Огорчало меня и то обстоятельство, что я вступил в окрестности города на закате дня, когда вот-вот должна была пасть темнота.
   Бухарест, как я вскоре узнал, расположен посреди обширных полей, некогда покрытых древним валашским лесом, на дне своеобразной чаши. С какой стороны ни подходить к Бухаресту, он открывается тебе лишь тогда, когда ты уже достиг его окраин, да и то не весь.
   Итак, я остановился на той его окраине, где кончается путь от Дуная, и смотрел на открывшуюся предо мною картину. Та часть города, которая была видна – а я знал, что передо мной не весь город, – показалась мне бесконечно огромной. Но что это за город? Скорее обширный сад, где рассеяны дома с серыми крышами и белыми стенами вдоль длинных шоссе, по большей части узких и извилистых. Над городом, среди белых домов и зелени старых деревьев, высились маковки церквей. Еще и церквей здесь не хватало! Какие же толпы попов бродят тут по улицам! В Омиде было всего две церкви: одна посреди села, где шли службы, а другая, маленькая, деревянная, – возле кладбища. И только один поп – длинноволосый, в рясе и подряснике – отец Томицэ Бульбук. Нам и его одного хватало с избытком!
   Я радовался и восхищался городом-цитаделью, который мне предстояло увидеть и исходить вдоль и поперек, познать до самых глубин, в его недрах я принял решение найти собственное место в жизни, даже если придется трудиться не разгибая спины и бороться, сжав зубы. Здесь я должен был испытать свои силы – хотя в тот момент, когда я оказался у его ворот, силы оставили меня.
   Заходящее солнце заливало своим холодным багрянцем дома, башни церквей и деревья, заполонившие город. На окраинах фабричные трубы дырявили небо тонкими струйками белесых дымков. Откуда-то слышался отдаленный гул – словно в улье гудели пчелы.
   Сердце мое сжалось не то от страха, не то от радостного предчувствия, что я так близок к достижению своей цели.
   Опустившись на верстовой камень, я глядел на город, пока над ним не зажглись звезды и на улицах и дворах не замерцали крошечные огоньки.
   Решил переночевать в предместье и войти в Бухарест вместе с победным сияньем восходящего солнца. Сказано – сделано. Постучался в первый попавшийся дом и попросился на ночлег.
   – Откуда идешь?
   – Из Джурджу.
   Старик, вышедший к воротам, окинул меня подозрительным взглядом – не бродяга, не злоумышленник ли перед ним. Помедлив, впустил.
   – Входи.
   – Спасибо.
   – Издалека будешь?
   – С верховьев Дуная.
   – Устал небось?
   – Немножко.
   – Ладно, старуха приготовит тебе постель во дворе.
   – Я могу вам заплатить за ночлег.
   – Денег, милок, не берем, у нас не постоялый двор. А коли при себе деньги есть, попридержи. Завтра пригодятся.
   Кусок хлеба, который старик мне предложил – черного и твердого как камень, с отрубями и соломой пополам, – показался мне слаще меда.
   – Такой вот хлеб и едим, милок, да и его не всегда достанешь. Что делать – война…
   – А что, хороший хлеб.
   – Хороший! Врагу бы им подавиться! Сильно же ты, однако, проголодался, ежели такой хлеб хвалишь.
   – Это верно. Аж живот подвело…
   – Бери еще ломоть. Мы его, прежде чем глотать, долго жуем, чтоб всю сладость и горечь почувствовать. Военного времени хлеб, ничего не скажешь…
   По шоссе двигались пепельно-серые тени.
   – Немецкий патруль.
   – И часто они ходят?
   – День и ночь ходят, милок. Народ тут смирный. Притаился народ. А они все равно боятся. Правда, в центре время от времени случаются стычки, порой мятежи. А в предместье все тихо. Ничего не скажешь. Но немцы боятся. Все равно им придется уйти.
   – Когда же?
   – Когда войну проиграют. Не могут они не проиграть. Несправедливо было бы.
   – Войну выигрывает кто сильнее.
   – Сначала была у немцев сила. А теперь нет. Гибнут на фронтах. Вон у них сколько фронтов… Гибнут, милок, и слабнут…
   В свое время, задолго до того, как наняться работником к помещику Аризану, барину со стеклянным глазом, я прочел несколько книг про Бухарест, где рассказывалось, какую жизнь ведут люди в этом городе. Если бы я поверил всему, что там говорилось, мне давно уже надо было бы бросить свою затею. Потому что во всех этих книгах твердили одно и то же: большой город быстро убивает всякого, кто приходит из деревни в надежде найти здесь прибежище. Большой город, как гигантский дракон, разрывает в клочья несчастного, попавшего ему в пасть… Коли уж ты родился в деревне, там и живи до конца дней: город для горожан, таким и должен остаться. А ты, деревенщина, если захочешь попытать удачи в городе, сгниешь, не сумев приспособиться, а в лучшем случае – пополнишь ряды неудачников, устроишься кое-как и будешь до конца дней влачить жалкое существование.
   А потом – неужели ты бросишь зеленые травы полей? Забудешь про шелест рощ? Чтоб запереть себя среди кирпичных или каменных стен и никогда уже не ощутить на лице ласкового дуновения ветерка?
   В городе дождь похож на плач, а в деревне, когда струйки дождя распущенной косой оглаживают нивы или пашни, они поют страстную песнь жизни.
   Неужели ты оставишь деревню, чтобы никогда не любоваться ни с чем не сравнимой красотой белой метели, проносящейся по полям и бескрайним снежным просторам? Как можно уйти оттуда, где так много солнца, воды и воздуха, чтобы похоронить себя среди мрачных стен? Да можно ли отринуть все это?
   Ох, литература… литература…
   – Бывают книги, говорящие правду, и книги, которые ее скрывают. Помни об этом, Дарие…
   – Помню… Я ведь и сам изведал красоту полей и лесов. Великолепие голубых озер и небес. Знаю, как поет дождь и свищет белая вьюга, знакома мне и бескрайность степи, скрытой серебристым одеялом снегов…
   Если бы я был жеребцом или теленком, козленком или воробышком, тогда, наверное, мне больше нечего было бы и желать.
   Но я человек.
   А в человеке возгорается искра.
   Кто ее зажигает?
   Зачем?
   Скажи, ты можешь довольствоваться травой?
   Можно бегать по ней босыми ногами.
   И ноги становятся мокрыми от росы.
   Пока ты ребенок, тебя радует это.
   Но разве можно питаться только травой?
   Ведь даже трава не принадлежит тебе.
   А какое чудо – лес! Кому это знать лучше меня? Мне знакомы там и деревья, и птицы.
   Ты думаешь, деревья похожи одно на другое?
   И ветви?
   И все листья одинаковы?
   Ошибаешься.
   Даже люди между собой сходны больше, чем деревья, ветви и листья.
   Ты небось думаешь, что все птицы или букашки в лесу одинаковы?
   Сходи и посмотри…
   Очарование леса не сравнимо ни с чем.
   Я знал все его тропки и чащи.
   Знал, любил и понимал все его голоса.
   Голоса птиц и деревьев.
   Голоса трав и полян, писки его зверюшек.
   Послушайте сказку, которая и не сказка вовсе.
   – Сбегай, Дарие, в лес, набери в шапку грибов, нечего в котел бросить.
   – Бегу, мама.
   – И хворосту охапку прихвати.
   – Ладно, мама.
   Я подымаюсь на холм, пересекаю поле, добираюсь до леса и вхожу под его сырую прохладную сень. Ищу грибы. Недавно прошел дождь, и грибов полным-полно. Я кладу их в подол рубахи. Подбираю в траве тонкие, полусгнившие ветки. Свищут дрозды. Выкрикивает свое имя кукушка. Набегает ветер, и в лесу подымается гул. Хотел бы я встретить фею лесов. Или бородатого гнома. В сказках маленьким детям, заблудившимся в темном лесу, всегда встречаются феи или крошечные бородатые человечки, а непослушные малыши попадают к злой колдунье, бабе-яге, у которой нос крючком на кривой рот спускается, а вместо пальцев когти торчат.
   Я, наверно, послушный.
   Мне баба-яга не встретится…
   – Эй, ты, чего в лесу ищешь?
   – Мама послала грибов насбирать, дядюшка Оарцэ.
   – А сучья эти зачем?
   – Огонь развести, грибы в котле варить поставим.
   – Положи грибы. Вот так. И сучья тоже…
   Оарцэ Гац, помещичий лесник, наступает на грибы ногами. Топчет их. Смешивает с землей. Разбрасывает сучья, которые я с таким трудом собрал, ползая на коленях, сучок за сучком…
   – Ах ты, разбойник, в бога мать! Я те покажу! Вот тебе грибы! Вот тебе сучья! Я те поворую!..
   Бежать было поздно. Я вернулся домой уже к вечеру, качаясь, как пьяный…
   Две недели подряд харкал кровью.
   Остается положить в горшок щеглиный свист.
   А когда вода в горшке закипит, бросить туда шелест листвы.
   Если жидковато, добавь лесного гула…
   И ешь!
   Не наелся?
   Странно…
   А как прозрачны синие воды реки! Прозрачные, как синева небес… Те воды, где нас нет…
   Возле Омиды протекает грязная темно-синяя речка. Я купался в ней вместе со свиньями и волами, от которых заразился чесоткой. И все же в Кэлмэцуе водится рыба: мелкие черноватые карпы, от которых воняет навозом и гнилью, и синеватые вьюны толщиной с палец, окунишки с круглой и пучеглазой, как у лягушек, головой, ерши с шершавой чешуей и крепкими колкими плавниками.
   – Завтра благовещенье…
   – Айда наловим немного рыбы!
   Идем. Кто с корзинкой, кто с сетью. Лезем в воду всей оравой: мы, ребятишки, голышом, кто постарше – в исподнем. Резвимся. Радуемся. Вода еще холодная. Только-только наступила весна. Солнце греет лишь в полсилы.
   – Эй, чего вы там по воде шарите?
   – Рыбу ловим, господин Мьелушел. Завтра ведь благовещенье. Надо и нам, по обычаю, рыбки с мамалыгой поесть…
   – А разве рыба ваша?
   – Нет, не наша, ничья…
   – А ну вон из реки, а то как тресну прикладом!..
   Делать нечего, приходится вылезать…
   Зато ветер!
   Что за чудо – ветер!
   Он ласкает тебе щеки! Подчас чуть ли не целует…
   А в другой раз набрасывается на тебя, как злейший враг: хлещет по щекам.
   А если плохо держишься на ногах, то и на землю повалит.
   Как нежны и сладостны дуновенья весеннего ветра!
   Да, необычайно нежны!
   И мне знакома их нежность.
   Но поверь: когда приходится бывать на ветру поздней осенью или зимой, а на тебе ветхая рубаха и наброшенная поверх нее древняя сермяга, вся в заплатах и дырах, – уверяю тебя, в такие мгновенья ты не станешь наслаждаться ветром, не оценишь его чар.
   Он набрасывается на тебя, как грозный враг, вонзаясь в тело тысячами игл и ножей.
   Смогли бы вы разъяснить мне в этакую пору, в чем очарование ветра?
   А дождь?!
   Мне знакомы весенние дожди, приносящие влагу земле, чтобы та дала урожай.
   Мне знакомы и быстротечные теплые дожди лета, и затяжные осенние дожди, когда небо заволокло моросящей мглой…
   Когда ты мокнешь под осенним дождем,
   и ноги твои босы,
   и тело ослабло от голода,
   а дождь все льет и льет,
   и, куда ни глянь, протянулось бескрайнее поле,
   и нет ни лачуги, где можно укрыться,
   и нет сухого клочка, где можно прилечь,
   и ты знаешь, что до дома идти да идти под дождем, что нещадно хлобыщет по телу,
   а особенно если струи его обжигают, как лед,
   и лохмотья застывают, как воск, а ноги в порезах и промерзли до самых костей, как, впрочем, и все тело…
   ответь мне –
   если можешь ответить, –
   что чудесного в этом дожде?
   И чары солнца,
   и чары света,
   все это мне так хорошо знакомо!
   Так хорошо!
   Но вот что я скажу вам,
   хоть это и неприятно.
   Когда солнце в зените
   и воздух – как расплавленный свинец,
   когда земля раскалена,
   а поблизости вовсе нет тени,
   и у тебя разламывается спина,
   и ты наг, бос и голоден,
   а вокруг пышные высокие хлеба, которые ты посеял не для себя и теперь жнешь тоже для другого,
   и сегодня,
   и завтра,
   и послезавтра,
   и всю эту неделю,
   и следующую,
   под этим синим небом,
   под палящими лучами адского солнца,
   глотая этот расплавленный свинец
   и ползая по земле, раскаленной, как угли,
   и когда чувствуешь, как приходит конец,
   хочется вытянуться,
   чтоб испустить дух,
   когда кажется, что с каждой каплей пота тебя оставляет жизнь,
   и все тело твое – лишь вода,
   соленая вода, источаемая изо всех пор,
   и пересохло во рту,
   и потрескались губы,
   и кровь, сколько ее осталось,
   приливает к глазам,
   и солнце обжигает так, словно тебя бросили в котел с кипящей смолой,
   и нещадно зудит кожа,
   и ты чувствуешь, как горят ладони,
   и распух язык,
   и нёбо растрескалось на тысячи и тысячи кусков,
   и каждая трещинка болит от зуда так, что хочется взвыть…
   И если ни на миг нельзя прилечь отдохнуть,
   и нужно все время ползать по стерне кровоточащими ногами,
   когда саднит, вся в царапинах, кожа,
   и пухнет язык,
   и сердце колотится так, что вот-вот не выдержат ребра,
   и все это ради того, чтоб закончить одну делянку,
   а потом начать вторую и третью,
   и так допоздна,
   пока солнце не сжалится и не умерит свой пыл,
   и не сгинет к чертям
   где-то там, за краем земли…
   Пусть ответят мне те, кто воспел красоту и сияние солнца,
   если жизнь так мрачна,
   так тяжел изнурительный труд,
   у кого станет сил наслаждаться сиянием солнца?
   И придет ли на ум воспевать его красоту?
   Если бы сознание мое беспробудно спало, как у жеребенка или осла, которые могут отгонять мух ушами, или у червя, которого, втыкая лопату в сухую землю, ты разрезаешь надвое и губишь, – ого! – тогда все эти книги, толковавшие о красоте деревенской жизни и омерзительном безобразии города, который ловит тебя в свои сети, как паук муху, чтобы затем убить, убедили бы меня остаться на земле Омиды и остудили бы во мне высокое стремление увидеть новые места и новых людей, и особенно – этот огромный город, на окраине которого, лежа на завалинке, как в деревне, я жду новую зарю!
   Однако сознание мое пробудилось. Давно уже зажегся во мне огонек, и пламя его росло, разгоралось и обжигало мне душу… И я отправился в путь. Пошел помериться силами с городом-драконом. Может, удастся вскочить ему на спину и набросить узду. Или же, оказавшись в его глотке, всадить ему в язык мой грошовый ножик. Или вонзить в нёбо заостренный кол. Быть может, удастся его усмирить. Но в любом случае я решился помериться силами с городом-драконом. Решился…
   Уже чуть ли не в тот момент, как покинуть усадьбу на Дунае, я принял решение не возвращаться к барину со стеклянным глазом. Я должен был отнести по адресу его письмо, чтобы не чувствовать себя обманщиком, ведь и пять лей на дорогу взял, и целых три дня плыл в лодке дядюшки Опришора. А там, передав письмо, посмотрим, что дальше.
   Я уже не в первый раз оказывался возле самого Бухареста.
   Три года назад проездом я был на противоположной окраине Бухареста, а именно вблизи Северного вокзала.
   Это случилось в конце января девятьсот четырнадцатого года. На востоке и на западе уже шла битва народов, из уст в уста передавались вести с разных концов света, и я, как все взрослые и дети, тоже знал, что миллионы солдат в разных мундирах засели в траншеи и стреляют друг в друга. Так же как все – от мала до велика, – я знал, что земля, впитывая пролившийся на нее дождь, точно так же впитывает и кровь павших, забирает себе тела мертвецов и растворяет их в своих объятиях, укрывая жирной зеленой травой.
   Однако пушки гремели очень глухо, и до нас не доносился их гул.
   Мы все еще надеялись, что битва далеко и скоро умолкнет, и тогда на всей земле воцарится мирная тишина.
   Я учился еще в четвертом классе начальной школы. И большую часть дня мне приходилось проводить со старшим сыном корчмаря Букура, что держал лавку возле станции. Я был при нем чем-то вроде репетитора, хотя мой подопечный был одних со мной лет. Раз по десять я почти наизусть рассказывал ему уроки по истории, или по естествознанию, или по закону божьему, записывал ему в тетрадь и до боли в голове объяснял арифметические действия, пытался научить его песенке:
 
Ты куда идешь, барашек?
На лужок иду, хозяин.
Кто забьет тебя, барашек?
Да мясник забьет, хозяин.
Кто же съест тебя, барашек?
Ты и съешь меня, хозяин… –
 
   а этот негодяй, – то ли в издевку, то ли действительно мои слова отскакивали от него как от стенки горох, – на следующий день не мог ответить ни на один вопрос учителя.
   Однако его родители – господин Букур Букуреску, пышноусый, с толстыми красными щеками, и госпожа Саулина, крепкая смуглолицая особа, – видели, что я стараюсь, как могу, и вовсе не виноват в отсутствии у их отпрыска стремления к знаниям, и потому иногда жаловали меня мелкой монеткой, а то и одной-двумя леями, что для меня и нашей семьи было целым состоянием. Иной раз кидали баранку или пригоршню сладких стручков. Баранку или стручки я сгрызал немедленно, а монетки берег пуще глаза. И так получилось, что за эту зиму у меня скопилось больше двадцати лей, невероятно огромная сумма; наверно, во всем нашем селе ни у кого не нашлось бы таких денег, кроме как у богатеев, попа, учителя или писаря. Я показал свои сокровища отцу.
   – Да ты богач, Дарие. На эти деньги можно бы купить билеты до Плоешти и даже дальше, до Муру, навестить твоего брата Георге. Вот уж который год он там священником служит. Но давно ничего нам не пишет. Что, ежели бог благословил его и он нажил состояние? Поедем, Дарие, навестим Георге. Может, по доброте сердечной он и нам деньгами поможет, а то ведь мы концов с концами не сводим.
   – Поехали, тятя.
   Мне очень пришлась по вкусу мысль о путешествии; я думал, что оно продлится очень долго, что нас ждет куча неожиданных приключений, которые мне даже во сне не снились.
   Отец пошел на станцию узнать цену билета.
   – До Плоешти восемь лей…
   Воротившись, отец сказал:
   – Можно ехать. Тебе я куплю билет за полцены. Дорога до твоего брата обойдется нам, Дарие, в двенадцать лей. Но больно уж ты оборвался. Давай хоть пальтишко на твои деньги справим.
   Мы отправились за реку к моему двоюродному брату Нягу Наста, который держал во Вьорике лавку готовой одежды.
   – Не найдешь ли, племянничек, пальтишка для парня?
   Примерили одно, другое. Наконец одно оказалось в самый раз.
   – Сколько за него, Нягу?
   – Двадцать лей, дядя Тудор.
   – А подешевле ничего нет? Кошелек-то у меня не больно тугой.
   – Отчего же, поищем, дядя Тудор.
   – Чего-нибудь совсем дешевенького.
   Нягу Наста пошел в глубь лавки, пошарил на полках и воротился с пальтишком темно-серого цвета.
   – Вот это, наверно, подойдет.
   Я примерил, оно было мне не очень впору. У пальто были слишком длинные рукава, и оно висело на мне мешком. А самое главное, на спине красовались три заплатки, маленькие, правда, простроченные машинкой, едва заметные.
   – Да ведь это старое пальто.
   – Нет, дядя Тудор. Не старое. Новое. Только в двух-трех местах моль побила. Вот я и поставил заплатки. Их почти и не видать. За десять лей уступлю.
   – И в самом деле. Почти не видать.
   Ожесточенно торгуясь, часа через два мы купили пальто за шесть лей.
   – Вот и ладно. Пальто справили. Теперь купим билеты, и еще две леи останется. Одну оставим дома матери на керосин, спички, лимонную кислоту. А другую с собой возьмем, просто так, на всякий случай. Когда в дальнюю дорогу снаряжаешься, лишний бан не помешает.
   – А когда поедем, тятя?
   – Завтра вечером и поедем.
   До самого вечера я не спал. Стояла очень мягкая зима с частыми туманами; маленькое желтое солнце еле проглядывало, съежившись и словно даже заледенев в своем поднебесье. Вечером мы сели в поезд и на рассвете сошли в Китиле. Отец объяснил:
   – В десяти верстах отсюда Бухарест. На обратном пути посмотрим. По этому билету туда нельзя. Подождем здесь другого поезда, который повезет нас к Плоешти и дальше.
   Мы стали ждать. Не спали всю ночь. Я разглядывал пассажиров, слушал их рассказы, глотал густой тяжелый махорочный дым. Отец дремал. Я смотрел в окно, но видел лишь непроглядную тьму да изредка свет газовых фонарей. Мелькали и тени прохожих, но лиц их различить не удавалось. А если лица не видел, то вроде бы не видел и человека.
   Когда снова рассвело, я перевел взгляд на поля, покрытые тонким слоем снега, и радовался, когда сквозь туманную дымку удавалось разглядеть рассеянные вдали села. Я знал, что мир велик, но теперь он казался мне куда более огромным, чем я предполагал.
   Прождав еще час на перроне, среди других съежившихся от холода пассажиров, среди солдат, безмолвно застывших на своих сундучках, как на стульях, с выражением терпения и печали на лицах, мы сели в другой поезд, который был и без того переполнен людьми. Мы еле-еле отыскали свободное местечко. Если бы у нас был багаж, как у других, пришлось бы еще тяжелее. А мы ехали совсем налегке, с пустыми руками.
   В Плоешти мне страшно захотелось отведать пончиков. Парнишка моего возраста ходил по перрону с большим лотком, обмотав лямку вокруг шеи, и кричал:
   – Пончики, горячие пончики. Пончики! Горячие! С пылу с жару! Пончики… Горячие…
   Отец угадал мое желание.
   – Не надо бы разменивать лею. Может статься, что село, где живет твой брат, далеко от станции и нам понадобится телега или сани, чтобы не пришлось топать пешком.
   – Не трогай лею, тять, я вовсе не люблю пончики.
   И лея осталась в кошельке.
   После Плоешти, проехав еще две-три остановки, мы сошли на крохотной станции и оказались на пустынной платформе, открытой всем ветрам, а здесь, возле высоких Праховских гор, ветры дули резкие и холодные.
   – Погода-то изменилась, Дарие. Тебе не холодно?
   – Да нет, тятя.
   – Хорошее, стало быть, пальто мы купили у твоего брата.
   – Мне в нем тепло.
   За станцией ждал извозчичий экипаж, старая колымага, в которую были запряжены две костлявые клячи, а рядом, потирая голые руки, дрожал низенький старичок.
   – Довезешь до Муру?
   – Довезти можно. Затем и торчу здесь. Пассажиров поджидаю.
   – А сколько возьмешь?
   – Одну лею.
   Мы взобрались в расшатанную колымагу и устроились на козлах, рядом с извозчиком.
   Колымага долго тащилась по пустынному полю, занесенному синеватым, наполовину растаявшим снегом. Лошади еле передвигали ноги.
   – К кому едете в Муру?
   Отец ответил, не скрывая гордости:
   – К сыну, священнику Георге.
   – Вы отец ему будете?
   – Да.
   Я чувствовал, как отца распирает от гордости.
   Извозчик взглянул на нашу неказистую одежонку и покачал головой.
   – Может, и так.
   – А где живет священник, знаешь?
   – Еще бы, я ведь и сам из Муру!.. Как раз через дорогу от меня и живет. Ужо порадуетесь…
   Мы не стали спрашивать, да и он не спешил рассказать, какая такая радость ждала нас в доме моего брата.
   Село, до которого мы добрались к полудню, было крестьянским, вроде наших сел, где занимались хлебопашеством. Такие же кривые грязные улицы, полусгнившие, повалившиеся заборы, такие же домишки, а попросту – лачуги, окруженные высокими акациями; совсем как у нас. Кое-где позади, на горизонте, виднелись волнообразные горы, а на их склонах – нефтяные вышки.
   – Вон, где вышки, – там, Дарие, из земли нефть качают.
   Я удивлялся, что люди, жившие рядом с нефтью, были такие бедные, судя по их лачугам и по тому, как выглядели немногие путники, попадавшиеся нам у шоссе. Заметив мое удивление, старик сказал:
   – Тут, в наших краях, парень, много чего насмотришься, ежели у нашего священника подольше поживешь. А вот и его дом.
   Мы остановились возле ворот. Какие там ворота – жалкая дверца, разве чуть пошире! В глубине двора стоял домик с широкой завалинкой и четырьмя деревянными столбами, крытый ржавым железом. Справа и слева от входа – по два окна. Во дворе голо и пустынно. Мы слезли. Отец вытащил свой кошелек и на дне нашарил круглую серебряную лею.
   – Вот тебе лея. И благодарствую.
   Старик взял монетку, поднес ее к глазам, повертел и вздрогнул:
   – Погоди, друг, ты мне никак болгарскую монету дал.
   – Как это болгарскую?
   – Да вот сам погляди. Это не наша лея. У меня ее никто не примет.
   – Как так не наша?
   – Да так. Это болгарская монета. Погляди на короля. Видишь, какой длинный нос? У нашего нос короче и борода. Носатый – это болгарский король. Правда, тоже из немцев, как и наш, да не наш… И деньги носатого у нас не в ходу. Что мне с ней делать, с болгарской-то леей? А? Тот тебя надул, кто эту лею всучил. Давай другую.
   – Погоди немного.
   Лицо отца потемнело. Кому же приятно, не успев приехать к сыну, которого столько лет не видали, начинать с просьбы: «Сыночек, дай лею извозчику заплатить, который нас со станции привез, наша-то последняя лея не годится».
   Старик спустился с козел. Вероятно, он что-то знал. Достал из мешка рваную тряпку и принялся обтирать лошадей, от которых валил пар. Я вошел в дом. Дверь была распахнута настежь. В сенцах на чурбаках стояло корыто, над которым согнулась женщина, стиравшая какие-то тряпки.
   – Здесь живет отец Георге?
   Женщина ответила с вызовом, не подымая глаз от корыта:
   – Здесь…
   – Он дома?
   – Нету его дома. В церкви. На крещенье.
   – А попадья дома?
   – Дома. А какое у вас к ней дело?
   В присутствии женщины, которая даже не соизволила взглянуть в нашу сторону и говорила холодным, надменным тоном, отец тотчас оробел.
   – Да вот… Священник мне сын…
   Только тут женщина удостоила нас взглядом.
   – Как так сын?
   – Да. Георге мой сын…
   – Может, и сын… Откуда мне знать?
   Она снова нагнулась над корытом и принялась с еще большей злобой тереть пятна зеленоватым обмылком.
   – Небось деньги просить явились?
   – Приехал повидаться…
   – Повидаетесь. Прошу в дом к попадье…
   Мы отворили дверь и вошли в комнату. Женщина с длинными, желтыми пшеничными волосами и с белым как бумага лицом лежала на железной кровати, застланной шерстяным одеялом, держа возле груди младенца, который, кажется, спал. В углу комнаты спал в корытце ребенок постарше.