Страница:
– И чего ты не уйдешь от этой стервы?
– Куда идти-то? Никого у меня нет. В других местах еще хуже бывает.
Она уходит к себе домой. Но немного погодя снова появляется у нас. С большой белой тарелкой в руках.
– Хозяйка послала тутовых ягод собрать…
– Что ж, собирай.
Зинка влезает на шелковицу. Собирает по ягодке. Собирает, а сама поет. Набрав тарелку, осторожно слезает и относит ягоды госпоже.
Вечером офицеры с денщиками возвращаются с поля. Один играет на скрипке. Тот, что не женат. Играет во дворе, перед домом Пэскуцу. Мы слушаем издали. Подойти нельзя – офицер бросит играть и прогонит нас. Он не любит, чтобы мы показывались ему на глаза.
Денщики по вечерам приходят к нам. Сестра Евангелина выносит из дому чистое одеяло. Расстилает под шелковицей. Кто-нибудь из солдат забирается на дерево и трясет ветви. Ягоды падают, словно сбитые градом. Солдаты собирают их в миску. Потом усаживаются на завалинку и едят. Разговаривают с отцом; и с нами денщики тоже любят поболтать. Мы узнаем, что офицеры – помещичьи сыновья из Брейлы. Женатый – это капитан Судиту. Младший лейтенант Андрееску, тот, что играет на скрипке, совсем еще мальчишка, юнец, только что военную школу окончил. У его денщика, солдата Генчу Марина из Удупа, почти нет зубов. Раз-два и обчелся.
– Остальные, – рассказывает денщик, – мне офицер выбил за то время, что я при нем состою. По любому пустяку крик подымает. И плеткой меня лупит. А когда вечером сапоги стаскиваю с него, обязательно каблуком в зубы заедет. «Ты, бугай, – кричит, – полегче не можешь? У меня и так мозоли болят…» А если легче тянуть, сапог с ноги не снимешь – голенища-то узкие. Злой офицер попался…
Чоройу, денщик капитана, – молдаванин. У него светло-желтые волосы и голубые глаза. А уж засмеется – рот до ушей. И никогда не забывает поблагодарить.
– Здесь мне только от капитана да от жены его достается. А в Бухаресте еще и капитанова теща лупцевала – палкой, которой ковры и тюфяки выбивают. Капитан тогда у тещи жил. Та в приданое целые хоромы получила возле Чишмиджу. Злющая баба! Комнаты внаем сдает. Съемщиков муштрует почище, чем нас капрал в казарме. Бедняги по дому на цыпочках ходят. Поживут так с неделю и сбегают. Дома добротные, заметные, одни квартиранты ушли – тут же другие находятся. Потерпят-потерпят – и тоже деру. Да кто-нибудь опять найдется. Так оно и идет. А я по саду тещиных щенков прогуливаю. Вожу их на поводке… До того, значит, все осточертело, что, как говорится, хоть собак гоняй.
Смех замер у него на губах. Лицо помрачнело, увяло, сморщилось.
– Вот кабы в девятьсот седьмом с боярами покончить… Ежели бы тогда все удалось, то-то бы жизнь в стране изменилась…
– Тут в девятьсот седьмом большие пожары полыхали, – откликается отец. – Нас потом три месяца заложниками на барже держали посреди Дуная. Отдали на съедение комарам, вшам да клопам. Еще чуть-чуть, и наши косточки глодали бы крысы. Натерпелись мы горя. У тех, что послабже, истерзанное мясо гнить начало. На живых людях черви завелись. После этого нас поволокли в тюрьму. По судам таскали, измывались… И считается, что нас в конце концов простили. Это хотел вбить нам в голову зять Милиарезя, префект Дрэкуля… Да прощать-то нас не за что. На нас вины не было. Мы за справедливость стояли, вот и все. «Если кто и виноват, – сказали мы потом Дрэкуле, – то уж никак не мы. Вина вся на вас. У вас да у бояр и кнут, и власть. Властью держите нас в рабстве. Кнутом избиваете. Живете нашим трудом, а мы подыхай с голоду. И после этого говорить о прощении…» Дрэкуля разъярился. Стал на меня орать: «Мало мы тебя на барже держали! А то ведь я могу и снова туда отослать!..» – «После всего, что было, – говорю, – мне и дома не лучше, чем на барже…»
Волосы отца уже тронула седина. Побелели виски и усы. Он жадно сосет самокрутку. Курят и денщики. Дым отгоняет мух. На дворе, где рос бурьян, отец посеял немного табака. Табак взошел, вызрел. Листья у него зеленые, широкие, шершавые. Отец срывает днем по нескольку листочков, раскладывает сушить на жарком солнце, потом растирает их в ладонях и ссыпает в свиной пузырь, привешенный к поясу.
– В девятьсот седьмом я еще мальчишкой был, – вступает в разговор Генчу. – К вам в Удуп офицеры привезли пушки. Восстание вспыхнуло моментом. Подпалили мы барские дворы, всеми владел помещик по фамилии Думба. Сам он жил в Вене и ходил в приятелях австрийского императора. Огонь еще разгореться не успел, а войска уж тут как тут. Все словно знали, что дело так обернется. Собрались мы – кто с ружьем, кто с револьвером, а кто и просто с палкой – и поджидаем солдат у околицы.
Вышел вперед один наш старик, встал перед войском и говорит офицерам: оставьте, мол, нас в покое, крестьянам с армией спорить не о чем, люди поднялись на помещиков и подожгли их дворы, чтобы и у бедняков были плуги, чтобы и им досталось землицы. Налетели тут на старика офицеры с саблями. Тогда один из наших, Гурадулче, который в армии до сержанта дослужился, взял команду на себя. Мужики залегли за заборами, в канавах, и открыли пальбу по офицерам и сверхсрочникам. Один офицер упал. И еще несколько унтеров. Солдат словно ветром сдуло. Настоящая война началась. Даже в трубу трубили. А поутру, ни свет ни заря, подошло к селу пополнение с пушками. Три дня обстреливали село, разнося вдребезги лачугу за лачугой. Люди как мухи гибли. Акации взрывами под самый корень косило. Из моих только я с отцом уцелел. Да отец в тринадцатом году от холеры помер, за Дунаем…
Денщики босы. От жнивья, по которому они ходят днем, ноги у них в кровавых порезах. Раны они присыпают землей…
Отец раздевает моего маленького братца и укладывает его рядом с мамой. Мальчик просыпается. Я слышу, как он хнычет:
– Ады, ады, ады…
– Что это он просит, а, тятя?
– Принеси ему воды в кружке.
Я приношу воду. Братец отхлебывает чуть-чуть и роняет головку.
Мама гладит ему волосы, щеки. Гладит легонько, пальцы у нее длинные и тонкие, одни косточки.
– Сыночек ты мой дорогой…
Она боится его разбудить. Я снова забираюсь на нары.
Из дома Пэскуцу слышен шум. Что еще успела разбить Зинка в столь неурочный час?
Летом я буду залезать на шелковицу. Отряхивать ягоды. Мой братик научится стоять на ножках. А может, даже и ходить. Будет подбирать мои ягоды и есть. Все щеки себе вымажет ранними ягодами лета, сочными ягодами осени.
– Ну как, сладки ягодки?
– Сладеньки…
XII
– Куда идти-то? Никого у меня нет. В других местах еще хуже бывает.
Она уходит к себе домой. Но немного погодя снова появляется у нас. С большой белой тарелкой в руках.
– Хозяйка послала тутовых ягод собрать…
– Что ж, собирай.
Зинка влезает на шелковицу. Собирает по ягодке. Собирает, а сама поет. Набрав тарелку, осторожно слезает и относит ягоды госпоже.
Вечером офицеры с денщиками возвращаются с поля. Один играет на скрипке. Тот, что не женат. Играет во дворе, перед домом Пэскуцу. Мы слушаем издали. Подойти нельзя – офицер бросит играть и прогонит нас. Он не любит, чтобы мы показывались ему на глаза.
Денщики по вечерам приходят к нам. Сестра Евангелина выносит из дому чистое одеяло. Расстилает под шелковицей. Кто-нибудь из солдат забирается на дерево и трясет ветви. Ягоды падают, словно сбитые градом. Солдаты собирают их в миску. Потом усаживаются на завалинку и едят. Разговаривают с отцом; и с нами денщики тоже любят поболтать. Мы узнаем, что офицеры – помещичьи сыновья из Брейлы. Женатый – это капитан Судиту. Младший лейтенант Андрееску, тот, что играет на скрипке, совсем еще мальчишка, юнец, только что военную школу окончил. У его денщика, солдата Генчу Марина из Удупа, почти нет зубов. Раз-два и обчелся.
– Остальные, – рассказывает денщик, – мне офицер выбил за то время, что я при нем состою. По любому пустяку крик подымает. И плеткой меня лупит. А когда вечером сапоги стаскиваю с него, обязательно каблуком в зубы заедет. «Ты, бугай, – кричит, – полегче не можешь? У меня и так мозоли болят…» А если легче тянуть, сапог с ноги не снимешь – голенища-то узкие. Злой офицер попался…
Чоройу, денщик капитана, – молдаванин. У него светло-желтые волосы и голубые глаза. А уж засмеется – рот до ушей. И никогда не забывает поблагодарить.
– Здесь мне только от капитана да от жены его достается. А в Бухаресте еще и капитанова теща лупцевала – палкой, которой ковры и тюфяки выбивают. Капитан тогда у тещи жил. Та в приданое целые хоромы получила возле Чишмиджу. Злющая баба! Комнаты внаем сдает. Съемщиков муштрует почище, чем нас капрал в казарме. Бедняги по дому на цыпочках ходят. Поживут так с неделю и сбегают. Дома добротные, заметные, одни квартиранты ушли – тут же другие находятся. Потерпят-потерпят – и тоже деру. Да кто-нибудь опять найдется. Так оно и идет. А я по саду тещиных щенков прогуливаю. Вожу их на поводке… До того, значит, все осточертело, что, как говорится, хоть собак гоняй.
Смех замер у него на губах. Лицо помрачнело, увяло, сморщилось.
– Вот кабы в девятьсот седьмом с боярами покончить… Ежели бы тогда все удалось, то-то бы жизнь в стране изменилась…
– Тут в девятьсот седьмом большие пожары полыхали, – откликается отец. – Нас потом три месяца заложниками на барже держали посреди Дуная. Отдали на съедение комарам, вшам да клопам. Еще чуть-чуть, и наши косточки глодали бы крысы. Натерпелись мы горя. У тех, что послабже, истерзанное мясо гнить начало. На живых людях черви завелись. После этого нас поволокли в тюрьму. По судам таскали, измывались… И считается, что нас в конце концов простили. Это хотел вбить нам в голову зять Милиарезя, префект Дрэкуля… Да прощать-то нас не за что. На нас вины не было. Мы за справедливость стояли, вот и все. «Если кто и виноват, – сказали мы потом Дрэкуле, – то уж никак не мы. Вина вся на вас. У вас да у бояр и кнут, и власть. Властью держите нас в рабстве. Кнутом избиваете. Живете нашим трудом, а мы подыхай с голоду. И после этого говорить о прощении…» Дрэкуля разъярился. Стал на меня орать: «Мало мы тебя на барже держали! А то ведь я могу и снова туда отослать!..» – «После всего, что было, – говорю, – мне и дома не лучше, чем на барже…»
Волосы отца уже тронула седина. Побелели виски и усы. Он жадно сосет самокрутку. Курят и денщики. Дым отгоняет мух. На дворе, где рос бурьян, отец посеял немного табака. Табак взошел, вызрел. Листья у него зеленые, широкие, шершавые. Отец срывает днем по нескольку листочков, раскладывает сушить на жарком солнце, потом растирает их в ладонях и ссыпает в свиной пузырь, привешенный к поясу.
– В девятьсот седьмом я еще мальчишкой был, – вступает в разговор Генчу. – К вам в Удуп офицеры привезли пушки. Восстание вспыхнуло моментом. Подпалили мы барские дворы, всеми владел помещик по фамилии Думба. Сам он жил в Вене и ходил в приятелях австрийского императора. Огонь еще разгореться не успел, а войска уж тут как тут. Все словно знали, что дело так обернется. Собрались мы – кто с ружьем, кто с револьвером, а кто и просто с палкой – и поджидаем солдат у околицы.
Вышел вперед один наш старик, встал перед войском и говорит офицерам: оставьте, мол, нас в покое, крестьянам с армией спорить не о чем, люди поднялись на помещиков и подожгли их дворы, чтобы и у бедняков были плуги, чтобы и им досталось землицы. Налетели тут на старика офицеры с саблями. Тогда один из наших, Гурадулче, который в армии до сержанта дослужился, взял команду на себя. Мужики залегли за заборами, в канавах, и открыли пальбу по офицерам и сверхсрочникам. Один офицер упал. И еще несколько унтеров. Солдат словно ветром сдуло. Настоящая война началась. Даже в трубу трубили. А поутру, ни свет ни заря, подошло к селу пополнение с пушками. Три дня обстреливали село, разнося вдребезги лачугу за лачугой. Люди как мухи гибли. Акации взрывами под самый корень косило. Из моих только я с отцом уцелел. Да отец в тринадцатом году от холеры помер, за Дунаем…
Денщики босы. От жнивья, по которому они ходят днем, ноги у них в кровавых порезах. Раны они присыпают землей…
Отец раздевает моего маленького братца и укладывает его рядом с мамой. Мальчик просыпается. Я слышу, как он хнычет:
– Ады, ады, ады…
– Что это он просит, а, тятя?
– Принеси ему воды в кружке.
Я приношу воду. Братец отхлебывает чуть-чуть и роняет головку.
Мама гладит ему волосы, щеки. Гладит легонько, пальцы у нее длинные и тонкие, одни косточки.
– Сыночек ты мой дорогой…
Она боится его разбудить. Я снова забираюсь на нары.
Из дома Пэскуцу слышен шум. Что еще успела разбить Зинка в столь неурочный час?
Летом я буду залезать на шелковицу. Отряхивать ягоды. Мой братик научится стоять на ножках. А может, даже и ходить. Будет подбирать мои ягоды и есть. Все щеки себе вымажет ранними ягодами лета, сочными ягодами осени.
– Ну как, сладки ягодки?
– Сладеньки…
XII
КОТ
У колодца под ивой собрались мои дружки-приятели. Возле колодца с желобом рядком выстроились лошади. Мы вытягиваем бадьей воду и выливаем ее в желоб.
Лошади пьют, животы у них раздулись как барабаны.
Чуть оступись, мигом сорвешься в колодец. Едва различимо мерцает на дне вода. Колодезный журавль задран высоко. По его высоте можно судить, как глубок колодец. И легко догадаться, какая в разгар лета колодезная вода – ледяная или тухлая.
Вода из колодца перед нашим домом всегда свежая и вкусная.
По утрам и вечерам женщины со всего села приходят сюда с кувшинами за питьевой водой.
Мужики останавливаются потолковать у обочины дороги либо идут в корчму, а не то собираются у примарии. Женщины любят посудачить либо у калиток, либо у колодца.
Парни для разговоров уходят подальше – пасти лошадей в сжатом поле… Сбор кукурузы еще не начался. Скоро начнется, через неделю-другую. И не все еще жнивье перепахано…
– Поехали, Дарие, в ночное!..
– Поехали!..
Я хватаю свою драную кэчулу, напяливаю на голову. Набрасываю на плечи сестрин дырявый зипун.
Уже осень. Ночи холодные. Но я знаю, как надо согреваться. Распрягаю Буланого и веду его к колодцу. Напоив, взбираюсь на него верхом. Ребята уже ускакали. Стоит чуть тронуть коня прутом, как он переходит на рысь. Вцепившись обеими руками в гриву, я припадаю к лошадиной шее. Прижимаюсь щекой. Буланый мчит уже галопом, летит, отбрасывая копытами комья земли. Если бы дорога была мощеная, а лошадь подкованная, из-под копыт летели бы искры. Но дорога присыпана пылью…
Вот я и догнал ребят, пристраиваюсь сбоку, и теперь лошади идут спокойным шагом.
– Куда погоним?
– К роще, где овраг, – отвечает Авендря…
Иногда, наигравшись и до смерти устав, я долго не могу уснуть – сон не спешит унести меня к черту на кулички. В такие ночи я выхожу на улицу, что ведет к станции, и иду к своему дяде Бурдуле. Он чуть ли не самый древний старик в нашем роду. Ему скоро сто лет стукнет. Старуха его померла. Из шести сыновей в живых остались двое – Мэриникэ и Дэникэ. Из пяти дочерей жива одна старшая. Зато внуков – хоть пруд пруди. Если бы всем им вздумалось навестить дедушку в воскресенье, на дворе Бурдули не хватило бы места. Но внуки наведываются лишь по большим праздникам – и не все сразу.
Старик несносен. У него только и разговоров, что о тех временах, когда он был молод и хорош собой.
Что дед Бурдуля был когда-то молод, в том сомнения нет. Всякий, как теперь даже мне известно, когда-то был молод. Но что он был красавец – этому верится с трудом. Сейчас Бурдуля смахивает на призрак. Когда ходит, едва отцу до пояса достает. Спина у него словно пополам переломилась, нет ни бороды, ни усов. Даже на голове волос не осталось, да и на теле тоже – весь осыпался. Проснулся однажды утром, а у него – ни ресниц, ни бровей. Только кучки волосков на подушке.
Я иду к деду Бурдуле по той самой причине, по какой все другие обходят его дом стороной. Он многое может порассказать о людях, чьи кости давно уже истлели и быльем поросли.
И есть у меня еще одна причина: дед Бурдуля любит петь. Симпатичны мне люди, умеющие петь. Но беда в том, что дед горланит такие песни, какие ни один артист не осмелится – разве что на ухо собутыльнику, да и то ежели тот пьян. Идут, к примеру, женщины или девушки стайкой по улице – с прополки или с жатвы. А дед прямо от ворот как грянет во всю глотку:
– Целую ручку, бабушка…
Дед сердится. В сердцах нехорошие словечки выкрикивает. И дулю показать может.
Много чего узнал я от деда Бурдули.
В прежние времена вся равнина по край света была покрыта лесами. Но род человеческий все множился, и люди вырубали деревья. Корчевали пни, расширяли вырубки. Получались поля, пригодные для посевов проса, ячменя, ржи, кукурузы… Топорами, мотыгами, заступами сводили люди леса. Лишь кое-где уцелели отдельные лесочки, прибрежные рощицы на Олте и на Дунае. Есть еще лес возле Крынджени, под Рушью-де-Веде, по ту сторону оврага, да и там полно прогалин и просек.
– Ширились поля, – рассказывает дед Бурдуля, – погибали леса, стали люди трудами своими крепнуть. Тогда-то и накинулись на села бояре, стали плести небылицы, будто это их земли. И попали крестьяне в помещичью неволю. Никому еще этой доли избежать не удалось. От поры до поры вскипало по селам возмущение. Но власти топили его в крови, с незапамятных времен подмяли они под себя крестьянский люд.
Не поет больше старик с бабьим лицом озорных песенок. Иные песни стал петь, а вернее, шептать. С его тонких высохших губ слетают старинные имена прославленных гайдуков, вздымавших тяжелые палаши и сносивших головы мироедам, забытые имена бар, проклятых в памяти народной…
У оврага, меж убранных полей, разбиты бахчи. Отошло уж время бахчеводов. Однако не сняты еще навесы. Не вырваны ползучие арбузные стебли. Валяются на мокрой земле запоздалые дыни – продолговатые, полосатые; чахнут еще под наполовину изъеденными листьями круглые арбузы, которым уже не дозреть. Соберут их в мешки из-под зерна, вот на рождество они уже и готовы, вроде как дозрели, а на самом деле провялились, поблекли, потеряли вкус…
Верховодит у нас Авендря, друг моего брата Иона. С лошадьми должен бы ехать в ночное Ион, да его дома не оказалось. У хозяина Шоавэ его тоже нет. А то бы приехал пасти хозяйских лошадей.
Заболел дед из Кырломана – вот уже два дня как при смерти. К нему и отправился Ион.
Но дед не умрет, как не умерла и мама, – только поболеет, однако болезнь его выводит бабушку из себя. А бабка держится высокомерно и ходит прямо, как девушка. Не по нраву ей дедушкины болезни. В прошлое воскресенье я тоже заходил навестить дедушку и слышал, как бабка орет:
– Молчал бы уж! Вечно ты хнычешь. Как баба…
Так вот и пилила беднягу. А дед Велча, лежа в постели, ерошил пальцами свою сивую бороду и стонал:
– Захнычешь тут, коли больно. Все кости изныли. И плоть немощна. Помереть бы уж…
Бабка только того и ждала – чтоб дед смерть помянул. Дядя Думитраке как раз курицу зарезал. А бабка обварила ее и ощипала. В руке у бабки большой нож, им она собиралась курицу разделывать, прежде чем в горшок бросить. Услышала дедовы слова – как взовьется! А нож-то в руках. Ну как зарежет деда?
– Помереть захотел? Вот тебе нож. Проткни себе грудь. Вонзи в сердце. Тут тебе и смерть наступит, разом успокоишься. Довольно нюни-то распускать. Смерть и так не за горами. Вот и пособи ей забрать тебя…
Лицо у бабки свирепое-свирепое. Она и не думает шутить. Неужто и впрямь хочет, чтоб дед сам пронзил себе сердце? Меня больше испугало выражение бабкиного лица, а не нож. Но глаза дедушки осветились доброй улыбкой.
– Ну и проклятая же баба! Точь-в-точь как твой турок-отец. Не бойся, Дарие. Я и не подумаю ее слушаться. Человеку нельзя самого себя смерти предавать, даже если он ее и кличет. Смерть у человека в костях сидит, с самого зарождения… Слышь, Дарие, при жизни можно счастье призывать, то ли оно придет, то ли нет. Можешь в шутку и смерть кликать. Только смерть, хоть кличь, хоть не кличь, все равно явится, когда назначено, и тогда уж конец…
Бабка по-прежнему держит нож в руке.
– Довольно болтать. Не сбивай парня с толку. Хочешь помереть? Вот тебе нож. Не хочешь – будь добр, перестань нюнить…
Она повернулась к нам спиной и пошла к печке разделываться с курицей.
С яростью и злостью взрезала птице грудь. Словно вспарывала и кромсала хилое, иссохшее тело дедушки.
Вырезав куриный желудок, бабка бросила его собакам, которые, высунув красновато-синие языки, дожидались этого момента, сидя на пороге. Сердце и печень, еще не успевшие остынуть, бабка положила на горящие угли. Вот куриные потроха поджарились. Посолив, она выложила их на деревянное блюдо и принесла в комнату. Хмуро посмотрела на нас и сказала:
– Ешьте, в самый раз поджарились…
Запах очень соблазнительный. Дедушка взял печенку и с трудом принялся жевать. Остальное уплел я. Облизал губы. Не хочешь, да оближешь!
Нынче, если бабка снова зарежет курицу, потроха достанутся моему брату Иону, черт бы его побрал…
Но мне и сейчас неплохо. Авендря во всем знает толк. Нам, маленьким, он велит собрать сухого навозу и травы, будем разводить костер. Потом он поручит нам выбрать початки с зерном помягче, и мы же должны будем испечь их на огне. Такая работа нам по душе. Мы готовы печь початки хоть всю ночь напролет. А ежели захочется пить, то подальше в долине есть родник с чистой водой.
К Авендре пристал заика Гынгу:
– Д-д-д-ядя А-а-а-вендря, а арбуза сегодня п-п-попробуем?
– Может, и попробуем…
Авендря не гнушается воровства. Из-за этого достается от отца моему брату Иону.
Зимой мы, мальчишки, собираемся у кого-нибудь дома сообща лущить кукурузу, перед тем как ехать молоть. За этой работой болтаем иногда до самого рассвета, рассказываем сказки, едим вареную кукурузу и щиплем девчонок.
Авендря приносит под полой зипуна курицу, гуся или индейку – что удастся украсть у соседей. Его штучки всем известны. Вот отец и боится, как бы Ион не перенял от Авендри эту дурную привычку. Стакнувшись с подходящей компанией, Авендря может и коня украсть. У нас он украл однажды жеребенка. Залез как-то ночью в стойло, отвязал жеребенка, вывел за узду со двора, вскочил – и ищи ветра в поле. Продал потом цыганам на ярмарке. Когда мы спохватились, коня и след простыл. Целый месяц после того конокрад к нам носа не казал. Потом вдруг заходит к брату как ни в чем не бывало.
– Добрый вечер, тетя Марие!..
– Добрый вечер, Авендря. Это ведь ты у нас жеребенка украл!..
– Я?
– А кому ж еще!..
– Тетя Марие, разрази того гром от макушки до небес и от пяток до земли, кто у вас жеребенка украсть посмел…
Мама засмеялась, смеется и Авендря.
– Хоть больше-то наш скот не трогай…
– Ваш не буду, село велико.
С тех пор Авендря ничего у нас не крал.
Коров, когда мы совсем уже до ручки дошли, продал на базаре отец: кукурузной муки купить было не на что, чтоб до весны перебиться. Один лишь Буланый у нас и остался.
Когда я был маленьким, на месте рощицы, возле которой мы слезаем с коней и, спутав их, отпускаем пастись, стоял лес. Через лес тянулась дорога на Рушь. Осенью, забравшись в телегу и плотнее прижавшись к отцу, я отправлялся с ним на ярмарку. До леса дорога спокойная. А перед тем как в лес въехать, давали коням передохнуть. Никогда не знаешь, что может в лесу случиться. Бывало, из-за деревьев или из придорожной канавы выскочат на дорогу разбойники и, потрясая пистолетом или палками, орут тебе: «Стой!..» Тут уж все зависит от твоей храбрости. Огреешь коня кнутом и на всем скаку мимо промчишься. Сзади тебе вдогонку палят, ругаются… Бывало, и убьют кого, бывало, и цел-невредим уйдешь – тут уж как повезет. Или очнешься с проломленной башкой и перебитыми костями. Это уж не от везенья, а от искусства разбойников зависит. Они, к примеру, натянут веревку меж деревьев, незаметно перегородят дорогу. Ты разгонишь лошадей и напорешься на веревку. Споткнутся лошади и ткнутся мордой в землю. Тут уж невредимым не уйти: разденут тебя, оставят в чем мать родила, изувечат палками и бросят на обочине, а сами обратно в глубь леса подадутся. Так до рассвета и пролежишь, пока прохожие не увидят, не придут на помощь. А разбойники давно уже в своих тайных убежищах отсиживаются… Со многими такое приключалось. С нами ни разу.
Теперь лес вырубили. Старые деревья повалили, обрубили ветки, бревна погрузили на телеги и увезли в город. Из старых корней поднялась молодая рощица. Когда-нибудь и она станет могучим бором.
А как свели лес, перевелись и разбойники. В кукурузе или пшенице уже не спрячешься, следов не скроешь…
Мы утаптываем ногами землю и приносим травы. Складываем ее ворохом, чтоб мягче сидеть. Нынче вечером атаманом – Авендря. Он командует.
– Ступайте к наделам бэнясцев. Они кукурузу всех позже сеяли. Початки там еще зеленые. Чтоб каждый принес целый подол!..
Мы направляем стопы к бэнясскому полю. Забираемся в кукурузные заросли. Шуршат листья. От нашего вторжения или от ветра. Мы ощупываем початки, обрываем листья, в которые они завернуты. Ногтем пробуем зерна. Если мягкие, обламываем початок и кладем в рубахи. Если жесткие, оставляем его – скалить зубы; пробуем другой.
Дожди выпали обильные, кукурузы хватает…
Приказ выполнен. Мы сваливаем добычу к ногам Авендри.
Над Белиторью взошел и медленно-медленно поднимается в небеса рогатый месяц. Сегодня он в пятнах. Будто кто-то захватал его лик перемазанными в мазуте пальцами. Пальцы и ладошка оставили след – грязный и безобразный… Светит месяц тусклым, серо-голубоватым светом. Осеннее небо прозрачно как стекло. Белеет Млечный Путь.
Одна за другой падают звезды…
– А теперь несите навоз! – снова приказывает Авендря.
Мы разбредаемся по жнивью, где вчера и позавчера паслись кони… Наткнувшись на сухую кучку, наклоняемся, подбираем ее, кладем в полу рубахи…
Возле горы початков вырастает другая гора. Авендря берет пучок травы, скручивает жгут, обкладывает его навозом. Достает из-за пазухи тряпку, в которой завернуты огниво, кремень и трут. Прилаживается, чиркает, высекая сноп искр. Искры падают на трут. И вслед за дымом появляется огонек. Вскоре костер уже полыхает вовсю. Мы жмемся поближе к огню. В той стороне, где Белиторь, тоже замерцали огоньки – два, три, четыре. Засветились костры и около Караванца. Тоже небось парнишки вроде нас вышли в ночное…
Мы срезаем в кустарнике прутья и делаем шампуры. – Насаживаем на конец початок. И печем початок над углями, не забывая подбрасывать в огонь навоз.
Нас восемь. Мы испекли сорок початков и сложили их горкой. Принимаемся за еду. Сначала Авендря выделяет нашу долю. Себе откладывает пятнадцать. Початки еще горячие, жгутся, и очень вкусные. Зерна сочные, сладкие. Мы наедаемся до отвала. Хочется пить. По жнивью топаем к роднику. Это ниже по долине. Возле родника растет тополь. К его стволу много лет назад кто-то прибил икону. Когда-то она блестела, теперь потемнела от дождей. От гусениц на изображении святого остались грязные подтеки. Тощий Христос теперь не только распят гвоздями, но и прикручен к кресту веревками.
Напились. Тутану знай крутится возле Авендри. Вместе с Гынгу.
– Д-д-дя-а-дя Ав-в-вендря, ар-б-бузов п-п-оедим?
– Ну, раз уж тебе так охота…
Мы устраиваем совет. Поблизости от бахчей под навесами сидят сторожа. Нужно ехать на лошадях, чтобы в случае опасности ускакать.
У Авендри в руках палка, у нас только прутья – подгонять лошадей. Раз уж мы идем красть арбузы, всем нужны палки. Нож у одного Авендри. Мы срезаем в кустарнике палки. Теперь все вооружены. Садимся на лошадей и едем к бахчам. Вот и бахча. Мы с Ицику остаемся на меже и держим за уздечки лошадей. Четыре – я, четыре – Ицику. Лошади стоят тихо, не ржут. Только втягивают ноздрями воздух. Теплый пар от их дыхания щекочет мне лицо. Остальные налетчики ползком крадутся по меже. Они так сжались, что почти не видно, как они ползут. Нам не страшно. Не слыхать ни собачьего лая, ни человеческих голосов. Кажется, что бахчу никто не охраняет. То-то набьем себе нынче пузо арбузами и дынями. Мы уже снова проголодались…
Сереет ночное небо. Месяц, по-прежнему тусклый, взбирается все выше по небосклону. Стрекочут кузнечики. Сверху доносится жалобный крик журавлиной стаи: курлы-курлы-курлы. Их плач напоминает человеческий.
– Бах, ба-бах!..
Две короткие молнии – два выстрела разрывают ночь. Арбузные воры со всех ног мчатся к нам. Вот они, пять призрачных теней. Позади слышны голоса:
– Эй, чего лезешь?
– А то и лезу! Ты ведь чуть меня не подстрелил.
Короткий удар – словно по набитому мешку. Ни стона, ни звука в ответ. Шестой член шайки возвращается не спеша. Это Авендря. Подходит к нам. В рубахе полно арбузов и дынь…
– А где ваша добыча?
– Сорвать-то мы сорвали…
– Ладно, погрызете после меня корки…
Мы влезаем на лошадей и возвращаемся к кострищу. Костер еще дымится. Мы раздуваем огонь. Пламя своими крыльями разгоняет тьму.
Дыни, добытые Авендрей, оказались недозрелыми и горькими. Он вспарывает их, откусывает и швыряет через плечо. Арбузы крошечные, с кулачок. И тоже незрелые. Авендря пробует их и тоже выбрасывает…
Стреноженные лошади щиплют траву неподалеку. Мы растягиваемся на травяной подстилке, надвигаем кэчулы поглубже на уши. Авендря уже спит.
В нашем селе нет суда. Есть только станция и почта. Суд – через два села от нашего, ниже по Кэлмэцую, в Кырлигаце. Судья наведывается к нам в пролетке раз в неделю. Писарь достает из шкафа дела, раскладывает их на столе. Судье приходится заниматься всякими пустяками вроде кражи кур, овец, драк между родственниками и изредка – земельными тяжбами. Более сложные дела он передает выше, в суд Турну.
Судья – человек молодой. Красивый, смуглолицый. Жену его зовут Агрипина. Бабы промеж себя кличут ее Пипина… Это нас не касается… Люди говорят, что судья понавез сундуков с книгами и, когда ему не надо в суд, сидит дома, уткнувшись носом в книжку, словно помешанный. Обвиняемых он чаще журит, а не судит.
Голос у судьи мягкий, сладкий.
– Кто истец? – спрашивает он.
– Гогу Линкэ, – отвечает писарь.
– А ответчик?
– Стоенеску.
Стоенеску – это настоящее имя Авендри. Нику Стоенеску…
– А в чем иск?
– Кража кур.
В примарии полно народу. Линкэ и Авендря выходят вперед.
– Зачем же ты украл чужих кур?
– Это уж вы сами разбирайтесь, господин судья…
Авендря никогда не признается. А у истца никогда не хватает доказательств. Тяжба затеяна только по подозрению. Но без доказательств осудить нельзя. Авендря выходит сухим из воды, отделавшись парой оплеух, которые влепил ему на допросе Мъелушел.
Вот входит Чокоша. Вместе с матерью Унтурикой. У Чокоши спина словно переломилась. Ей семьдесят лет. Все дети ее, сыновья и дочери, умерли от чахотки. Выжил только один сын. Давно помер и муж, тоже от чахотки. Она его даже и не помнит.
Хозяйство Чокоши – как раз напротив примарии; у нее большие дома, коровы, прислуга. Есть у Чокоши и земля, и виноградники. В сараюшке, что в глубине двора, доживает свою жизнь Унтурика, мать Чокоши, ей скоро стукнет сто лет, как и деду Бурдуле.
Чокоша подала на свою мать в суд из-за земли. Чокоша – ее единственная наследница. Других наследников у Унтурики нет. Унтурика обещала оставить ей землю после своей смерти. Но Чокошу это не устраивает. Она хотела бы получить землю прямо сейчас, по соглашению, скрепленному в суде. Адвокат посоветовал ей начать тяжбу. При суде есть адвокат – Викэ Джорджеску. Он всех подряд подговаривает судиться. Бывает, в ответ ему смеются прямо в лицо.
Лошади пьют, животы у них раздулись как барабаны.
Чуть оступись, мигом сорвешься в колодец. Едва различимо мерцает на дне вода. Колодезный журавль задран высоко. По его высоте можно судить, как глубок колодец. И легко догадаться, какая в разгар лета колодезная вода – ледяная или тухлая.
Вода из колодца перед нашим домом всегда свежая и вкусная.
По утрам и вечерам женщины со всего села приходят сюда с кувшинами за питьевой водой.
Мужики останавливаются потолковать у обочины дороги либо идут в корчму, а не то собираются у примарии. Женщины любят посудачить либо у калиток, либо у колодца.
Парни для разговоров уходят подальше – пасти лошадей в сжатом поле… Сбор кукурузы еще не начался. Скоро начнется, через неделю-другую. И не все еще жнивье перепахано…
– Поехали, Дарие, в ночное!..
– Поехали!..
Я хватаю свою драную кэчулу, напяливаю на голову. Набрасываю на плечи сестрин дырявый зипун.
Уже осень. Ночи холодные. Но я знаю, как надо согреваться. Распрягаю Буланого и веду его к колодцу. Напоив, взбираюсь на него верхом. Ребята уже ускакали. Стоит чуть тронуть коня прутом, как он переходит на рысь. Вцепившись обеими руками в гриву, я припадаю к лошадиной шее. Прижимаюсь щекой. Буланый мчит уже галопом, летит, отбрасывая копытами комья земли. Если бы дорога была мощеная, а лошадь подкованная, из-под копыт летели бы искры. Но дорога присыпана пылью…
Вот я и догнал ребят, пристраиваюсь сбоку, и теперь лошади идут спокойным шагом.
– Куда погоним?
– К роще, где овраг, – отвечает Авендря…
Иногда, наигравшись и до смерти устав, я долго не могу уснуть – сон не спешит унести меня к черту на кулички. В такие ночи я выхожу на улицу, что ведет к станции, и иду к своему дяде Бурдуле. Он чуть ли не самый древний старик в нашем роду. Ему скоро сто лет стукнет. Старуха его померла. Из шести сыновей в живых остались двое – Мэриникэ и Дэникэ. Из пяти дочерей жива одна старшая. Зато внуков – хоть пруд пруди. Если бы всем им вздумалось навестить дедушку в воскресенье, на дворе Бурдули не хватило бы места. Но внуки наведываются лишь по большим праздникам – и не все сразу.
Старик несносен. У него только и разговоров, что о тех временах, когда он был молод и хорош собой.
Что дед Бурдуля был когда-то молод, в том сомнения нет. Всякий, как теперь даже мне известно, когда-то был молод. Но что он был красавец – этому верится с трудом. Сейчас Бурдуля смахивает на призрак. Когда ходит, едва отцу до пояса достает. Спина у него словно пополам переломилась, нет ни бороды, ни усов. Даже на голове волос не осталось, да и на теле тоже – весь осыпался. Проснулся однажды утром, а у него – ни ресниц, ни бровей. Только кучки волосков на подушке.
Я иду к деду Бурдуле по той самой причине, по какой все другие обходят его дом стороной. Он многое может порассказать о людях, чьи кости давно уже истлели и быльем поросли.
И есть у меня еще одна причина: дед Бурдуля любит петь. Симпатичны мне люди, умеющие петь. Но беда в том, что дед горланит такие песни, какие ни один артист не осмелится – разве что на ухо собутыльнику, да и то ежели тот пьян. Идут, к примеру, женщины или девушки стайкой по улице – с прополки или с жатвы. А дед прямо от ворот как грянет во всю глотку:
Бабы как прыснут, девки хохочут, а какая позловреднее отвечает:
В сумерках на лавке
Наложил я лапку
На ее заплатку…
– Целую ручку, бабушка…
Дед сердится. В сердцах нехорошие словечки выкрикивает. И дулю показать может.
Много чего узнал я от деда Бурдули.
В прежние времена вся равнина по край света была покрыта лесами. Но род человеческий все множился, и люди вырубали деревья. Корчевали пни, расширяли вырубки. Получались поля, пригодные для посевов проса, ячменя, ржи, кукурузы… Топорами, мотыгами, заступами сводили люди леса. Лишь кое-где уцелели отдельные лесочки, прибрежные рощицы на Олте и на Дунае. Есть еще лес возле Крынджени, под Рушью-де-Веде, по ту сторону оврага, да и там полно прогалин и просек.
– Ширились поля, – рассказывает дед Бурдуля, – погибали леса, стали люди трудами своими крепнуть. Тогда-то и накинулись на села бояре, стали плести небылицы, будто это их земли. И попали крестьяне в помещичью неволю. Никому еще этой доли избежать не удалось. От поры до поры вскипало по селам возмущение. Но власти топили его в крови, с незапамятных времен подмяли они под себя крестьянский люд.
Не поет больше старик с бабьим лицом озорных песенок. Иные песни стал петь, а вернее, шептать. С его тонких высохших губ слетают старинные имена прославленных гайдуков, вздымавших тяжелые палаши и сносивших головы мироедам, забытые имена бар, проклятых в памяти народной…
У оврага, меж убранных полей, разбиты бахчи. Отошло уж время бахчеводов. Однако не сняты еще навесы. Не вырваны ползучие арбузные стебли. Валяются на мокрой земле запоздалые дыни – продолговатые, полосатые; чахнут еще под наполовину изъеденными листьями круглые арбузы, которым уже не дозреть. Соберут их в мешки из-под зерна, вот на рождество они уже и готовы, вроде как дозрели, а на самом деле провялились, поблекли, потеряли вкус…
Верховодит у нас Авендря, друг моего брата Иона. С лошадьми должен бы ехать в ночное Ион, да его дома не оказалось. У хозяина Шоавэ его тоже нет. А то бы приехал пасти хозяйских лошадей.
Заболел дед из Кырломана – вот уже два дня как при смерти. К нему и отправился Ион.
Но дед не умрет, как не умерла и мама, – только поболеет, однако болезнь его выводит бабушку из себя. А бабка держится высокомерно и ходит прямо, как девушка. Не по нраву ей дедушкины болезни. В прошлое воскресенье я тоже заходил навестить дедушку и слышал, как бабка орет:
– Молчал бы уж! Вечно ты хнычешь. Как баба…
Так вот и пилила беднягу. А дед Велча, лежа в постели, ерошил пальцами свою сивую бороду и стонал:
– Захнычешь тут, коли больно. Все кости изныли. И плоть немощна. Помереть бы уж…
Бабка только того и ждала – чтоб дед смерть помянул. Дядя Думитраке как раз курицу зарезал. А бабка обварила ее и ощипала. В руке у бабки большой нож, им она собиралась курицу разделывать, прежде чем в горшок бросить. Услышала дедовы слова – как взовьется! А нож-то в руках. Ну как зарежет деда?
– Помереть захотел? Вот тебе нож. Проткни себе грудь. Вонзи в сердце. Тут тебе и смерть наступит, разом успокоишься. Довольно нюни-то распускать. Смерть и так не за горами. Вот и пособи ей забрать тебя…
Лицо у бабки свирепое-свирепое. Она и не думает шутить. Неужто и впрямь хочет, чтоб дед сам пронзил себе сердце? Меня больше испугало выражение бабкиного лица, а не нож. Но глаза дедушки осветились доброй улыбкой.
– Ну и проклятая же баба! Точь-в-точь как твой турок-отец. Не бойся, Дарие. Я и не подумаю ее слушаться. Человеку нельзя самого себя смерти предавать, даже если он ее и кличет. Смерть у человека в костях сидит, с самого зарождения… Слышь, Дарие, при жизни можно счастье призывать, то ли оно придет, то ли нет. Можешь в шутку и смерть кликать. Только смерть, хоть кличь, хоть не кличь, все равно явится, когда назначено, и тогда уж конец…
Бабка по-прежнему держит нож в руке.
– Довольно болтать. Не сбивай парня с толку. Хочешь помереть? Вот тебе нож. Не хочешь – будь добр, перестань нюнить…
Она повернулась к нам спиной и пошла к печке разделываться с курицей.
С яростью и злостью взрезала птице грудь. Словно вспарывала и кромсала хилое, иссохшее тело дедушки.
Вырезав куриный желудок, бабка бросила его собакам, которые, высунув красновато-синие языки, дожидались этого момента, сидя на пороге. Сердце и печень, еще не успевшие остынуть, бабка положила на горящие угли. Вот куриные потроха поджарились. Посолив, она выложила их на деревянное блюдо и принесла в комнату. Хмуро посмотрела на нас и сказала:
– Ешьте, в самый раз поджарились…
Запах очень соблазнительный. Дедушка взял печенку и с трудом принялся жевать. Остальное уплел я. Облизал губы. Не хочешь, да оближешь!
Нынче, если бабка снова зарежет курицу, потроха достанутся моему брату Иону, черт бы его побрал…
Но мне и сейчас неплохо. Авендря во всем знает толк. Нам, маленьким, он велит собрать сухого навозу и травы, будем разводить костер. Потом он поручит нам выбрать початки с зерном помягче, и мы же должны будем испечь их на огне. Такая работа нам по душе. Мы готовы печь початки хоть всю ночь напролет. А ежели захочется пить, то подальше в долине есть родник с чистой водой.
К Авендре пристал заика Гынгу:
– Д-д-д-ядя А-а-а-вендря, а арбуза сегодня п-п-попробуем?
– Может, и попробуем…
Авендря не гнушается воровства. Из-за этого достается от отца моему брату Иону.
Зимой мы, мальчишки, собираемся у кого-нибудь дома сообща лущить кукурузу, перед тем как ехать молоть. За этой работой болтаем иногда до самого рассвета, рассказываем сказки, едим вареную кукурузу и щиплем девчонок.
Авендря приносит под полой зипуна курицу, гуся или индейку – что удастся украсть у соседей. Его штучки всем известны. Вот отец и боится, как бы Ион не перенял от Авендри эту дурную привычку. Стакнувшись с подходящей компанией, Авендря может и коня украсть. У нас он украл однажды жеребенка. Залез как-то ночью в стойло, отвязал жеребенка, вывел за узду со двора, вскочил – и ищи ветра в поле. Продал потом цыганам на ярмарке. Когда мы спохватились, коня и след простыл. Целый месяц после того конокрад к нам носа не казал. Потом вдруг заходит к брату как ни в чем не бывало.
– Добрый вечер, тетя Марие!..
– Добрый вечер, Авендря. Это ведь ты у нас жеребенка украл!..
– Я?
– А кому ж еще!..
– Тетя Марие, разрази того гром от макушки до небес и от пяток до земли, кто у вас жеребенка украсть посмел…
Мама засмеялась, смеется и Авендря.
– Хоть больше-то наш скот не трогай…
– Ваш не буду, село велико.
С тех пор Авендря ничего у нас не крал.
Коров, когда мы совсем уже до ручки дошли, продал на базаре отец: кукурузной муки купить было не на что, чтоб до весны перебиться. Один лишь Буланый у нас и остался.
Когда я был маленьким, на месте рощицы, возле которой мы слезаем с коней и, спутав их, отпускаем пастись, стоял лес. Через лес тянулась дорога на Рушь. Осенью, забравшись в телегу и плотнее прижавшись к отцу, я отправлялся с ним на ярмарку. До леса дорога спокойная. А перед тем как в лес въехать, давали коням передохнуть. Никогда не знаешь, что может в лесу случиться. Бывало, из-за деревьев или из придорожной канавы выскочат на дорогу разбойники и, потрясая пистолетом или палками, орут тебе: «Стой!..» Тут уж все зависит от твоей храбрости. Огреешь коня кнутом и на всем скаку мимо промчишься. Сзади тебе вдогонку палят, ругаются… Бывало, и убьют кого, бывало, и цел-невредим уйдешь – тут уж как повезет. Или очнешься с проломленной башкой и перебитыми костями. Это уж не от везенья, а от искусства разбойников зависит. Они, к примеру, натянут веревку меж деревьев, незаметно перегородят дорогу. Ты разгонишь лошадей и напорешься на веревку. Споткнутся лошади и ткнутся мордой в землю. Тут уж невредимым не уйти: разденут тебя, оставят в чем мать родила, изувечат палками и бросят на обочине, а сами обратно в глубь леса подадутся. Так до рассвета и пролежишь, пока прохожие не увидят, не придут на помощь. А разбойники давно уже в своих тайных убежищах отсиживаются… Со многими такое приключалось. С нами ни разу.
Теперь лес вырубили. Старые деревья повалили, обрубили ветки, бревна погрузили на телеги и увезли в город. Из старых корней поднялась молодая рощица. Когда-нибудь и она станет могучим бором.
А как свели лес, перевелись и разбойники. В кукурузе или пшенице уже не спрячешься, следов не скроешь…
Мы утаптываем ногами землю и приносим травы. Складываем ее ворохом, чтоб мягче сидеть. Нынче вечером атаманом – Авендря. Он командует.
– Ступайте к наделам бэнясцев. Они кукурузу всех позже сеяли. Початки там еще зеленые. Чтоб каждый принес целый подол!..
Мы направляем стопы к бэнясскому полю. Забираемся в кукурузные заросли. Шуршат листья. От нашего вторжения или от ветра. Мы ощупываем початки, обрываем листья, в которые они завернуты. Ногтем пробуем зерна. Если мягкие, обламываем початок и кладем в рубахи. Если жесткие, оставляем его – скалить зубы; пробуем другой.
Дожди выпали обильные, кукурузы хватает…
Приказ выполнен. Мы сваливаем добычу к ногам Авендри.
Над Белиторью взошел и медленно-медленно поднимается в небеса рогатый месяц. Сегодня он в пятнах. Будто кто-то захватал его лик перемазанными в мазуте пальцами. Пальцы и ладошка оставили след – грязный и безобразный… Светит месяц тусклым, серо-голубоватым светом. Осеннее небо прозрачно как стекло. Белеет Млечный Путь.
Одна за другой падают звезды…
– А теперь несите навоз! – снова приказывает Авендря.
Мы разбредаемся по жнивью, где вчера и позавчера паслись кони… Наткнувшись на сухую кучку, наклоняемся, подбираем ее, кладем в полу рубахи…
Возле горы початков вырастает другая гора. Авендря берет пучок травы, скручивает жгут, обкладывает его навозом. Достает из-за пазухи тряпку, в которой завернуты огниво, кремень и трут. Прилаживается, чиркает, высекая сноп искр. Искры падают на трут. И вслед за дымом появляется огонек. Вскоре костер уже полыхает вовсю. Мы жмемся поближе к огню. В той стороне, где Белиторь, тоже замерцали огоньки – два, три, четыре. Засветились костры и около Караванца. Тоже небось парнишки вроде нас вышли в ночное…
Мы срезаем в кустарнике прутья и делаем шампуры. – Насаживаем на конец початок. И печем початок над углями, не забывая подбрасывать в огонь навоз.
Нас восемь. Мы испекли сорок початков и сложили их горкой. Принимаемся за еду. Сначала Авендря выделяет нашу долю. Себе откладывает пятнадцать. Початки еще горячие, жгутся, и очень вкусные. Зерна сочные, сладкие. Мы наедаемся до отвала. Хочется пить. По жнивью топаем к роднику. Это ниже по долине. Возле родника растет тополь. К его стволу много лет назад кто-то прибил икону. Когда-то она блестела, теперь потемнела от дождей. От гусениц на изображении святого остались грязные подтеки. Тощий Христос теперь не только распят гвоздями, но и прикручен к кресту веревками.
Напились. Тутану знай крутится возле Авендри. Вместе с Гынгу.
– Д-д-дя-а-дя Ав-в-вендря, ар-б-бузов п-п-оедим?
– Ну, раз уж тебе так охота…
Мы устраиваем совет. Поблизости от бахчей под навесами сидят сторожа. Нужно ехать на лошадях, чтобы в случае опасности ускакать.
У Авендри в руках палка, у нас только прутья – подгонять лошадей. Раз уж мы идем красть арбузы, всем нужны палки. Нож у одного Авендри. Мы срезаем в кустарнике палки. Теперь все вооружены. Садимся на лошадей и едем к бахчам. Вот и бахча. Мы с Ицику остаемся на меже и держим за уздечки лошадей. Четыре – я, четыре – Ицику. Лошади стоят тихо, не ржут. Только втягивают ноздрями воздух. Теплый пар от их дыхания щекочет мне лицо. Остальные налетчики ползком крадутся по меже. Они так сжались, что почти не видно, как они ползут. Нам не страшно. Не слыхать ни собачьего лая, ни человеческих голосов. Кажется, что бахчу никто не охраняет. То-то набьем себе нынче пузо арбузами и дынями. Мы уже снова проголодались…
Сереет ночное небо. Месяц, по-прежнему тусклый, взбирается все выше по небосклону. Стрекочут кузнечики. Сверху доносится жалобный крик журавлиной стаи: курлы-курлы-курлы. Их плач напоминает человеческий.
– Бах, ба-бах!..
Две короткие молнии – два выстрела разрывают ночь. Арбузные воры со всех ног мчатся к нам. Вот они, пять призрачных теней. Позади слышны голоса:
– Эй, чего лезешь?
– А то и лезу! Ты ведь чуть меня не подстрелил.
Короткий удар – словно по набитому мешку. Ни стона, ни звука в ответ. Шестой член шайки возвращается не спеша. Это Авендря. Подходит к нам. В рубахе полно арбузов и дынь…
– А где ваша добыча?
– Сорвать-то мы сорвали…
– Ладно, погрызете после меня корки…
Мы влезаем на лошадей и возвращаемся к кострищу. Костер еще дымится. Мы раздуваем огонь. Пламя своими крыльями разгоняет тьму.
Дыни, добытые Авендрей, оказались недозрелыми и горькими. Он вспарывает их, откусывает и швыряет через плечо. Арбузы крошечные, с кулачок. И тоже незрелые. Авендря пробует их и тоже выбрасывает…
Стреноженные лошади щиплют траву неподалеку. Мы растягиваемся на травяной подстилке, надвигаем кэчулы поглубже на уши. Авендря уже спит.
В нашем селе нет суда. Есть только станция и почта. Суд – через два села от нашего, ниже по Кэлмэцую, в Кырлигаце. Судья наведывается к нам в пролетке раз в неделю. Писарь достает из шкафа дела, раскладывает их на столе. Судье приходится заниматься всякими пустяками вроде кражи кур, овец, драк между родственниками и изредка – земельными тяжбами. Более сложные дела он передает выше, в суд Турну.
Судья – человек молодой. Красивый, смуглолицый. Жену его зовут Агрипина. Бабы промеж себя кличут ее Пипина… Это нас не касается… Люди говорят, что судья понавез сундуков с книгами и, когда ему не надо в суд, сидит дома, уткнувшись носом в книжку, словно помешанный. Обвиняемых он чаще журит, а не судит.
Голос у судьи мягкий, сладкий.
– Кто истец? – спрашивает он.
– Гогу Линкэ, – отвечает писарь.
– А ответчик?
– Стоенеску.
Стоенеску – это настоящее имя Авендри. Нику Стоенеску…
– А в чем иск?
– Кража кур.
В примарии полно народу. Линкэ и Авендря выходят вперед.
– Зачем же ты украл чужих кур?
– Это уж вы сами разбирайтесь, господин судья…
Авендря никогда не признается. А у истца никогда не хватает доказательств. Тяжба затеяна только по подозрению. Но без доказательств осудить нельзя. Авендря выходит сухим из воды, отделавшись парой оплеух, которые влепил ему на допросе Мъелушел.
Вот входит Чокоша. Вместе с матерью Унтурикой. У Чокоши спина словно переломилась. Ей семьдесят лет. Все дети ее, сыновья и дочери, умерли от чахотки. Выжил только один сын. Давно помер и муж, тоже от чахотки. Она его даже и не помнит.
Хозяйство Чокоши – как раз напротив примарии; у нее большие дома, коровы, прислуга. Есть у Чокоши и земля, и виноградники. В сараюшке, что в глубине двора, доживает свою жизнь Унтурика, мать Чокоши, ей скоро стукнет сто лет, как и деду Бурдуле.
Чокоша подала на свою мать в суд из-за земли. Чокоша – ее единственная наследница. Других наследников у Унтурики нет. Унтурика обещала оставить ей землю после своей смерти. Но Чокошу это не устраивает. Она хотела бы получить землю прямо сейчас, по соглашению, скрепленному в суде. Адвокат посоветовал ей начать тяжбу. При суде есть адвокат – Викэ Джорджеску. Он всех подряд подговаривает судиться. Бывает, в ответ ему смеются прямо в лицо.