В церкви я всегда разглядывал иконы. Но гораздо больше меня притягивало к себе изображение геенны огненной, которой пугал нас священник, – то самое, что занимало всю стену у входа. Там под огромными котлами бушевало пламя, а в котлах клокотала кипящая смола. К потолку поднимались клубы сизого пара, а в них – смотри-ка – черти с задранными хвостами, витыми рогами и огромными ушами, а рыла как у свиней и свернуты на сторону. Волосатая нечисть, вооружившись четырехзубыми вилами, перебрасывает из котла в котел души тех, кто согрешил на земле. Забрался в соседский сад, сорвал яблоко – все, пропала твоя душа, и ожидает тебя после смерти геенна огненная!.. Пламя геенны, вечно кипящая смола и вилы, чтобы перебрасывать тебя из одного котла в другой. Поехал ты в поле лошадей пасти, да устал и задремал, а кони и зайди в чужую кукурузу, пшеницу, овес или рожь – и вот тебе снова уготовано пламя все той же геенны огненной, те же черти и та же смола в котлах… Обругал тебя приказчик Гынцэ – потерпи, чепуха!.. Ведь это ему гореть в адском огне… Но если и ты обругал его – готово, сгубил и ты свою душу!.. А уж если ругнул попа, помещика или примара – и того хуже: кроме геенны огненной, что ждет тебя после смерти, быть тебе еще до смерти битым – кнутом, прикладом или кулаками – под ребро, в зубы, куда придется…
 
 
   Зима. Тихо падает редкий снежок. Село укрыто белым пуховым покровом. Лишь вороны, перелетающие с куста на куст, черны по-прежнему. Только вороны да… долгогривый поп, который с крестом в одной руке и с веточкой базилики в другой обходит хату за хатой с благословением. За ним семенит в плохонькой одежонке церковный служка с ведерком. В ведерке святая вода… Вошедши в дом, поп что-то гнусит себе под нос. Взрослые и дети, скопом, терпеливо ждут. Поп крестит всем лоб базиликовой веточкой, смоченной в ведерке со святой водой. При этом нараспев читает молитву. Мужчины, женщины и дети целуют попу руку… Рука у него волосатая, грубая, с длинными ногтями, а под ногтями черная земля. Но, говорят, рука его священна. И ее полагается целовать. Вернее, полагается всем, кроме нас. Нам бы тоже полагалось, если бы поп Бульбук соблаговолил на рождество или пасху почтить приходом наш дом. Однако наш дом поп Бульбук обходит стороной, как если бы тут жили чужеземцы, не верящие в бога. Будто сам он верит! Будто другие верят!.. Но так уж повелось. Так принято… Таков обычай. Произносить слова о том, что веришь в бога незримого… Нам, детям, до этого мало дела. Мы скорее плюнули бы в святую воду, чем последовали бы примеру взрослых, которые, получив благословение, принимаются шарить в своих карманах, достают оттуда последние медяки и отдают их долгогривому. Если бросишь монетку в пять или десять банов, поп, благословив, выругается сквозь зубы. Неслышно. А громко, в лицо, обругает тебя служка. Поп радуется только, когда в чашу падает полтинник или целая серебряная лея. Помещик может отвалить и червонец!.. Для попа он самый благочестивый христианин на свете. Ему-то не придется гореть в адском пламени. Об этом уж поп позаботится. В каждой молитве после упоминания имени митрополита поп называет помещика из Бэнясы, и послушайте только, как нежно это имя ласкает слух: Герасие Милиан Милиарезь. Голос у самого Милиарезя гнусавый, ноги больные, и, когда он по какому-нибудь делу приезжает в примарню, из коляски его выносят на руках двое слуг. А ноги у него бессильно болтаются, словно пришитые. Разговаривая между собой, когда их не слышат ни приказчики, ни местные подхалимы, крестьяне называют помещика Коларезь[5]. Так проще.
   – У тебя-то что за счеты с помещиком, Дарие?
   – Ей-богу, никаких! Только если бы я был взрослый и подвернулся бы случай, я бы как заехал ему палкой промеж глаз…
   – Может, и наступит такое время…
   Я спрашиваю у мамы:
   – Мам, а почему поп Бульбук не заходит к нам?
   Мама – единственный человек в семье, которому не по душе, что поп обходит наш дом. Мой дедушка, а ее отец – старик с красивой окладистой бородой – всю жизнь читает толстенные часословы, а молитвенники всегда держит под рукой, на подоконнике. Мама каждое воскресенье ходит в церковь. И там поп не может запретить ей целовать крест и иконы. При всем своем бессердечии. Однако побороть себя он не в силах и смотрит на маму с неприязнью.
   – В обиде он на нас. На отца разобижен.
   – А за что поп сердится на тятю?
   – Из-за брата твоего, Георге.
   – А чем Георге ему не угодил?
   – Пошел в семинарию, где учатся на священников.
   – И поп не хочет, чтобы Георге надел поповскую рясу?
   – Не хочет. У него у самого два сына в семинарии, и он собирается сделать их священниками. Старшего – здесь, в нашем селе, а младшего – в соседнем.
   – А что, для моего брата еще одного села не найдется?
   – Найтись-то найдется, да Бульбук опасается, как бы твой братец не захотел быть попом непременно у нас, а не в другом месте.
   – Почему обязательно у нас?
   – Село большое. Да и богатеев хватает.
   – А я слышал, что богачи – самые жадные люди. От скупости чуть ли не сами себя готовы съесть.
   – Это верно, Дарие, скупы-то они скупы, но на попа и на церковь раскошелятся, лишь бы о том на селе знали и уважение им оказывали… Лишь бы перед людьми покрасоваться…
 
 
   Из разговоров я уже знал, что поповы сыновья – лодыри. И вот близится конец учебного года!.. Поп Бульбук вне себя от волнения. В такое время, чтобы окрестить ребенка, справить похороны или женить сына, нужно иметь тугой кошелек. Тут попу за его молитвы подай больше, чем обычно. Подай ему гуся или индюшку, а если кто чуть побогаче и держит ульи с пчелами, поп возьмет, кроме денег, еще и кадку меду. Набив кошель серебром, а корзины и переметные сумы добром, поп отправляется в город. Изойдет потом у одних дверей, натерпится страху перед другими, глядишь, дело в конце концов и сладится, пронесет беду. Сообщают попу долгожданную весть: не останутся сыновья на второй год. Домой отец Бульбук возвращается радостный и огорченный одновременно. Радостный оттого, что сыновья еще на один шаг ближе к духовному сану. Огорченный тем, что шаг этот стоил ему немалых денег и подношений. И для всякого, кто почему-либо затаил на попа зло, нет лучшего способа отвести душу, как подсесть к нему в корчме и спросить между двумя стопками цуйки:
   – А что, батюшка, этому, как его, сыну Тудора удалось в следующий класс перейти?
   – Да кто ж его знает, мил человек? Ей-богу, мне это неведомо!
   И поп спешит прочь… А людям смех.
   Отец мой ни разу не был в Бухаресте. Брат Георге уехал из дому один. Как он тогда выглядел, я не представляю. Я был совсем маленький, когда он от нас уехал. И очень смутно это помню. А теперь у него нет времени даже летом, в каникулы, заглянуть домой. Вечно он должен ехать куда-нибудь в имение на заработки, в самые дальние концы страны. Кажется, из него уже получился неплохой механик.
   Учитель Попеску-Брагадиру всем и всюду рассказывает о моем брате. Доходят рассказы и до попа. Ведь Томицэ Бульбук – завсегдатай кабаков, которые он посещает поочередно. Войдет, повесит рясу со шляпой на гвоздик и говорит:
   – Повиси, будь умницей, отец Бульбук, а то Томицэ, бедняге, гульнуть охота…
   Ряса послушно висит на гвозде, шляпа тоже проявляет благоразумие. А Томицэ, сбросив покровы святости, предается самым что ни на есть земным утехам… Любая весть о моем брате, доходящая до села, иссушает поповскую душу. И пусть… Бессильный помешать Георге в учебе, поп пытается отравить жизнь нам. Обходит наш дом своим благословением… Нашел наказание!..
   Раньше, еще не зная о той злобе, которую поп затаил против нашей семьи, я, как и все дети, встретив его на улице, подходил поздороваться: «Целую ручку, батюшка!» На приветствие других детей поп отвечал. А мне в ответ только шипел сквозь зубы. Тогда я тоже начал шипеть. А что, разве мне нельзя?
   – Нехорошо это, Дарие. Не пришлось бы гореть в адском пламени…
   – Когда еще гореть-то… И потом, если уж мне суждено попасть в ад, то вместе с Бульбуком. Помнишь, я как-то лошадей ходил пасти? Так вот. Увязался за нами Миликэ, младший из поповских сынов, тоже семинарист. Мы своих лошадей на скошенном поле пасли. А поповский сын – он ведь тоже, когда вырастет, попом станет – взял своих лошадей под уздцы да и отвел в чужую пшеницу; там они и паслись всю ночь.
   «Смотри, Миликэ, – говорим ему, – грех это. Ты ведь на чужом поле своих лошадей пасешь».
   «Потому и пасу, что поле не мое».
   «А в ад попасть не боишься?»
   «А чего бояться, никакого ада и нет вовсе. Ад только в церкви красками малюют – дураков пугать вроде вас. Так и мой отец всегда матери говорит, когда та его пилит за пьянство».
   «А вот ты сам попом сделаешься, так же говорить будешь?»
   «Не-е, по-другому…»
   «Значит, врать будешь? Говорить, чему сам не веришь?»
   «А что ж? Такое уж ремесло…»
   «Ну и катись ко всем чертям со своим ремеслом».
   «А плевал я на вас на всех…»
   Он же еще и лается! Чтоб такое спустить? Ну уж нет. Схватили мы его и лупили кнутовищами, пока не рассвело. Нас было трое, а он один. Чуть до смерти не забили. Потом всю неделю от жандарма Жувете прятались. Того не знали, что жандарм с попом в ссоре. А как узнали, так и объявились. И ничего нам не было…
   В дом гурьбой вваливаются сестры и брат Ион. Вслед за ними входит и Дица. Платье на ней мятое-перемятое. Тетушка Уцупэр смотрит на дочку, и глаза ее светятся радостью. Из-под раздвоенной губы Дицы на подбородок течет мутная слюна. Дица отирается рукавом зипуна. Тетушка Уцупэр спрашивает:
   – Сколько же парней обнимало тебя, Дица?
   – Ну, четыре, а может, пять.
   – Всего-то! А может, больше?
   – Не-е.
   – А не было ничего такого?..
   – Не, мама.
   – То-то, дочка. Смотри, будь умницей, береги себя.
   – Да уж берегу. К свадьбе.
   Юбка у Дицы вся в соломинках и колдочках. Хорошо, видно, ее поваляли.
   – Эх молодость, молодость! Что она знает о жизни?..
   Пришел и отец. Мы снова, как в обед, усаживаемся вокруг стола. После ужина отец с братом уходят спать на кухню, поближе к огню. Мы потеснились на постели, освободив место для тетушки Уцупэр. И для Дицы. В ее объятиях засыпает моя сестренка Рица. Я свертываюсь калачиком и стараюсь как можно дальше отодвинуться от Дицы, так что упираюсь щекой в сундук, отделяющий постель от стены и окна. Привернутая лампа мигает. Свет от нее тусклый, слабый. Словно сквозь густой дым угадываются стены комнаты. Мама все еще шепчется с тетушкой. Ночь привалила к окну огромные, обитые мягким бархатом плиты мрака. Я знаю, что теперь на всем белом свете, от края до края, от земли до неба, владычествует тьма. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежим рядышком, укрытые грубым одеялом. На улице, во тьме, остались лишь дикие звери. И стоят в ночи за стенами дома деревья…
 
 
   Голоса мамы и тетушки Уцупэр звучат все глуше. Они уже едва слышны. Я уже еле различаю их, как будто кто-то заложил мне уши ватой. Дыхание мое становится все реже, все неслышней. Под чьей-то мягкой, бархатистой ладонью смыкаются веки. Вдруг Дица поворачивается ко мне, охватывает меня руками и крепко-крепко прижимает к себе. От нее пышет жаром. Она вся пылает. Прикосновение чужого тела возбуждает меня. Кажется, будто мне в кожу и под кожу впились тысячи муравьев. Дица обхватывает меня за плечи и легко переворачивает лицом к себе. Я пытаюсь отпихнуться. Но она подсовывает мне свои жаркие груди. Я впиваюсь в них пальцами. И уже не могу оторваться. Лампа потухла.
   Куда девался сон? Ведь я, кажется, уже засыпал!
   В этот свой приезд тетушка Уцупэр привезла к нам мою двоюродную сестру. Иногда вместе с тетушкой приезжает ее муж, мой дядя, Прекуп Урбан Уцупэр. Это высокий мужчина, широкий в плечах, а сам тонкий, как угорь, острый, как лезвие; глаза у него черные, глубоко посаженные, так и полыхают огнем из-под густых, пышных бровей. Лицо у дяди очень темное, как чугун. Он сажает меня на колени. Качает. Дядя любит играть со мной. Сердце его истосковалось по детям, особенно по мальчикам. Их у него было двое: Гуцэ, умерший в прошлом году от сибирской язвы – он был чуть постарше моего брата Иона, – и Пантилие, в том же году погибший на военной службе в Турну. Тело его дядюшка Уцупэр в закрытом гробу перевез на телеге в родное село и похоронил рядом с Гуцэ. Славный паренек был мой двоюродный брат Пантилие!.. На верхней губе у него уже пробивались усики, и когда он смеялся – а смеялся он без конца, – то в улыбке открывались два ряда белоснежных зубов. Под мышкой он всегда носил короткую дубинку – обороняться от собак и от парней, если бы те осмелились, хотя бы в шутку, приставать к его девушкам.
   – Да сколько же у тебя девушек, Пантилие? – как-то спросила мама.
   – Ох, много, тетя Марие, – коли нет бородавок на носу, та, значит, и моя…
   И заливался смехом. Смеялись и мы. Ни у одной из знакомых нам девок бородавок на носу не было. Выходило, что все девушки села – девушки моего двоюродного брата. Всё любил Пантилие – девушек, работу, жизнь. В голове у него сами собой складывались песни. Он звал музыкантов, учил их этим песням и заставлял исполнять их для себя, когда бывал весел, или для людей, чтобы шла о нем добрая молва. И слава о его песенках докатилась до города, прямо до городской префектуры. Пантилие пел, а скрипачи подхватывали:
 
С толстой шеей богатей,
Оторвись от жирных щей.
Скоро быть тебе в петле
И болтаться на ветле.
Там ветрами будешь бит,
А в земле – землею сыт!
 
   Услышали те песни приказчики, донесли помещику, что Пантилие подбивает народ бунтовать. Требует его помещик к себе в имение. Пришел Пантилие. Дубинка, как всегда, под мышкой торчит.
   – Стало быть, вот ты какой, Уцупэров сын, думаешь людей против господ взбунтовать?
   – Это я-то, ваша милость? Да как же можно?
   – Говорят, песенки сочиняешь…
   – Бывает, ваша милость, и сам пою, когда есть охота…
   – И что поешь?
   – Да что в голову придет, хозяин.
   – Может, и мне споешь?
   – Спою, коли не рассердитесь.
 
Сто пятнадцать девушек и жен я любил,
Но на сердце холод, и душой я остыл…
 
   – Нет, не про это. Про другое…
   – Из тех, что позабористей? Не могу, барин. А ну как барыня поблизости окажется да услышит. Опять же озорные песенки только на вечеринках поют. А нынче какая уж вечеринка…
   Понял помещик, что его дурачат, осердился. И отвезли моего двоюродного брата с жандармом в город. Разные важные шишки трясли его там так и эдак, но ничего не смогли вытрясти. И отпустили на все четыре стороны, порешив, что перед ними блаженный, а может, и полоумный. Уж как-нибудь мир не перевернется от его прибауток… Подоспело моему брату в армию идти. Отправился он служить в Турну – в пехоту. И определили его денщиком к одному капитану, Жиреску по фамилии, из тех бояр Жиреску, чьи имения раскинулись в междуречье Кэлмэцуя и Олта, что в Крынжени. Была у этого капитана жена – бой-баба и шлюха; после ее побоев не один уж капитанов денщик глухим или калекой на всю жизнь остался. На Пантилие руку она поднять не посмела: побоев он не потерпел бы и от мужчины, не то что от женщины, будь она хоть помещица и капитанова жена. Как-то раз попробовала капитанша влепить ему пощечину. А он не оробел – возьми да и опрокинь ее на спину… Понравилось это госпоже, во вкус вошла… Застукал их как-то капитан и застрелил Пантилие. А в рапорте потом отписали, что солдат Уцупэр Пантилие расхаживал с заряженным оружием и по оплошности выстрелил себе в грудь. Но всему городу известно, как было на самом дело. Капитана перевели в другой полк, тем и отделался. А у моего дяди Уцупэра не осталось ни одного сына.
   – Хочешь стать моим сыном, Дарие?
   – Нет, дядюшка…
   У дяди на глаза навертываются слезы. Он роется в кошельке, достает монетку в десять банов и дарит ее мне.
   – Иди купи себе рожков[6].
   Я вихрем срываюсь с места. Рожки продаются в корчме Томы Окы, корчмой раньше владел мамин брат, дядя Лисандру. Продает рожки старшая дочь Томы Окы, Джена. Я тут же принимаюсь их грызть. Они сладкие. А кожурки твердые, коричневого цвета. Я выплевываю их. По дороге попадается мне сестра Елизабета.
   – Братик, дай и мне погрызть.
   Я даю ей несколько стручков. Она тотчас бежит к ребятишкам, которые устроили кучу малу в пыли на дороге.
   – А мне братик рожков у Окы купил, рожков у Окы купил…
   Ребятишки набрасываются на нее. И вырывают рожки.
   Сестренка возвращается ко мне вся в слезах.
   – Дай еще, братик. У меня мальчишки отняли…
 
 
   У трактирщика Томы Окы три дочери: Джена, которая после обеда заменяет за прилавком отца, пока он с женой спит во внутренней комнате с опущенными шторами, чтобы свет с улицы не тревожил их сон, Фифа и Бобоака. Бобоака – маленького роста, толстая, пухлая, белокурая. Будь она дочь бедняка, небось уже бегала бы в хору. Но ее там не бывает. Не ходят в хору и Джена с Фифой. Фасон держат. Разгуливают в туфлях, платков не носят. Не стесняются расхаживать по улице простоволосые, напомаженные и в узких-преузких платьях, будто стреноженные, совсем как госпожа Полина, жена моего двоюродного брата Никулае Димозела, что работает на почте. Кроме дочерей, у Томы Окы есть еще сынишка Митикэ. Родители наряжают его как кукленка: на нем короткие штанишки, берет и башмачки. Вскарабкавшись на забор, Митикэ смотрит, как мы играем в лошадки. Ему хотелось бы спуститься вниз, открыть калитку и пошалить вместе с нами. Глазенки у него так и блестят. От зависти слюнки текут. А мы поддразниваем:
   – Иди играть с нами, Митикэ. Будешь лошадкой…
   – Не пойду, еще запачкаюсь…
   – Брось, Митикэ, иди к нам…
   – Не пойду. Я с вами не вожусь. Я ведь… Мой отец корчмарь…
   – Ну и что такого? Все равно из мамкиного пуза родился…
   Митикэ начинает хныкать:
   – Тя-а-ать! Меня мальчишки дразнят…
   Появляется его папаша, швыряет в нас камнями, берет свое сокровище за ручку, уводит в лавку, усаживает на колени, утешает, сует для успокоения баранку.
   – Говорил я тебе, Митикэ, не подходи к этим голодранцам. Ты у меня пойдешь в школу, выучишься, станешь важным господином, даже префектом.
   Митикэ снова вскарабкивается на забор. И кричит нам сверху:
   – Нечего мне с вами играть. Я, как вырасту, префектом буду… – Из носа у него течет. Он вытирает нос рукавом.
   По воскресеньям перед их корчмой устраивается хора. Дочери Томы – две высокие, одна коротышка – близко не подходят, смотрят издали. Ждут женихов из города. Но женихов нет как нет. А они все ждут. Моя сестра Евангелина говорит, что они из-за своей спеси так в девках и состарятся.
   Люди в селе еще помнят, как Тома Окы сам ходил босой. Жена его и дочери тоже ходили босиком и работали на помещика не разгибая спины. Потом Тома нанялся приказчиком к грекам. Обжуливал покупателей. Обвешивал, работая на больших товарных весах и на станционных складах. Откладывал денежку к денежке. Когда умер мамин брат Лисандру, кошелек Томы был уже туго набит. Взял он ссуду в городском банке. Купил дом умершего, его патент. Начал дело с мелочной торговли. Открыл и корчму. Давал деньги в рост. Процент невелик – один пол[7] за сто лей в месяц. Многие на это клюнули. И впрямь, если взятую в долг сотню уплачивать в месячный срок, то это вроде и не слишком накладно. Но кому удавалось погасить весь долг за один месяц?.. Иногда он висит на шее целый год и даже несколько лет, а уж тогда процентам нет конца… Тома Окы довольствуется одной выплатой процентов, не спешит разорять должника. За сотню одолженных лей он спустя двенадцать месяцев получает двенадцать пол – двести сорок лей чистой прибыли. Сперва сам оделся по-городскому. Потом одел жену и детей. Джену сватали в первый раз уже давно, когда об увядании еще и речи не было. Сватал ее Лаке, старший сын Иордаке Димана, что живет в начале нашей улицы, возле шоссе. У Диманов – их двое братьев – много земли, сильных молдовских волов и дома с верандами, почти как у помещика. Есть и молочные коровы, множество овец и ульев с пчелами. Позарился Лаке на имущество Окы-корчмаря.
   – Не отдам я дочь за твоего парня, – ответил Окы Иордаке Диману. – Выдам за городского, чтобы не гнула в зной спину на жатве. Я теперь хозяин корчмы. Высоко взлетел, вам не ровня. Никто из моих детей не будет больше в земле ковыряться. С этим покончено. Род Окы в гору пошел, в гору, в гору…
   – С горы бывает и спуск, – возразил, обозлившись, Иордаке Диман. – Смотри, Тома, не оступись, покатишься – до самого низу не остановишься. Пока не сорвался, трудно представить себе, а уж как сорвешься – костей не соберешь… Видали мы зазнаек и почище тебя…
   – С какой стати мне срываться? Денег у меня – куры не клюют…
   – Оно, может, и так… Но ты уж попивать начал, Тома… Пьянство до добра не доводит. А ты с самого утра за рюмку.
   У Томы Окы нрав крутой, чуть что – и вспылил. Как заорет он на Димана:
   – Чем свою дочь за твоего кривого отдавать, я лучше за Малыша отдам!
   – А ну как ее и Малыш не возьмет?
   На том дело и кончилось. Расстались врагами на всю жизнь.
   Иногда по вечерам в селе слышны крики. Это Тома Окы бьет жену. Налижется с клиентами цуйки, захмелеет и начинает к жене придираться. Какая ни то причина всегда отыщется. Жена убегает, ночует вместе с собаками в хлеву, зарывшись в солому. От жизни такой простудилась, схватила чахотку. А теперь уже и старшие дочери тоже в кулачок покашливают. Только коротышка еще держится. «Начнется кашель и у нее, вот увидишь», – заверяет меня мой брат Ион, попытавшийся как-то поцеловать младшую дочь корчмаря, самую капризную из всех.
 
 
   Сладко спит Дица. Во сне она легонько посвистывает сквозь зубы, как змея! Тетушка Уцупэр бухает, как выпь, – бу-у, бу-у, бу-у! Наши спят беззвучно, тихо, слышится лишь ровное, легкое дыхание…
   Однажды вечером, давным-давно, заехал к нам крестьянин-горец на телеге, груженной глиняной посудой. Горшечники каждую осень спускаются в долину с полными возами глиняной посуды. Отдают товар за зерно. Хочешь приобрести пару-другую мисок – выбирай и насыпай доверху кукурузой. Горшечник пересыплет зерно в свой мешок, а ты забирай миски. Понравится кувшин с носиком или с белыми глазурованными цветами на широкой части и с утолщенной закраиной – чтоб вода оставалась ледяной даже в летнюю жару, – придется поторговаться. Горшечники – последние бедняки, бедней нас, худые, с изможденными лицами, кожа да кости, даже штаны на них не держатся, сваливаются. За столом выказывают страшную прожорливость, миску всегда вылижут, после них даже муравью нечем поживиться. Горшечника, – остановившегося у нас, звали Виченц Буйу. Выпряг он и привязал к телеге своих лошадей – таких кляч, что хоть сейчас на живодерню, – задал им сена, а сам пошел в дом, где мама поставила угощенье. Был с ним еще парнишка. Дома, но его словам, осталось с женой еще пятеро – и сынов и дочерей. У горшечника большой зоб, ни дать ни взять две волынки под подбородком. Когда он говорил, эти волынки, словно красные выросты у индюка, раздувались, опадали и булькали, будто вода. У парнишки, приехавшего с ним, тоже был зоб. Виченц Буйу рассказал, что в той местности, где они живут, у всех жителей зоб под подбородком. «У моей жены, – хвастался горшечник, – зоб – прямо загляденье, в два раза больше моего! И у детей моих тоже, слава богу, есть зоб, только у младшенького нет, он у нас вроде как меченый. Дети обычно раньше нашего засыпают. Во сне их зобы свистят – любо-дорого послушать, не слышно только младшего. Жена от страха похолодеет, положит ему на сердце руку – проверяет, не помер ли часом. Боимся, не помер бы во сне. Теперь вроде бы свыклись, но от страха – а ну как помер? – все никак не избавимся. Тихо спит, будто и не живой вовсе. Вот что значит – зоба нет… Тут у вас просто рай. А у нас в горах – голая земля, камень, нищета да налоги. В лесу листка не сорви, ни хворостинки для костра, ни травинки для скотины взять не моги. Все стерегут помещичьи слуги с ружьями. Тяжко жить, ох, тяжко. Счастье еще, что жизнь проходит быстро». Горшечник смолк. Но в зобу у него еще некоторое время клокотало что-то, будто просились наружу недоговоренные слова обиды. Горшечник с сыном устроились на ночлег под шелковицей, улеглись, тесно прижавшись друг к дружке. Сверху прикрылись какой-то дерюгой. И только сон одолел их, запели зобы. Мы послушали-послушали, а потом сами пошли спать…
   Так за кого же корчмарь Тома грозился выдать свою дочь? За Малыша? Здорово же он, наверно, разъярился, коли у него с языка такие слова сорвались. Дело в том, что сын богача Димана, Иордаке, вовсе не кривой. Правда, взгляд какой-то тусклый, но только и всего. Зрение у него в порядке. Все село смеялось, узнав об угрозе корчмаря. А Малыш громче всех. Присев на корточки у обочины и зажав между коленями палку, он заявил:
   – Так вот, даже если бы они ко мне сами с Дженой набивались, в жены я бы ее не взял…
   Подивились крестьяне, хотя самую малость. А Гэйне все-таки спросил:
   – А почему бы тебе и не окрутиться с дочерью корчмаря, Малыш? Может, собой не очень для тебя хороша? Или бедна для этакого барина?
   – То-то и оно. Мне такой раскрасавицы, чтоб ерундой занималась да барыню из себя корчила, даром не нужно. Вон Никулае Димозел привез себе городскую, да и попал к ней под башмак. И Окы туда же, распустил своих детей. К труду не приспособил. От крестьянства оторвал. Вот они и вообразили невесть что. С ними добра не наживешь. Городской одежей от нищеты не откупишься. Хоть и говорят, на каждую привычку и отвычка есть, да отвыкнуть не так-то просто…