И легонько покачивалась на ветру.
   В конце тропинки я увидел бледную сухопарую девушку, она держала за веревку лошадь рыжей масти, у которой кости так и выпирали наружу. Лошадь щипала редкую травку у обочины дороги. Девушка пристально смотрела на меня. У нее были голубые глаза и волосы цвета спелой ржи. Кожа на лице ее отдавала желтизной и слегка облупилась на носу, руки шелушились тоже. Мне знакомы эти приметы пеллагры, болезни бедных, недоедающих людей, болезни, от которой нет лекарства.
   В стране пшеничного рая от пеллагры страдали не только села, но и городские окраины, где жили поденщики.
   Городское предместье представляло собой, как я понял, кучку маленьких покосившихся домишек со сгоревшими крышами и рухнувшими заборами. Жители, одно время покинувшие их, вернулись и вновь связали порванную было нить жизни.
   Я поздоровался с сухопарой девушкой и спросил, как пройти к станции.
   – Что ты сказал?
   – Как можно пройти к станции?
   – По всему видать, что ты нездешний.
   – Я издалека.
   – Издалека… А зачем тебе на станцию?
   – На поезд, до Бухареста доехать.
   – А аусвайс от немцев есть?
   – Нет.
   – Тогда на станцию лучше не ходить. На поезд пускают только тех, у кого есть аусвайс из немецкой комендатуры. Ты этого не знал?
   – Знать-то знал, да в большой спешке из усадьбы выехал.
   Девушка нагнулась и сорвала тоненький стебелек с голубым цветочком. И стала наматывать его колечком на палец. Я ждал – не скажет ли она еще чего.
   – Плохо, что ты уехал из дому, не взяв у немцев желтой бумажки. Если хочешь добраться до Бухареста, придется идти пешком, от села к селу.
   – Пешком так пешком. У меня никакого нет желания связываться с немцами. Только сначала я хотел бы устроиться переночевать.
   – Переспать ты можешь у нас, в тесноте, да не в обиде. Тятя расскажет тебе, как добраться до Бухареста, чтоб побыстрее и без приключений. Н-но-о-о, хвороба…
   Тощая лошадь, которую потянули за веревку, подняла морду и поплелась за нами. Я слышал, как она шлепала копытами по мягкой дорожной пыли.
   Скоро мы оказались на месте. Дом – крошечная лачужка, припавшая на один бок, – хранил следы пожара, который задел его лишь краем. Не хватало и забора.
   – Город немцы и болгары заняли сразу, как через Дунай перешли. В ту пору холода стояли. Вот солдаты и ломали заборы на костры, грелись. Да и наши тоже ломали, сколько их тут оставалось.
   Прислонясь к косяку, в дверях стоял пожилой мужчина. Тоже сухопарый. И тоже с облупившейся кожей.
   Из-за того, что не было заборов, из-за того, что дома были повреждены огнем и чинились в спешке, предместье выглядело заброшенным и печальным, и немногие акации, покрытые пылью и сникшие на солнцепеке, не могли оживить картину.
   Девушка привязала лошадь к одной из акаций и подошла ко мне. Во дворе стояла старая извозчичья телега с покосившимся колесом.
   – Что, Иванка? Гостя мне привела?
   Иванка махнула в мою сторону рукой.
   – Он, кажется, с верховий Дуная. По реке приплыл. Течением принесло. Теперь река и живых приносит… – Наверное, на моем лице изобразилось удивление. Иванка повторила: – Да. Теперь течение и живых приносит. А всю прошлую осень и зиму одних мертвецов приносило – трупы распухшие, уже загнивать начинали. Вот парень до Бухареста дойти хочет. Переночевать ему негде, дороги не знает, да и голодный, наверно…
   Правду говорят, что сытый голодного не разумеет, но правда и то, что голодный голодного узнаёт по глазам.
   – Что ж, дело обычное. Переночевать пусть у нас переночует; еду, что на двоих все равно мало, и на троих поделить можно, а насчет дороги, то, по старой пословице, и слепой до Брэйлы дошел. Так и ты мимо Бухареста не промахнешь, коли тебе непременно в Бухарест понадобилось. Входи в дом, приятель, милости просим.
   Мне пришлось еще раз выдержать борьбу с чувством умиления, которое уже едва не овладело мной на берегу, когда я расставался с Лайошем Опришором и Павлом. Я вспомнил, как хмурый, сердитый барин отправил меня к старику лодочнику, швырнув всего несколько лей. Не подумал, что до Бухареста водой и сушей путь не близкий, не дал времени даже куском хлеба запастись. Хотя в усадьбе, где жили Илонка, Амос и много другого народа, хлеба было вдосталь… А вот Лайош Опришор с Павлом делились со мной тем немногим, что у них было. И теперь чужой человек, к которому я свалился как снег на голову, говорит: «Входи в дом, приятель, милости просим…» Повсюду, как и у нас в Омиде, встречались люди, которые были рады гостю… Распахивали перед тобой двери дома, а вместе с домом и сердца… Сколько самых разных людей – горшечников, ложечников, продавцов яблок и керосина и прочих мелочных торговцев – останавливалось на ночлег в нашем домишке, в котором даже нам самим не хватало места… Летом гости затаскивали к нам во двор и свои телеги. Так возле телег и отдыхали, в то время как сами мы укладывались на завалинке, под окнами, под старыми шелковицами… Зимой в маленькой нашей комнате с покосившимся окном и низким, облупившимся потолком, мы спали вповалку. И все равно в любой момент готовы были разделить скудную нашу трапезу с незнакомым путником.
   «Как можно, мать, чужого человека, горемыку-странника, такого же бедняка и мученика, как мы, оставить ночевать середь дороги? Все мы люди…»
   «Разве я чего говорю, Тудор?»
   «Мне почудилось, Марие, будто ты расстроена…»
   «Из-за Дарие расстроилась. Жар у него…»
   Жар у меня бывал частенько. В огромном, вздувшемся животе скапливалась ядовитая желто-зеленая слизь, которую иногда мне удавалось выбросить из себя – со рвотой. Тогда становилось полегче. Потом начинали ныть зубы – из-за болезни десен. А то я простужался, и в горле вскакивали нарывы.
   «Ляг, полежи… И все пройдет…»
   Порой проходило. А порой и нет… В конце концов проходило. Меня излечивало солнце, зелень акаций и шелковиц…
   Такие же распахнутые двери и сердца встретились мне и в предместье Джурджу.
   – Откуда родом-то?
   – Из Омиды.
   – А где это?
   – Возле Турну.
   – Далеко…
   – Далековато…
   Я рассказал, где работал, кто и как послал меня в Бухарест отвезти письмо.
   Живя все время с одной дочкой в предместье заброшенного и сожженного города, хозяин был рад, что нашлось, с кем поговорить… А уж я ли не был рад! Не говоря уж о том, что в этот вечер меня еще и накормили.
   – Меня зовут Ницэ Олинт. Кто-то из моих предков, должно быть грек, нашел пристанище в этом жалком порту – город стал уже турецкой провинцией и потерял былой блеск. А ведь прежде сюда заходили с товарами генуэзские купцы и увозили отсюда на своих парусных кораблях пшеницу, воск, мед…
   Девушка давно уже улеглась спать в комнате. Я растянулся на охапке сена в сенях, у которых не было крыши. Надо мной сверкали летние звезды. Я любовался одиноким, блиставшим чуть в стороне Стрельцом и величественным – из одного конца неба к другому – движением Млечного Пути.
   – Жена моя, Петрица – болгарка с того берега, из Русчука. Здесь, на Дунае, народ смешанный, не то что в других местах страны. Одних Дунай приносит, других забирает. Многие прибиваются к берегу да тут и оседают. Так остался тут и мой далекий предок, грек, и многие турки после распада их империи. Внуки их еще и теперь, среди нас, носят широкие шаровары и красные фески. Да что там! Человек прирастает к тому клочку земли, где находит для себя и для своей семьи кусочек хлеба да глоток воды, ему уже трудно от него оторваться, уехать в другие края. Мы промышляли в порту извозом, тем и кормились. А три года назад эта большая война началась. Порт захирел. Мало стало пароходов. Все зерно, что прибыло поездом и подводами из Илфова, Влашки и Яломицы, свалили в зернохранилища, чтобы сберечь для англичан. Тут как раз и война приспела. Хотели наши поджечь зерно, когда узнали, что немцы возле Зимничи Дунай перешли. Да зерно горит плохо. Немцы это зерно с прошлой осени на баржах вывозят и все никак не вывезут. А в городе и в окрестных деревнях люди с голоду мрут. Враги все забрали. Нам только пепел в печи оставили да глаза, чтоб плакать, и на том спасибо.
   – А что, много немцы народу постреляли?
   – Кого постреляли, кого порезали. Такую бойню устроили, когда через Дунай перешли!.. Озлобились крепко. А много и в огне погибло…
   – Как в огне?
   – Когда дома горели, во время пожара…
   – Зато теперь тихо…
   – Не всегда.
   И правда, со стороны Дуная послышались частые выстрелы. Коротко прострекотал пулемет.
   – Вот какая у нас тишина…
   Растревоженные и испуганные выстрелами, на разных концах окраины залаяли собаки. Через открытую дверь прошмыгнула одуревшая от страха кошка и забилась к нам под ноги.
   По-прежнему невозмутимо сиял Млечный Путь.
   – Это немцы воюют? В кого же стреляют?
   – Здесь им воевать уже не с кем. Боев хватает на фронтах… А выстрелы слышны из порта… Там каждую ночь палят. Это из окрестных сел приходят оголодавшие мужики и тайком пробираются в порт – надеются стащить мешок-другой пшеницы. В темные ночи даже с той стороны болгары на лодках приплывают – до складам пошарить. У них там тоже голод свирепый.
   – И удается?
   – Когда удается, когда нет. Немцы стреляют без всякой жалости…
   – Бои здесь тяжелые были?
   – Тяжелые. Но город разрушили еще раньше, до высадки немцев. Дальнобойными пушками с болгарского берега. А самые большие разрушения принесли эти проклятущие австрийские мониторы. Они шныряли туда-сюда по реке и прятались за островами.
   – А потопить их нельзя было?
   – Да чем топить-то? Камнем из рогатки? На всю береговую линию только две пушки и было. А когда немцы, болгары и турки пришли, город был подожжен. Тогда и жену мою убили…
   – Кто убил?
   – Турки… Немцы город туркам да болгарам оставили на разграбление, убивать тоже не запрещали. Какое там! И сами грабили, убивали налево и направо, ровно взбесились. Я-то еще до войны из города подался. Потом уж и в Бухарест двинул. Тут-то война меня и нагнала. Куда еще бежать? Подождал, пока немного поулеглось, и домой воротился…
   – Через вас из Болгарии румынские пленные возвращаются?
   – Возвращаются иногда – по Дунаю, маленькими горстками. Бояре для своих имений выписывают, землю обрабатывать. Иные села совсем опустели, ни живой души не осталось, а заброшенная земля кустарником зарастает, помещику с нее никакого доходу нет. Хотя пленные, что назад возвращаются, уже и на людей-то непохожи. Кожа да кости. Несчастные, у кого душа никак с телом расстаться не может…
   Несчастные, у кого души не могут расстаться с телом!..
   Это, наверно, и есть великая тайна жизни. И ее великая красота. Сколько бы ни мучилось тело, как бы ни страдала сама душа, тело и душа пребывают в объятьях друг друга. Тело не хочет лишиться души, и душа не желает добровольно расстаться с телом. Молчи и терпи, кормись затхлой кукурузной мукой, вареными кукурузными зернами или просом, жуй и глотай молочные семена конопли – горьковато-сладкие на вкус, – грызи кору с деревьев или корешки трав, как те слепые твари, что живут под землей и не знают солнечного света, и тверди себе: переживем и это, настанут и лучшие дни, лишь бы до них дотянуть…
   На мир опустилась тишина. Тяжелая и горькая, словно пепел.
   Невозмутимо сияет Млечный Путь.
   Или Дорога Рабов…
   Как рассказывают старики, в те времена, когда запорожские казаки – они жили к северу от нас – схватились с надменными, разряженными в пух и прах польскими панами, из Крыма, с дозволения Высокой Порты, которой они платили дань, на Румынское господарство обрушились татары. Начали грабить и жечь, убивать и уводить в рабство. Случалось, после долгих лет страданий рабам удавалось бежать. По ночам тайком пробирались они через безлюдные, бурьяном заросшие степи, направляясь в родные края. И дорогу им указывали крохотные светящиеся звездочки Млечного Пути, который в народе был прозван да и по сей день зовется Дорогой Рабов…
   Иссякла татарская сила. Вот теперь на народы обрушились немцы, и опять появились рабы.
   Полно рабов в самой Германии, где их держат за колючей проволокой.
   – Война есть война…
   – А зачем война нужна?..
   На подернутом дымкой небосводе невозмутимо сияет Дорога Рабов.
   Там, на востоке, пала власть великого царя-самодержца – кончилась династия, правившая много веков. Народ взял царя за шиворот и сбросил с трона – это свершили рабочие, знающие, как действовать молотом и винтовкой, крестьяне, умеющие не только сеять и жать, но и стрелять из ружья…
   Великий народ, оборванный и голодный…
   Революция пойдет вширь и вглубь, раскинет свою огненную сеть на весь мир.
   Уснул на соломенной подстилке Ницэ Олинт. Но сон его мало походил на отдых. Он ворочался, скрипел зубами, и из горла его вырывались нечленораздельные звуки, словно рычал обложенный зверь. Я видел, как он вскидывал вверх руки, будто защищаясь от разбойничьих дубин. Отбивался ногами. Успокаиваясь, стонал и вздыхал. Потом снова начинал скрежетать зубами и в отчаянии махал кулаками. Война, подумал я, со всеми ее ужасами и последствиями лишила людей даже сна, даже ночного покоя. О тех, кому послала сон без конца, успокоив навеки, я не говорю.
   Я успел немного познакомиться с войной. Вернее, мне так показалось после того, как через наше село прошел полк баварской кавалерии, после бедствий, которые мы вынесли от немецких и австро-венгерских тыловых частей, после обстрела Турну, где сгорело несколько домов, после того, как я увидел сожженные придунайские города и множество солдатских могил на всем пути, где ждешь и не ждешь…
   Но лишь теперь, шагая одиноким путником по опустевшему и опустошенному краю между Джурджу и Бухарестом, спустя восемь месяцев после того, как по этим местам прокатился губительный вал огня и крови, я начал по-настоящему понимать, что такое война. Здешняя равнина, насколько я успел узнать по своим прежним скитаниям, представлялась мне обширным краем разбросанных повсюду курганов и акациевых зарослей, сел, где с ранней весны до поздней осени сажали лес, и колодцев с задранными в небо журавлями, которые уже издали зовут тебя утолить жажду. А теперь эта равнина, пересеченная изредка пологими лощинками, являла собой картину разорения и смерти. Если бы эти места оставались дикими с сотворения мира или пришли в запустение много веков назад, они могли бы быть красивы своей особой красотой, чарующей взор и греющей душу. Но здесь ведь только что жили люди, они радовались жизни и убогому своему добру. Война безжалостно разметала в пыль их жизнь и хозяйство и равнодушно прошла мимо, оставив после себя лишь остывшие трупы да остатки разграбленного и рассеянного добра. Край снова стал добычей запустения, зарос кустарником и сорной травой. Люди погибают, а земля остается вечно молодой. Может ли земля постареть? Она продолжает жить собственной жизнью. Какой клочок ни вспаши, где ни посей, где ни начни копать, тотчас стеной встанет бурьян и заглушит собой все.
   Такое же дикое запустение, а может, и пострашнее, являли собой, наверно, эти плоские равнины и в прошлом, во времена бесчисленных грабительских набегов на стольный город Бухарест и обратного беспорядочного бегства исмаильтянских армий, спасавшихся от вил и дреколья туземного люда…
   И вот – высокие кусты шиповника на меже отделяют одно море бурьяна от другого. Не облетели еще бледно-розовые цветки, мелкие, как медная мелочь. Осенью кусты заалеют круглыми ягодами, словно бесчисленные открытые раны на живом теле земли. Я знал – давно уже исчезла на полях скабиоза. Близость человека с его плугом не пошла ей на пользу. А теперь – взгляни! – то ли из глубинных слоев, то ли принесенный неведомым ветром, но ведь явился же откуда-то ее род и снова укоренился в земле! И вымахал выше пшеницы, выше ржи!
   Гордо покачивает своими бархатными голубыми головками чертополох, подставляя их солнцу, которое равнодушно отдает свое тепло притихшему полю.
   Из травы прямо на дорогу выскакивает жирный пепельно-желтый заяц и замирает, насторожив длинные уши. Вроде и не боится меня, так редко попадаются теперь ему люди… Я вкладываю в рот согнутый указательный палец. Свищу… Пустыня отзывается эхом. Заяц бросается прочь. Прячется.
   Немного дальше, разлегшись в дорожной пыли, греют на солнце свои красивые кольца большие черные змеи с желтыми, как песок, глазами. Рядом с ними ползают кофейного цвета сороконожки, толстые, жирные, налившиеся ядом, двигая десятками ног и шевеля тонкими длинными усиками.
   Крупный, величиной с кошку, барсук стоит, опершись на хвост, посреди большака и удивленно смотрит на меня своими огромными круглыми глазами, обведенными желтой каемкой; только когда между нами остается не больше шага, одним прыжком скрывается он в траве, путая след.
   В пустынном раскаленном небе кружат ястребы и суматошно каркают вороны. Такой обильной пищи они не видывали за всю свою жизнь! На разбитом, накренившемся телеграфном столбе отдыхает птица, воистину редкая для этих прибрежных мест, – орел-беркут с большим, крючковатым, как у попугая, клювом.
   Село, раскинувшееся по обеим сторонам большака, тоже пустынно. А как же иначе? Дома сожжены до основания. Вместо них – кучи пепла, на которые сперва ложился снег, а потом чередою пошли дожди, размывшие их и унесшие в землю. Заборы не иначе как взлетели в воздух! От них не видно даже следов. Вдоль большака тянется гряда щебня и пепла, доходящая мне чуть не до колена. Это все, что осталось от самого большого в селе здания – наверно, здесь еще прошлой осенью стояла школа.
   Акации и сливы, ивы и тополя срезаны или разнесены снарядами в щепы. Рядом с обгоревшими обрубками стволов, словно по приказу земли и солнца, пробились наружу молодые ростки и, лишенные человеческого присмотра, теснятся, как колючий чертополох, готовые заглушить друг друга. Разбит и колодезный журавль. Накренилась расколотая бочка. Откатилась в сторону и валяется колода с желобом. Ветер забросал мусором колодезный сруб, вода едва мерцает на дне, издавая смрадный запах. Хорошо, что меня не мучит жажда!
   Из сплошных зарослей колючего кустарника, которые заглушили то, что когда-то было селом, выбирается, устремляясь ко мне, худющая кошка, желтая с белыми полосками. Я готов поднять ее, взять на руки и нести с собой, пока нам не попадется навстречу хоть некое подобие человека. Лишь бы не чувствовать себя одиноким, заброшенным и покинутым всеми. Зову, протягиваю руку. Кошка смотрит на меня миндалевидными глазами. Словно бы и хочет подойти. Но мнется в нерешительности. И убегает, как будто я огрел ее прутом. Забыла уже, как выглядит человек.
   Я ускоряю шаг. Насколько позволяет нога.
   Пока я не встретился с войной, меня часто терзали горькие сожаления, причиной которых была моя больная нога. Но, увидев безногих солдат, я перестал думать о своем пустяковом увечье. Ты злишься, порезав палец? У безруких уже нет оснований для такой злости.
   На окраине села в придорожной канаве лежит скрюченный труп старухи с изможденным лицом. Останки ее прикрыты черным передником. Чуть подальше блестят на солнце тонкие косточки ребенка. Возле трупов высоко взметнула вверх свои жирные стебли лебеда. Рядом, широко открыв глаза, глядят на солнце васильки.
   Я отворачиваюсь, чтоб не видеть ничего, кроме голубой ленты шоссе, что пролегло предо мной, покинуто и одиноко, меж неоглядных пустынных равнин, заросших молодой зеленью дикого кустарника.
   Плечи мои опустились, словно кто-то навалил мне на спину тяжелые каменные глыбы, которые мне предстоит влачить до конца моих дней. Рот, казалось, забит пеплом и горькой скорлупой недозрелого грецкого ореха. Ноги словно налились свинцом. Я приложил к щекам ладони и почувствовал, что они холодны. Может, они были холодными и на самом деле, а может, это мои щеки пылали огнем. Зубы начали выбивать мелкую дробь.
   – Дарие, ты боишься смерти?
   – Нет, не боюсь.
   – А жизни?
   – Нет, жизни я тоже не боюсь.
   – Тогда чего же ты испугался?
   У меня недостало времени ответить на этот вопрос. От сплошной стены высокого бурьяна вдруг отделился какой-то человек. Он разве что не нагишом. Небритое лицо, дикий блуждающий взгляд. Незнакомец явно подстерегал меня, завидев еще издали на краю горизонта.
   В руке я вертел ивовый прут, скорее для забавы, им даже собаку не отогнать, не то что защититься от человека. Был у меня и нож в кожаных ножнах. Я сунул руку в карман. Человек спросил:
   – Нет ли у тебя огня, паренек?
   – Нет. Я не курю и не ношу спичек.
   – Тогда, может, кусок железа найдется? Дня два назад я потерял огниво, а жена недосмотрела за костром. Не на чем еду разогреть.
   – И за два дня по этой дороге никто не проходил?
   – Проходили немцы, болгары, турки. Я им не показывался. Остерегаюсь.
   – У меня есть нож.
   – Ежели стальной, то, может, и будет толк.
   – По-моему, стальной.
   Я вытащил нож и показал.
   – Хорош, как раз такой мне и нужен.
   Я протянул ему нож. Незнакомец был молод. Лет тридцати. Он осмотрел нож. Потрогал тупую сторону, провел пальцем по острию, поглядел на ручку.
   – Замечательный нож. Режет как бритва. Ежели садануть им кого-нибудь…
   – Сразу отдаст богу душу…
   – Еще бы не отдать!
   Он пошарил у себя за поясом и извлек узелок, в котором оказались завернуты серый кремень с острыми углами и пучок трутника.
   – Ну-ка, испытаем, на что твой ножик годится.
   Тупым краем ножа он ударил по кремню. Во все стороны золотыми пчелками посыпались искры.
   – Знатный у тебя нож, парень…
   – Да, вроде ничего…
   Я вспомнил Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу, брата Киры. Этот нож был сделан в таборе под обрывом и был подарен мне.
   «Возьми его себе, господин, может, когда и пригодится… И не забывай нас».
   Забыть их! Как можно забыть Дудуликэ? А Тэнасе Фьер-Рэу? Это значило бы забыть Замбилу и ночи, проведенные на горе, в верхней усадьбе помещика со вставленным стеклянным глазом! Это значило бы забыть Киру, стремительную, как ласка, Киру-колдунью с миндалинами черных, словно маслины, глаз, Киру, которая столько раз ворожила мне на раковине то ли понарошку, то ли взаправду.
   «Остерегайся косоглазых людей, Дарие».
   «Хорошо…»
   «И женщин с рыжими волосами».
   «Ладно. Вот у тебя волосы как смоль…»
   «И у Замбилы тоже как смоль…»
   Меж нами протискивает морду таборская собака, Барин… Цыгане пинали ее ногами, швыряли в нее палками. Барин отбегал от шатров, визжа и скуля, смотря по тому, насколько было больно. Успокаивался. И опять шел к шатрам. Снова умильно вилял хвостом.
   «И маленьких женщин-коротконожек тоже остерегайся, Дарие…»
   «Хорошо. У тебя вон ноги длинные…»
   «Да. И у Замбилы…»
   Если бы я позабыл Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу, то, значит, забыл бы и Киру, и Замбилу. Забыл бы усадьбу. Арапники… Забыл бы, как пололи осот. Забыл бы собственную жизнь…
   Полуголый человек, повстречавшийся мне в пустынном поле, ощупывает нож. Подымает на меня карие глаза и спрашивает:
   – Далеко идешь?
   – В Бухарест.
   – Еще шагать да шагать.
   – А что делать? Раз надо в Бухарест, значит, надо – и баста…
   – И как же ты дойдешь? Ты что, так вот и отправился в дорогу один-одинешенек, толком не собравшись?
   – Не собравшись…
   – Пойдем со мной. Или спать тоже один ляжешь, прямо на обочине?
   Дело было к вечеру. И я пошел за черным от загара человеком. В бурьян. Недалеко, в сотне-другой шагов от шоссе, в устье лощинки, укрылась крохотная тесная землянка. В глубине лощины поблескивало маленькое озерцо, поросшее камышом.
   – Ну, жена, нашлось огниво.
   Из землянки почти на четвереньках выбралась молодая смуглая женщина с голышом-младенцем на руках.
   – Я уж думала, ты не вернешься, боялась, не случилось ли чего…
   – За весь день никто по дороге не прошел, только болгарские солдаты на подводе проехали…
   Мужчина развел костер, женщина поставила на огонь пузатый горшочек с подорожником, и он вскоре закипел.
   Щавель варится быстро, крапива – та дольше, ее приходится мелко крошить и растирать ложкой.
   – Уж извиняйте, ничем другим угостить не можем.
   – Спасибо, щи очень хорошие. Дома у нас тоже такие варили… С весны до поздней осени все щи да щи. У нас щавелем весь двор зарос. Пока мирабели не было, мама в них лимонной кислоты для вкусу добавляла. А когда поспевала мирабель – то мирабели.
   – У нас тут нет ни мирабели, ни лимонной кислоты… Для кислоты я щавеля положила…
   – Щавель для этого тоже хорош, тетушка. Вы часто подорожник варите?
   – Куда уж чаще, – отвечает мужчина. – И на обед, и на ужин… Случается иногда зайца изловить, а то и перепелку. Их тут пропасть развелось. Только поймать трудно. На зайцев я устраиваю засады и забиваю палкой…
   – А почему в село не переберетесь?
   – Почему не переберемся? Мы ведь и жили в том селе, через которое ты прошел. Да от него ничего не осталось. А тут наш надел. Я вот вскопал небольшой клочок землицы, посеял пшенички, кукурузы чуток. Пшеница скоро уж созреет. На днях сожнем… Тогда и вареной пшеницы поедим. Тут мы и от людей надежно укрылись. А не то бы…
   – А не то что?
   – А не то схватили бы меня немцы и в тюрьму упрятали. Я ведь из лагеря бежал, в Венгрии в плену сидел.
   – А на родину давно вернулся?
   – Да около трех месяцев, и все ползком да тайком, как затравленный зверь.