все село. Может, служка проболтался. Диоайка – та как воды в рот набрала. Ни слова из нее не вытянешь, если она не захочет. А уж насчет своих колдовских занятий и подавно – хоть огнем жги.
Возле станции, под горой, раскинулось кладбище; после холеры оно значительно разрослось. У железнодорожного полотна – в каких-нибудь пяти-шести шагах от него – старая деревянная часовня. По преданию, часовню эту вытесали из одного-единственного ствола, привезенного из-за Дуная много лет назад, еще при турках, и ставил ее мастер из-под Плевны.
Зимой крестьяне на санях переехали по льду через замерзший Дунай, перевезли оттуда всю часовенку целиком. Прибыл и мастер, сбил стропила, укрепил крышу. Потом приехал еще один, опять же из-за Дуная, намалевал на досках иконы и развесил по стенам.
Вот и готова церквушка. Помещается в ней человек двадцать – таким маленьким было село в те времена.
Земля под церквушкой осела, и вся она словно стала еще меньше. На ее колокольне свили гнездо совы, по ночам они кричат, рассевшись на телеграфных столбах, тянущихся вдоль железной дороги. Часовенка эта только для мертвых. Когда в селе кто-нибудь умирает, народ вместе со священником провожает покойника в кладбищенскую церквушку. Тут его отпевают. Священник отпевает, а какой-нибудь малец взбирается на колокольню и звонит в колокола. Вспугнутые совы вылетают на свет.
Старые иконы источили черви-древоточцы.
Однажды умер двухмесячный ребенок, от корчей умер – так со сведенными челюстями и в гробу лежал. Повезли его в часовню отпевать. Зажгли свечи. И тут все собравшиеся вздрогнули: у святых не оказалось глаз. Кто-то побывал здесь и ножом выколол святым глаза.
«Кто же мог эдакое учинить?» – задумался поп.
Остались святые без глаз. Люди грешили на Диоайку.
Это Диоайка выколола святым глаза…
Жандарм Никулае Мьелушел вызвал старуху в участок, бил, колотил, пинал ногами, грозился, что свяжет и отправит в город.
Диоайка твердила одно:
– Не выкалывала я святым глаз. А раз нет, стало быть, и нет, хоть убей! Грех на душу возьмешь! Убивай! Придется опосля на собственном хребте на небо нести, как Каину Авеля…
Мьелушел удовлетворился тем, что, схватив старуху за плечи, вышвырнул ее из дверей участка, да так, что она, грохнувшись оземь, покатилась по грязной дороге. Кое-как доплелась Диоайка до дому. Сделала себе примочки – и исцелилась.
А святые при всей их святости так и остались без глаз.
– Ну и что? – говорит господин Думитреску. – Святые, они и без глаз все видят. Глаза только людям нужны.
Отошло в прошлое восстание, уже сгнили в общей, без крестов, могиле казненные бунтари, увяло и истлело над могилами не одно поколение трав; вернулись в села изувеченные, возвратились домой и те, кого на судах, последовавших за подавлением бунта, приговорили к тюремному заключению. Как-то ночью на нашей станции сошел высокий рыжеволосый мужчина с чемоданом в руках. Кончики его длинных усов были лихо закручены вверх. Поезд, сверкая освещенными окнами, умчался дальше. В сторону Дуная. Рыжий мужчина остался на платформе. Перрон освещался одним-единственным фонарем, в котором горела газовая лампа. Вокруг все тонуло в кромешной тьме. На вопрос Руцу, стрелочника, куда он держит путь, незнакомец ответил:
– У меня в этом селе дело. Хотелось бы переночевать где-нибудь поблизости.
– Трудненько это. Постоялого двора у нас нет. Одни корчмы. Приезжие в селе не часто останавливаются. Только проездом бывают…
– Ну и как же мне быть – неужели не найдется койки, хоть какой-нибудь, лишь бы ноги вытянуть? Я заплачу. И за ночлег. И за беспокойство.
– Попробовать можно. Вот только отпрошусь у господина начальника и провожу вас на хутор. Постучимся. Авось повезет.
Они спустились к реке, перешли мост, вошли в хутор. Стрелочник сказал:
– Тут живет одна вековуха, больше никого нет. А комнат в доме две. У нее вы и могли бы переночевать.
Он постучался в двери дочери Панделе Чушкэ, состарившейся в девках. Вековуха пустила гостя на ночь. А он остался насовсем. Село узнало, что зовут гостя Думитреску. Первое время он сидел больше дома, потом стал показываться во дворе, а там уж и на улице, заговорил с крестьянами.
– Долго ждала Штефана. Вот и дождалась своего счастья.
– Да какого еще счастья! Шутка ли – за торговца выйти!..
– Я одно знаю – в поле на работу ее не погонит…
Поначалу Думитру Думитреску работу искал, чтобы на жизнь заработать. Мужики советовали ему:
– Хорошо бы вам сборщиком податей сделаться, господин Думитреску, как человек вы порядочный, допекать нас не будете, коли в худородный год припоздаем с уплатой.
– Спасибо за доверие, но я на государственную службу не пойду.
– Что так? Делов немного. А жалованье идет. Как ни работай, а в конце месяца все жалованье сполна…
– Бывает, что деньги жгут руки.
– Те, к примеру, что жандарму платят…
– Или приказчикам…
– Или примару…
– Да и попу тоже…
– Лишь учитель живет на честные деньги, наших детей грамоте учит. Он из-за них голову себе ломает…
– Когда-нибудь и сломает…
– Когда восстание шло, были и из жандармов люди, что на нашу сторону перешли…
– Мало их было. Большинство в народ стреляли…
– В семье не без урода…
– Больно уж много в нашей семье уродов…
– Бар то есть…
– Не сумели мы от них избавиться…
– Оно и впрямь трудно было. У них ружья, пушки, а у нас дубинка…
– Хоть душу немного поотвели. Сердцем чуть поостыли…
– Да и баре тоже поунялись…
– Сколько помещиков во время восстания погибло, если по всей стране посчитать?
– Да немного. По пальцам на одной руке перечесть можно, – отвечает господин Думитреску, которому, должно быть, кое-что известно.
– А приказчиков?
– Тоже мало. Пальцев на двух руках хватит, чтоб перечесть. Даже останется.
– А сколько босяков баре после восстания погубили?
– Одни говорят – одиннадцать тысяч, другие – пятнадцать, а третьи – что всего убито в стычках и расстреляно семнадцать тысяч крестьян – мужиков, женщин, детей… Поубивали, не записав ни в какие книги, чтобы потом им счетов не предъявили, – рассказывает господин Думитру Думитреску.
– Всю страну измордовали, мерзавцы. И дальше мордовать будут, попробуй только голову поднять.
– А это уже от нас всех зависит.
– Как это так?
– А так, что ежели народ, как в прошлый раз, подымется без уговору меж селами, без всякого руководства и без плана, все кончится по-старому. Помещики с жандармами и войском снова зальют страну кровью.
– А кто нами руководить будет?
– В нужный момент найдутся и нужные люди, – отвечает господин Думитреску.
– А где они теперь?
– Да наверно, где-то есть. А если и нет пока, то народятся…
– Пошли их нам, господи! Пошли их, господи, поскорее, – молит Стоян Гончу, ветеран семьдесят седьмого года, как и Диш…
– Да тебе, дед Гончу, их, поди, уже не застать.
– Пусть хоть те застанут, кто сейчас в дорожной пыли играется…
В дорожной пыли играл в то время я. Играл в лошадки. С Ицику, Тутапу, Туртурикэ и Гынгу. Ицику у меня был конем. А при Туртурикэ конем состоял Тутану. Гынгу же ни конь, ни всадник. Бегал при нашем стаде жеребенком. Если Ицику выпадало быть моим конем, я взбирался на него. Подхлестывал прутом. Горячил, как настоящего жеребца. Ицику переходил на рысь и ржал… Наконец, Ицику уставал от бешеной скачки. Тогда конем становился я. А Ицику – всадником. Наступал мой черед скакать, ржать, таскать Ицику на закорках. Я был норовистым конем. Дико ржал, всхрапывал, пугался, сбрасывал Ицику на землю. Ицику принимался реветь:
– Не хочу с тобой больше играть, Зубатый…
– Ну и катись отсюда!
Чего только не болтают люди про Думитру Думитреску, зятя Панделе Чушкэ!
– Небось шпион – бояре подослали нас прощупать…
– Или злодей – укрылся тут у нас от полиции…
– Или бунтарский вожак – следы заметает…
– Как тут узнаешь?.. Еще пословица есть: с вором полбеды, с ограбленным вовсе беда.
Думитру Думитреску нашел себе наконец занятие – стал маклером у греков: скупает для них зерно у крестьян, у кого есть что продать… Таких совсем мало, но все-таки находятся – у кого земли побольше…
Выйдя замуж, Штефана Чушкэ словно помолодела. Бегает проворно. А у себя во дворе, средь яблонь, любовные песни поет…
Иногда запечалится.
– Что с тобой, дочка?
– Да все о муже своем думаю. Потерять боюсь. Теперь бы я уж не снесла одиночества. Странный он!.. Объявился среди ночи. Ни о матери, ни об отце не рассказывает, ни о сестре, ни о брате. Не сказал даже, где прежде жил. Ничего…
– Не говорит – и не спрашивай. Придет день, глядишь – сам расскажет. У него небось свои расчеты, как у всякого человека.
На дворе осень. Кукурузу уже собрали. Виноградники, посаженные крестьянами после холеры, присыпали землей, чтобы не померзли под снегом молодые побеги.
Открылась школа. Слетает с деревьев пожелтевшая листва. Зачастили дожди. Ветер то и дело меняется. Дождь сыплет мелкий, частый. Осенний…
Флоре Флоакэ, служка, харкает кровью. Петь уж не может. Не может даже из дому выйти. Позвал попа Буль-бука исповедаться.
– Батюшка, это я подбил Диоайку святым глаза выколоть. Она и ворожить согласилась, чтобы Джикэ Стэнеску извести. Хотел я его место получить! Сам писарем стать хотел… А теперь в землю пора, батюшка…
Причастил его поп.
В корчме, выхлебав не один кувшин вина, поп исповедался корчмарю. Новость тотчас разлетелась по селу.
Флоре Флоакэ помер. Какой-то мальчик отзвонил по нему в колокола. Я в толпе ребятишек побежал смотреть на похороны.
Церковный служка лежал в гробу желтый, ни кровинки в бледном лице.
Со стен деревянной церквушки святые смотрели на него дырами своих глаз, уже закрашенных синей краской.
Смотрел на покойника писарь Джикэ Стэнеску – настоящими, живыми глазами, глазами человека.
XIV
Если по звуку ясно, что ослаб болт, опустится на колени, найдет неисправность, достанет ключ, подкрутит гайку. И шагает дальше. Стучит и слушает. Иной раз, ударив по рельсу молотком, снова ищет неисправность; процесс подкручивания болтов повторяется тысячи раз на дню. В этом и состоит работа Тобея. Зимой его продувает студеным ветром. Летом припекает – не остудить и морю воды.
От станции он идет вдоль левой стороны полотна. К полудню добирается до первой сторожки на пути к Руши. Посудачит там с женой стрелочника, сядет в тень акаций, съест еду, что припас в котомке. А еда обильная: ломоть мамалыги, луковица, которую он расплющивает кулаком, да соль в уголке тряпицы, чтоб макать в нее лук и куски мамалыги. Бывают дни, когда вместо лука берет чеснок или толстый стебель лука-порея. Но это ближе к весне. Об эту пору люди выкапывают из пола землянки пучки порея и едят до появления свежей зелени.
На станцию Тобей возвращается вдоль правой стороны полотна. Ему нравится работа на железной дороге. В конце месяца он получает горсть монет – раза в три больше, чем получал бы, нанявшись батраком к помещику или в городе за поденную работу. Пусть нет покоя даже в воскресенье, когда в полях – ни души. Все равно Тобей быстро заканчивает свою работу и еще до обеда, отдав на станции ключ десятнику, спускается в корчму Букура промочить горло стопкой-другой цуйки. Домой идет, распевая пьяные песни. А то остановится перед примарией и шмякнет кэчулой оземь.
– Эй, примар, ты, может, зубы на меня точишь? Так даже твои жандармы не могут меня на барскую работу погнать. Я – человек государственный, слышишь?
Когда он выпьет лишнего, ему море по колено: может примара и к черту послать, и к дьяволу.
А примар и впрямь не в силах ничего поделать: Тобей ему неподвластен.
Когда Тобею прискучило жить под крылышком у матери, он взял и женился.
Он похож на свою мать – такой же низенький, сутулый и жилистый, будто из одних костей да хрящей сработан. На руку ловок, голубоглаз, а лицо испитое, худое – кожа да кости.
Кому такой муж нужен? Вот и ходил он за пять сел жену искать! Нашел – Быкой зовут. Такая же маленькая. Готовит ему еду, и Тобей надеется, что она ему и наследников народит. Наверно, так оно и будет.
– Сколько ж ты от своей жены детей хочешь, а, Тобей?
– Сколько уж ей на роду написано…
– А как прокормить думаешь?
– Руками. Вот этими двумя…
Ладони у него сплошь в мозолях. Еще бы, постучи-ка целый день молотком по рельсам! Ему по руке не погадаешь. Кожа вздулась, потрескалась – то и дело пухнет и лопается.
В селе у нас чем мужик беднее, тем больше у него детей. Там, где двое, прокормится и третий. Ну а уж коли обзавелся тремя, то с четвертым совсем нетрудно. На него идет все, что от старших останется, – крошки от обеда, латаные лохмотья вместо одежи… Летом детишки могут и голыми проходить. А зимой все равно больше дома торчат, возле прокопченной, чуть тепленькой печки…
– Подумаешь, четверо! А если все девять?
– Что? Девять, по-твоему, много? У Тудора десятеро, у Башку одиннадцать, у Мэчукэ тринадцать – четверо померло…
– И вы еще плачетесь, что нужда задавила, – возмущается Иордаке Диман. – У моей жены всего двое – сын и дочка…
– А коли помрут?
– С какой им стати помирать? У меня дети здоровые – кровь с молоком…
Мы заболеваем от дурного глаза, ложимся на завалинку; болит голова, горят щеки. Кто-нибудь бежит за Диоайкой. Она спешит на помощь. Усаживает нас возле себя, головой себе в подол, трет нам виски, шею, потом разминает суставы рук, пальцы. И все время нашептывает заклятия:
Мать благодарит ее, чем может. Диоайка уходит. Мы лежим час, другой, иногда целый день или два, а то и неделю, пока не отлежимся и не станет лучше.
Шла я тропкою в лесу,
Повстречала девицу,
На спине котомка,
В ней одна картошка.
«Ты куда идешь, девица?» –
«На восток, где свет лучится,
Там мальчонку исцелю.
Болезнь в поле прогоню,
От людей отдалю.
Чтобы мальчик излечился,
Чтоб от радости светился,
Как звездочка в небесах,
Как во полюшке роса,
Богородицы слеза».
Мы страдаем от лихорадки; каждую весну лихорадкой болеют дети не только у нас в семье, но и во всем селе. Эта болезнь надвигается на село из болота. И ее ничем не остановить. Доктор Ганчу говорит, что от лихорадки лучшее средство – хинин. Но в его больничке хинина нет – только пустые склянки. Когда-то в этих склянках держали мазь. Теперь же горлышки банок затянуты паутиной. Паутина покрылась пылью и почернела. Хинин есть в городе, но очень дорогой, крестьянам не по карману. И все же раз в год, в самый разгар весны, больничка получает несколько пакетиков хинина. И тогда санитар Чиреш покупает в лавке мел, толчет его, смешивает с хинином, чтоб того стало больше, и распределяет как тем, у кого больны дети, так и тем, у кого больных нет, то есть попу Бульбуку и корчмарям, требуя взамен свежие яйца для себя и доктора Ганчу. Выпьешь такой смеси, от горечи вытошнит тебя, чуть весь желудок наружу не вывернет, вот и вся польза.
Лучше уж пить ивовый настой…
У нас под окнами возле колодца – большая верба, где поселились толстые зеленые гусеницы с белыми пупырышками на спине. Сдерет сестра ножом с вербы кору, разрежет на кусочки и долго томит в горшке. Трижды прокипятит. Потом остудит.
– Пей, Дарие!..
– Сколько ложек?
– Сколько влезет…
В поле, на межах, сестра собирает траву-скерду. Это поганый сорняк, даже волы от него морду воротят. Прилепит нам сестра на руку, на локотушку, несколько широких листьев и обмотает сверху тряпкой – потуже. Сначала боль вроде как рукой снимет, будто ничего и не было. Но через час завязанное место начинает жечь – это кожа горит от листьев. До мозга костей прожигает…
– Чувствуешь что-нибудь?
– Жжет, сестрица…
– Если жжет, значит поправишься. Посиди еще с повязкой.
– Уж мочи нет терпеть.
– Надо – потерпишь.
Вот повязка снята. Сдираем листья скерды. Кожа под ними покраснела, припухла и полопалась; на том месте, где были листья, зияет живое мясо – самая настоящая рана… С такой раной мы ходим целую неделю, а то и больше, отгоняя мух.
– У меня уже корочкой затягивается!
– Смотри не сорви, чертенок…
– Ладно…
Корка отпадает сама собой. Кожа под ней белая, свежая – новая кожа, неважно, что знак на всю жизнь, – только бы избавиться от лихорадки. А лихорадка и впрямь прошла!
Лихорадку излечили. Теперь воспаляются десны. Пухнут. Если бы распухло и прошло, это бы еще ничего. Но на припухлостях зреют белые нарывчики величиной со спичечную головку. Одни лопаются, высыпают другие. Весь рот – сплошная рана. Ранки зудят, гноятся, а под гнойниками болит вся десна. И не только десны, но и зубы. И корни зубов. Диоайка пробует заговаривать воспаленные зубы. Ворожит над нами и Петря. Мы полощем рот содой с раннего утра до поздней ночи, пока от изнеможения не свалимся с ног и не заснем. Просыпаемся среди ночи. Корчимся от боли. И засыпаем снова. Сон – великая вещь!.. Цынга тоже проходит своим чередом…
Ветер подхватывает болезнь и несет дальше, в другие края.
Далеко разошлась слава о Диоайке.
Предположим, дочь у вас нехороша собой и ее не берут замуж. Зовете Диоайку и поверяете ей свои печали. Диоайка приготовит приворотное зелье. Довольна мать. Ублаготворена Диоайка. Рада и дочка. Диоайка посулила: в один прекрасный вечер прибудут сваты. Сваты и впрямь приходят, а иногда и нет, но матери, у которых на выданье дочки, и сами дочки, засидевшиеся в девках, не теряют надежды, веря во всемогущество старухиного колдовства.
А то, бывает, выйдет замуж красивая девушка и, кроме своей красоты и молодости, принесет в дом мужа сундук с добром, клочок земли и скотину. Можешь дивиться, сколько влезет, но люди есть люди. Не успеет парень жениться, а уж забыл, что дома ждет его красавица жена, и ухлестывает за другими. Ничего не поделаешь, надо опять идти к Диоайке, чтоб разрушила злые чары, которые наслали на тебя твои вороги.
И снова что-нибудь перепадает Диоайке.
У Мэчукэ в одной комнате теснится семнадцать-восемнадцать человек. Сам дед Мэчукэ с бабкой, трое женатых сыновей с женами и детьми, сыновья и дочери постарше и помоложе – вперемешку. Дом у них большой, но в других помещениях зимой держат суягных овец, чтоб котились в тепле, приносили ягнят пожирнее. Нар в комнате нет – стелют на пол заскорузлые овчины, устраивают вдоль стены изголовья. Окна заколачивают, чтоб никто не открыл, не напустил холоду. Спят на нестриженых шкурах. Нагишом. В чем мать родила. Чтоб не рвались и не мялись рубахи. Рубах у них мало, всего по одной на человека, все провоняли брынзой, пахтой, сырой овчиной…
Влюбился ты, например, в девушку, а она от тебя нос воротит, хоть ты и молодец молодцом. И опять держишь путь к лачужке под горой.
– Как быть, тетушка Диоайка? Дочка Мэчукэ на меня и смотреть не хочет.
– Которая?
– Параскива…
– Ничего, у меня захочет. Только что тебе в дочке Мэчукэ, милок? Другой не нашел?
– Выходит, не нашел, тетя Диоайка…
Мама умирает! Она давно уже не встает, и все мы свыклись с мыслью, что конец ее близок. Мама уже не разговаривает. Целыми днями молчит. Пошевелит иногда потрескавшимися, распухшими губами – попросит, чтобы дали глоток воды, – и все… Грудь ее вздымается от тяжких вздохов… Мы присматриваем за ней, зажгли свечи. Сестры мои – и те желают ей смерти. Устали ходить за больной…
Отец пошел к лавочнику договориться, чтоб тот продал ему досок на гроб и брус для креста.
Умирает мама!.. Теперь ее смерть для всех облегчение. Мало приятного целыми месяцами жить с человеком, который еле дышит и заживо разлагается.
Но мама, оказывается, и не думает умирать. Вот она открыла глаза. Пошевелила руками. И заговорила.
– Дайте мне чего-нибудь поесть…
Ей дают поесть. Проходит час-другой, и мама опять просит есть.
Вот и сил прибавилось. Она уже потихоньку передвигается по дому, держась руками за стены. Выходит на завалинку. Опирается о косяки. И ноги держат ее – чудеса да и только!..
Мама уж и по двору бродит. Стоит у печи, готовить обед помогает.
Уже смеется, хотя до болезни смеялась так редко.
Жизнь, совсем было покинувшая ее, вновь вернулась в измученное тело.
Дивится доктор Ганчу, дивится Диоайка, диву даются все и приходят посмотреть на маму: шутка ли – человек вернулся после долгого странствия чуть ли не с того света.
Маму засыпают вопросами, она ничего не может сказать в ответ. Знает, что была больна. Знает, что целыми днями ничего не сознавала. Знает и другое – она никогда не верила, что конец ее близок.
– Ведь у меня дети. И я должна была поправиться, чтоб поднять их. На кого их оставишь? Кто их помоет? Кто обштопает? Пока болела, всякое в голову лезло. Только вот о смерти не подумала ни разу. И вот – смерть про меня тоже забыла. Прошла возле моей постели и не остановилась… Мне кажется, что человек, если он не слишком старый, от болезни только тогда помирает, когда боится смерти, сам думает о ней… Зачем мне было думать о смерти?.. Я думала о жизни. О своей жизни, о жизни детей… Жить так хорошо…
Кожа на ее впалых щеках пожелтела, стала даже изжелта-черной…
Люди пожимают плечами, удивляются и уходят. Скатертью дорога…
Но кажется, мамино исцеление мне не впрок. С некоторых пор мне частенько нездоровится… То болит голова. То тянет руки и ноги. Я ничего не делаю и все же постоянно чувствую усталость. Мне уже ничего не хочется есть. Все время пучит живот, я еле двигаюсь.
Отец взял меня на руки и понес к доктору Ганчу.
– Что с тобой, мальчик? Заболел? Черт возьми! Так и умереть можно!..
Он кладет меня на диванчик, задирает рубашку до шеи. Стучит пальцами по животу. Звук как у барабана. Живот у меня и впрямь раздуло, как барабан.
Ганчу шарит в шкафу и протягивает отцу какие-то порошки.
– Пусть принимает с водой.
Я влезаю отцу на спину, и он несет меня домой. Разводит порошки в горшочке и размешивает, пока вода не становится белой, как известка.
– Пей, Дарие!..
И я пил молочно-белую жидкость. Горько. Меня тошнило. И все-таки я продолжал пить воду, в которой были разведены порошки доктора Ганчу. Но мне становилось все хуже. Послали за бабкой Диоайкой. Она тоже стучала мне по животу, по спине, щупала в паху и под мышками, но так и не уяснила, чем меня пользовать. Меня вывели в сени, усадили на кучу соломы возле очага. Диоайка попросила кусок жести и сделала из нее что-то вроде кастрюли. Прикрепила ее к палке, расщепив у палки конец. Велела отцу спросить в лавке несколько кусочков свинца.
Отец возвратился со свинцом. Диоайка положила свинец в кастрюлю и плавит над огнем.
Передо мной ставят большую миску, полную воды. Диоайка будет лить в нее расплавленный свинец. И по форме, какую он примет, застыв в воде, хочет прочесть, чем меня надобно лечить.
Вот она опрокидывает свинец в миску. Свинец шипит, трескается, здоровая капля расплавленного металла попадает мне на щеку и прилипает. Вот и лекарство. Щека горит от ожога.
Болезнь моя прошла сама собой. Сама собой пришла – как у мамы, – сама и прошла. Черт бы унес эту Диоайку! Не верю я в ее знахарство. Даже мама не верит, но когда человека крепко прихватит, тут он поверит во что угодно.
Церковному служке Флоре Флоакэ приглянулась девушка из соседнего села. Сам он тощ и весь в морщинах. Его гложет чахотка. Он поет на клиросе, и поет красиво. Остер на язык и пишет как никто в селе. Вот бы стать ему писарем! А то ведь беда: девушки считают, что ему вроде уже поздно жениться, догадываются, что он обречен. И не идут за него замуж. Он-де всего-навсего церковный служка, и ничего больше. Деньги зарабатывает, но мало. Может, какая и пошла бы, невзирая на то что должна до времени овдоветь, да только пусть Флоакэ сперва хоть чего-нибудь достигнет. Вот если бы он стал писарем… Но увы! Место писаря уже занято. Хоть здоровьем Джикэ Стэнеску тоже не блещет, но дело исполняет справно. Может, служке суждено проводить писаря в последний путь, а может случиться и наоборот – писарь внесет запись о смерти служки в регистрационную книгу примарни.
Обо всем этом на селе много судили-рядили. В голове служки гвоздем засела мысль: надо бы ускорить смерть писаря, прибегнув к колдовству.
Вечерами он частенько захаживал к Диоайке, советовался.
– Дело трудное, – отвечала ему Диоайка. – До сих пор мне ворожбой никого губить не приходилось. Большой грех людей ворожбой морить, ну да если хорошо заплатишь – сделаю…
Служка отправился в город, взял в банке займ и принес моей крестной обещанные деньги.
Диоайка сотворила колдовской заговор.
Только она и служка знали про эту тайну. По вскоре откуда-то об этом прознало все село. Может, служка проболтался. Диоайка – та как воды в рот набрала. Ни слова из нее не вытянешь, если она не захочет. А уж насчет своих колдовских занятий и подавно – хоть огнем жги.
Возле станции, под горой, раскинулось кладбище; после холеры оно значительно разрослось. У железнодорожного полотна – в каких-нибудь пяти-шести шагах от него – старая деревянная часовня. По преданию, часовню эту вытесали из одного-единственного ствола, привезенного из-за Дуная много лет назад, еще при турках, и ставил ее мастер из-под Плевны.
Зимой крестьяне на санях переехали по льду через замерзший Дунай, перевезли оттуда всю часовенку целиком. Прибыл и мастер, сбил стропила, укрепил крышу. Потом приехал еще один, опять же из-за Дуная, намалевал на досках иконы и развесил по стенам.
Вот и готова церквушка. Помещается в ней человек двадцать – таким маленьким было село в те времена.
Земля под церквушкой осела, и вся она словно стала еще меньше. На ее колокольне свили гнездо совы, по ночам они кричат, рассевшись на телеграфных столбах, тянущихся вдоль железной дороги. Часовенка эта только для мертвых. Когда в селе кто-нибудь умирает, народ вместе со священником провожает покойника в кладбищенскую церквушку. Тут его отпевают. Священник отпевает, а какой-нибудь малец взбирается на колокольню и звонит в колокола. Вспугнутые совы вылетают на свет.
Старые иконы источили черви-древоточцы.
Однажды умер двухмесячный ребенок, от корчей умер – так со сведенными челюстями и в гробу лежал. Повезли его в часовню отпевать. Зажгли свечи. И тут все собравшиеся вздрогнули: у святых не оказалось глаз. Кто-то побывал здесь и ножом выколол святым глаза.
«Кто же мог эдакое учинить?» – задумался поп.
Остались святые без глаз. Люди грешили на Диоайку.
Это Диоайка выколола святым глаза…
Жандарм Никулае Мьелушел вызвал старуху в участок, бил, колотил, пинал ногами, грозился, что свяжет и отправит в город.
Диоайка твердила одно:
– Не выкалывала я святым глаз. А раз нет, стало быть, и нет, хоть убей! Грех на душу возьмешь! Убивай! Придется опосля на собственном хребте на небо нести, как Каину Авеля…
Мьелушел удовлетворился тем, что, схватив старуху за плечи, вышвырнул ее из дверей участка, да так, что она, грохнувшись оземь, покатилась по грязной дороге. Кое-как доплелась Диоайка до дому. Сделала себе примочки – и исцелилась.
А святые при всей их святости так и остались без глаз.
– Ну и что? – говорит господин Думитреску. – Святые, они и без глаз все видят. Глаза только людям нужны.
Отошло в прошлое восстание, уже сгнили в общей, без крестов, могиле казненные бунтари, увяло и истлело над могилами не одно поколение трав; вернулись в села изувеченные, возвратились домой и те, кого на судах, последовавших за подавлением бунта, приговорили к тюремному заключению. Как-то ночью на нашей станции сошел высокий рыжеволосый мужчина с чемоданом в руках. Кончики его длинных усов были лихо закручены вверх. Поезд, сверкая освещенными окнами, умчался дальше. В сторону Дуная. Рыжий мужчина остался на платформе. Перрон освещался одним-единственным фонарем, в котором горела газовая лампа. Вокруг все тонуло в кромешной тьме. На вопрос Руцу, стрелочника, куда он держит путь, незнакомец ответил:
– У меня в этом селе дело. Хотелось бы переночевать где-нибудь поблизости.
– Трудненько это. Постоялого двора у нас нет. Одни корчмы. Приезжие в селе не часто останавливаются. Только проездом бывают…
– Ну и как же мне быть – неужели не найдется койки, хоть какой-нибудь, лишь бы ноги вытянуть? Я заплачу. И за ночлег. И за беспокойство.
– Попробовать можно. Вот только отпрошусь у господина начальника и провожу вас на хутор. Постучимся. Авось повезет.
Они спустились к реке, перешли мост, вошли в хутор. Стрелочник сказал:
– Тут живет одна вековуха, больше никого нет. А комнат в доме две. У нее вы и могли бы переночевать.
Он постучался в двери дочери Панделе Чушкэ, состарившейся в девках. Вековуха пустила гостя на ночь. А он остался насовсем. Село узнало, что зовут гостя Думитреску. Первое время он сидел больше дома, потом стал показываться во дворе, а там уж и на улице, заговорил с крестьянами.
– Долго ждала Штефана. Вот и дождалась своего счастья.
– Да какого еще счастья! Шутка ли – за торговца выйти!..
– Я одно знаю – в поле на работу ее не погонит…
Поначалу Думитру Думитреску работу искал, чтобы на жизнь заработать. Мужики советовали ему:
– Хорошо бы вам сборщиком податей сделаться, господин Думитреску, как человек вы порядочный, допекать нас не будете, коли в худородный год припоздаем с уплатой.
– Спасибо за доверие, но я на государственную службу не пойду.
– Что так? Делов немного. А жалованье идет. Как ни работай, а в конце месяца все жалованье сполна…
– Бывает, что деньги жгут руки.
– Те, к примеру, что жандарму платят…
– Или приказчикам…
– Или примару…
– Да и попу тоже…
– Лишь учитель живет на честные деньги, наших детей грамоте учит. Он из-за них голову себе ломает…
– Когда-нибудь и сломает…
– Когда восстание шло, были и из жандармов люди, что на нашу сторону перешли…
– Мало их было. Большинство в народ стреляли…
– В семье не без урода…
– Больно уж много в нашей семье уродов…
– Бар то есть…
– Не сумели мы от них избавиться…
– Оно и впрямь трудно было. У них ружья, пушки, а у нас дубинка…
– Хоть душу немного поотвели. Сердцем чуть поостыли…
– Да и баре тоже поунялись…
– Сколько помещиков во время восстания погибло, если по всей стране посчитать?
– Да немного. По пальцам на одной руке перечесть можно, – отвечает господин Думитреску, которому, должно быть, кое-что известно.
– А приказчиков?
– Тоже мало. Пальцев на двух руках хватит, чтоб перечесть. Даже останется.
– А сколько босяков баре после восстания погубили?
– Одни говорят – одиннадцать тысяч, другие – пятнадцать, а третьи – что всего убито в стычках и расстреляно семнадцать тысяч крестьян – мужиков, женщин, детей… Поубивали, не записав ни в какие книги, чтобы потом им счетов не предъявили, – рассказывает господин Думитру Думитреску.
– Всю страну измордовали, мерзавцы. И дальше мордовать будут, попробуй только голову поднять.
– А это уже от нас всех зависит.
– Как это так?
– А так, что ежели народ, как в прошлый раз, подымется без уговору меж селами, без всякого руководства и без плана, все кончится по-старому. Помещики с жандармами и войском снова зальют страну кровью.
– А кто нами руководить будет?
– В нужный момент найдутся и нужные люди, – отвечает господин Думитреску.
– А где они теперь?
– Да наверно, где-то есть. А если и нет пока, то народятся…
– Пошли их нам, господи! Пошли их, господи, поскорее, – молит Стоян Гончу, ветеран семьдесят седьмого года, как и Диш…
– Да тебе, дед Гончу, их, поди, уже не застать.
– Пусть хоть те застанут, кто сейчас в дорожной пыли играется…
В дорожной пыли играл в то время я. Играл в лошадки. С Ицику, Тутапу, Туртурикэ и Гынгу. Ицику у меня был конем. А при Туртурикэ конем состоял Тутану. Гынгу же ни конь, ни всадник. Бегал при нашем стаде жеребенком. Если Ицику выпадало быть моим конем, я взбирался на него. Подхлестывал прутом. Горячил, как настоящего жеребца. Ицику переходил на рысь и ржал… Наконец, Ицику уставал от бешеной скачки. Тогда конем становился я. А Ицику – всадником. Наступал мой черед скакать, ржать, таскать Ицику на закорках. Я был норовистым конем. Дико ржал, всхрапывал, пугался, сбрасывал Ицику на землю. Ицику принимался реветь:
– Не хочу с тобой больше играть, Зубатый…
– Ну и катись отсюда!
Чего только не болтают люди про Думитру Думитреску, зятя Панделе Чушкэ!
– Небось шпион – бояре подослали нас прощупать…
– Или злодей – укрылся тут у нас от полиции…
– Или бунтарский вожак – следы заметает…
– Как тут узнаешь?.. Еще пословица есть: с вором полбеды, с ограбленным вовсе беда.
Думитру Думитреску нашел себе наконец занятие – стал маклером у греков: скупает для них зерно у крестьян, у кого есть что продать… Таких совсем мало, но все-таки находятся – у кого земли побольше…
Выйдя замуж, Штефана Чушкэ словно помолодела. Бегает проворно. А у себя во дворе, средь яблонь, любовные песни поет…
Иногда запечалится.
– Что с тобой, дочка?
– Да все о муже своем думаю. Потерять боюсь. Теперь бы я уж не снесла одиночества. Странный он!.. Объявился среди ночи. Ни о матери, ни об отце не рассказывает, ни о сестре, ни о брате. Не сказал даже, где прежде жил. Ничего…
– Не говорит – и не спрашивай. Придет день, глядишь – сам расскажет. У него небось свои расчеты, как у всякого человека.
На дворе осень. Кукурузу уже собрали. Виноградники, посаженные крестьянами после холеры, присыпали землей, чтобы не померзли под снегом молодые побеги.
Открылась школа. Слетает с деревьев пожелтевшая листва. Зачастили дожди. Ветер то и дело меняется. Дождь сыплет мелкий, частый. Осенний…
Флоре Флоакэ, служка, харкает кровью. Петь уж не может. Не может даже из дому выйти. Позвал попа Буль-бука исповедаться.
– Батюшка, это я подбил Диоайку святым глаза выколоть. Она и ворожить согласилась, чтобы Джикэ Стэнеску извести. Хотел я его место получить! Сам писарем стать хотел… А теперь в землю пора, батюшка…
Причастил его поп.
В корчме, выхлебав не один кувшин вина, поп исповедался корчмарю. Новость тотчас разлетелась по селу.
Флоре Флоакэ помер. Какой-то мальчик отзвонил по нему в колокола. Я в толпе ребятишек побежал смотреть на похороны.
Церковный служка лежал в гробу желтый, ни кровинки в бледном лице.
Со стен деревянной церквушки святые смотрели на него дырами своих глаз, уже закрашенных синей краской.
Смотрел на покойника писарь Джикэ Стэнеску – настоящими, живыми глазами, глазами человека.
XIV
КРОШКА ХЛЕБА
Я перешел в последний класс. Открылась школа! Велика наша радость: учитель Георге Попеску-Брагадиру снова вернулся к нам…
Я учился у Попеску-Брагадиру в первом классе. У нашего учителя были красивые глаза, пышные усы и ясный, звонкий голос. Когда я перешел во второй класс, он оставил школу, уехал в город преподавать в лицее музыку. А вместо него к нам прибыл в начале года господин Паке Илиеску, человек средних лет, в донельзя засаленном костюме и соломенной шляпе. Он не понравился нам своей внешностью. Лицо у него было желтое, изможденное, взгляд унылый. Он робко ответил на наше «С добрым утром». Неуверенно присел за кафедру, сделал перекличку. Говорил в нос, гнусавил, как Быка, жена Тобея, и приходилось напрягать слух, чтобы хоть что-то разобрать. И мы тотчас стали вертеться, толкать друг дружку локтями, громко разговаривать. Учитель еще и на ухо туг. Начались занятия. И тут оказалось, что наш новый учитель не силен и в науках… Это обнаружилось сразу.
Я учился у Попеску-Брагадиру в первом классе. У нашего учителя были красивые глаза, пышные усы и ясный, звонкий голос. Когда я перешел во второй класс, он оставил школу, уехал в город преподавать в лицее музыку. А вместо него к нам прибыл в начале года господин Паке Илиеску, человек средних лет, в донельзя засаленном костюме и соломенной шляпе. Он не понравился нам своей внешностью. Лицо у него было желтое, изможденное, взгляд унылый. Он робко ответил на наше «С добрым утром». Неуверенно присел за кафедру, сделал перекличку. Говорил в нос, гнусавил, как Быка, жена Тобея, и приходилось напрягать слух, чтобы хоть что-то разобрать. И мы тотчас стали вертеться, толкать друг дружку локтями, громко разговаривать. Учитель еще и на ухо туг. Начались занятия. И тут оказалось, что наш новый учитель не силен и в науках… Это обнаружилось сразу.