Йепуре Марин, оказавшийся решительней нас всех, забрался однажды вечером на крышу вагона и притаился там. Так без билета и доехал до Бухареста. Поехал в надежде выучиться какому-нибудь полезному ремеслу, стать кузнецом или изучить машины. Я не получаю от него никаких вестей. И не скоро получу. Он решил навестить родителей не раньше, чем обзаведется приличной одеждой, не раньше, чем сможет привезти и старикам кое-какие деньги.
   «Босым меня здесь больше никто не увидит, – сказал мне Йепуре. – Оборванцем тоже. У этих, у богатеев, есть земля. А у меня – только руки. И я докажу, что руки – это больше, чем их богатство. Покажу, каких они стоят денег…»
   Уже наступила ночь, когда Добрикэ Тунсу принес мне миску горячего варева, деревянную ложку, ломоть мамалыги.
   – Ешь!
   Я приподнялся. Поел, не вставая с нар. Один за другим пришли верзилы-подмастерья. Улеглись спать.
   – Эй, подвинься. Да подальше, подальше.
   Я отполз к самому краю. На другой день, весь в синяках, приступил к работе. Хозяин Моцату посмотрел на меня. И заговорил. Умильно.
   – Ну как, мальчик, понравилось тебе у меня?
   – Понравилось, хозяин. Как у Авраама за пазухой…
   – Что ты сказал?
   – Как у Авраама за пазухой…
   – У какого еще Авраама?
   – Авраама, про которого в Библии написано…
   – Вот я пропишу тебе Библию!..
   – Одним словом…
   – Запомни, мальчик, мне надо отвечать ясно, без штучек!
   – Понятно, хозяин…
   Хозяин ушел. В конторку. Добрикэ Тунсу дает мне совет:
   – Наплюнь ты на него. Не вздумай с ним ссориться. А то снова прикажет избить. Человек он не злой, только не терпит, когда ему перечат.
   – А кто говорит, что злой? Он кроткий, как овечка. Только рожек нет. Агнец божий – и весь сказ…
   Добрикэ Тунсу покачивает своей продолговатой головой. С сожалением. Уж оп-то знает что почем.
   – Ну, мое дело предупредить…
 
 
   Бутыли с дубильным составом выстроились в ряд у задней стены подвала. Ну и мрачный же подвал! Двигаться приходится чаще всего ощупью. Мы вынимаем шкуры из бочки – одну, другую, третью – и взваливаем их на спину. Едкая жидкость прожигает рубаху, разъедает кожу. На верху лестницы нас поджидает Минаке, сын хозяина. Нас, учеников, он хлещет мокрой шкурой по голове. Это очень больно. Но самое неприятное другое: едкая клейкая жидкость, оставшаяся на висках и щеках, проникает под кожу.
   – Быстрее поворачивайтесь, скоты!..
   Как-то теперь дома?
   Я редко думаю о доме. Город совсем недалеко от села, но еще никто не приходил навестить меня. Не заглядывали и городские родственники, даже двоюродный брат Мишу, поступивший в ремесленное училище обучаться плотницкому делу. Училище находится за общественным садом. Парням, обучающимся там, до нас дела нет. Они постигают тонкости своего ремесла, а сверх того получают и кой-какое образование. В воскресенье вечером нам дозволяется погулять час-другой. Я, тяжело передвигая ноги, брожу по улицам, острые камни царапают мне ступ-пи; переодеться мне не во что, и дубильным раствором несет от меня на всю округу. Я истосковался по человеческой душе, с которой можно бы завести дружбу. В мастерской Моцату друзей у меня быть не могло. Один Добрикэ Тунсу добрая душа. Но только и всего. Он мечтает поскорее перейти в подмастерья, побольше зарабатывать и хорошо одеваться. А в конце концов стать хозяином.
   – Буду копить помаленьку. И куплю в деревне дом. Дом и землю. Знаешь, какой доход можно получить от дубильного дела в Балаче? Нанял бы одних учеников-мальчишек. В деревне для этого больших денег не надо. На доходы можно купить землю, много земли, буду с ними и землю обрабатывать…
   – И поколачивать их время от времени…
   – Вишь, какой ты! С тобой по-человечески, а ты все поддеть норовишь.
   Наступила осень с нудными моросящими дождями. Городок с его редкими домишками и далеко – до холмов – расползшимися окраинами погружается в спячку. Дни стали короткими, тоскливыми, сырыми, пасмурными.
   Но нам от коротких дней нет никакой пользы. Все равно работаем при свете ламп, а так как хозяин скуп, то фитили в лампы вставляет узенькие, и они дают слабый сумеречный свет, от которого мутнеет в глазах и болит голова.
   – Прибавь в лампе свету, Добрикэ!..
   – Зачем тебе много света, ты что – читаешь?
   – Нет, глаза болят.
   – Поболят и перестанут! Мы вот привыкли. У нас и не болят…
   – Ишь ты, у него дома небось электричество горело…
   – Ничего не горело…
   В парке возле вокзала – этот парк меньше, чем наш двор в деревне, и росло в нем три молодых, наполовину засохших каштана – несколько лет назад начали строить электростанцию и должны были, неизвестно когда, привезти моторы.
   – Вот привезут моторы, и город будут освещать электричеством…
   – А до тех пор?
   – А до тех пор фонарями да… луной…
   Фонари на улицах попадались редко, и все какие-то подслеповатые, а луна на ночном небе объявлялась довольно часто. Но в городе не очень-то поглядишь на лунный лик. Все время торчишь в помещении, скребешь ножом овечьи шкуры. И заваливаешься спать, когда выбьешься из сил. А если вечером или ночью удается выбраться погулять, то и тут больше смотришь не на небо, а под ноги, чтоб не угодить в лужу или в яму.
   Как только кончается главная улица и площадь, вид города резко меняется – это скорее просто большое село. Просторные дворы, низенькие домишки прячутся под ветвями деревьев в глубине двора. У ворот – скамейки.
   – Нравится тебе город?
   – Да, Тунсу, нравится.
   – А мне нет. Жду не дождусь, когда ворочусь к себе в Балач и открою свое дело…
   – Время не подтолкнешь, быстрее не пойдет…
   Минаке, хозяйский сын – он работает с Гогу Шориком в другом углу комнаты, – начинает нас задирать:
   – Эй, вы там, чего разворчались?
   – Мы разговариваем…
   – Разговариваем! Ишь ты! С каких это пор скотина разговаривать стала?
   Верзилы хохочут. С ними и Добрикэ Тунсу. Хозяйский сынок доволен своей шуткой.
   Шкуры мы выносим из подвала на чердак сушиться. Это значит – надо одолеть еще одну лестницу. Иногда нога у меня подвертывается и я скатываюсь вниз. Собираюсь с силами и снова берусь за работу. Гогу-усач еще и изругает порой:
   – Эй, хромоногий, хватит спотыкаться… твою мать…
   Вечером в воскресенье Гогу Шорик зовет парней:
   – Пошли к девкам… любовь крутить…
   Все гурьбой валят за ним. Вернувшись, до поздней ночи рассказывают о своих похождениях.
   – Мими сильна.
   – Заткнись, полно врать-то. Джика им всем нос утрет. За офицером была. В ремесле своем толк знает, кроме шуток…
   – А Сафта? Чем Сафта плоха?
   – Это у которой спина жирная?
   – Она самая… Говорят, даже в Бухаресте была, в шикарном заведении…
 
 
   За домами, окружившими двор мастерской, пролегает улица без тротуаров – голая земля, как в деревне. Домишки тут крошечные, с узкими двориками, где нет ни деревьев, ни даже кустов акаций, чтобы тенью своей защитить от летнего зноя выжженную землю или прикрыть от осенних дождей затянутые ряской лужи. Это улица скорняков.
   В каждом домике, таком низеньком, что входить в него впору на четвереньках, в крошечных комнатушках работают на дощатых нарах скорняки. Посередке сидит, поджав под себя ноги, хозяин, а вокруг – подмастерья. Пол земляной – просто утоптанная желтая глина. На драных циновках надрываются за работой ученики.
   Летом еще хорошо. От земли веет прохладой, зной не так изнурителен… Иное дело зимой. Дома сложены из пайанты, мороз проникает под дверь, студит ноги, руки, поясницу, прохватывает все тело насквозь. Но хоть ты закоченел, а работать надо. И работаешь.
   От учеников здесь воняет не так густо, как от нас, дубильщиков. К ним шкуры поступают уже просохшие. Им остается только протереть их с обеих сторон кукурузной мукой. Запах дубильного раствора исчезает. Шкура, протертая мукой, становится белой, мягкой, хорошо держит тепло. Ученики-скорняжники такие же бледные, как и мы. Окна с осени держат закрытыми. Заколачивают гвоздями. И опять расколачивают только весной. Но даже при открытых окнах свежий воздух внутрь мастерских не попадает. Ему попросту неоткуда взяться… Перед окнами – такой же дом, позади еще и еще! Повсюду такие же дома, куда входят на четвереньках, где живут в тесноте и при этом шьют у себя на коленях и шубы, и безрукавки-душегрейки, и кэчулы. На улице держится резкий стойкий запах, над лужами – тучи комаров. В каждом дворе – под самыми окнами – отхожее место, как у дяди Тоне, а рядом – колонка с водой. Трудно сказать, что воняет больше – будка, куда то и дело забегают ученики и подмастерья, или вода, которую пьешь!.. Вся эта часть города сильно отдает гнилью. Мы уже свыклись с этим запахом, он пропитал нашу одежду, въелся в кожу, в легкие, проник во все поры. Когда мы выходим в воскресенье на прогулку, мальчишки, что служат у лавочников, обходят нас стороной.
   – От них дубильней несет, – слышим мы их разговор.
   Ученикам-скорняжникам они кричат прямо в лицо:
   – От вас овчиной воняет, проваливайте отсюда подальше!
   В пятницу, в базарный день, на улице толкутся деревенские. Они несут скорнякам полученные у нас шкуры. Заказывают кожухи, подолгу торгуются из-за каждой копейки, особенно если предстоит иметь дело с барышниками, покупать или продавать пару волов… Одни шьют себе кожухи попроще, с узенькой черной опушкой на рукавах, с хлястиками и застежками на груди. Другие договариваются о длинных, до полу, тулупах, собранных в поясе, с широкими, как у женских шубок, полами, изукрашенными красными, зелеными, синими цветами. Только те, у кого много земли и большое состояние, могут заплатить скорняку пять лей за раскрой, шитье и украшение такого кожуха.
   Добрикэ Тунсу возжаждал богатства еще пуще.
   – Вот обучусь дубить шкуры, поступлю учеником на скорняжную улицу. Обучусь и скорняжному делу. Понимаешь? Открою в Балаче дубильную мастерскую. А рядом еще и скорняжную. Захвачу из города одного-двух подмастерьев. Сколочу целое состояние, кроме шуток…
   – Ну сколотишь! А дальше что?
   – А дальше женюсь. Возьму жену с землей.
   – А дальше?
   Он таращит на меня глаза. Не понимает, что еще может быть «дальше»…
 
 
   Поздней ночью, а то и днем мне вспоминается вдруг Филофтейя, которую родители отвезли в город Турну и отдали в прислуги какому-то судье. Филофтейя не хотела ехать. Несколько дней подряд ее таскали за косы, только тогда сдалась. Теперь она служанка. Что ей там приходится делать, какой попался хозяин – добрый или злой? Судя по тому, что я успел до сих пор испытать на собственной шкуре, ни добрых, ни злых хозяев, наверно, не бывает. Хозяин есть хозяин – и все тут. Работаешь до изнеможения и вдруг ни с того ни с сего – бац! – получаешь по затылку. И даже не спросишь за что.
   Спросишь – еще схлопочешь.
   Я не знаю, как живется Филофтейе. Но, поступив сюда, вижу, как живется служанке у хозяина Моцату и каково приходится служанкам других хозяев с нашей улицы.
   Служанку хозяина зовут Марицей. Она из местных. Ей всего лет сорок. И ей приходится мыть хозяина, мыть всех нас. Стирать наше белье, у кого есть. Чинить. Ходить спозаранку с хозяином на рынок. Он делает закупки, а Марица тащит корзины. Из нескольких луковиц, стручков перца, миски фасоли, жира на кончике ложки или из пяти капель растительного масла – хозяин любит денежки и не разбазаривает их понапрасну – она должна приготовить еду на нас на всех. Что, не хватило еды? Парни голодные? Значит, Марица не умеет готовить!.. Значит, Марица тайком съедает лишнее!.. Во всем всегда виновата Марица. Она же – подмети двор, вымой пол в длинной и узкой лавке, куда крестьяне нанесли на своих постолах грязь со всей улицы.
   Комната Марицы – рядом с нашей. Над нашими комнатами что-то вроде антресолей, куда поднимаются по деревянной лестнице, – это комната, где спит хозяин Моцату. Кровать Минаке позади мастерской. Хозяйка умерла. Жениться во второй раз Моцату не стал. Живет ради своей дубильни, ради дохода, который она ему приносит. Иногда ему бывает нужна женщина. Тогда он зовет Марицу. И долго ее не задерживает. Марица спускается по лестнице к себе в комнату и засыпает. Утром она поднимается раньше нас, и мы слышим, как она напевает. Обычную песенку предместья:
 
Что ты делаешь, Мишу?
Веди себя смирно, Мишу,
И не щипли меня!..
 
   – Поёшь, тетя Марица?
   – А что мне – плакать? Недругам на радость? Лучше уж петь. Человек – он петь должен.
   Когда она очень расстроена – оттого ли, что хозяин Моцату был особенно груб, то ли оттого, что она совсем одна на белом свете, – Марица поет деревенские песни. Стоит в сенях меж облупленных стен, у большого старого корыта, стирает грязное белье подмастерьев и напевает что-то похожее на стон:
 
Нет лучшего в мире конца –
Успеть помереть до венца.
Другое на свете есть счастье –
Успеть помереть до причастья…
 
   Умереть до причастья, совсем ребенком, – это счастье. Ничего себе счастье! Мой братишка Алексе умер младенцем, когда ему было всего несколько недель или месяцев, я точно не помню, только мама помнит точно, когда его рожала и когда он помер. Помнит телом, измученным родами, помнит сердцем, изнывшим при виде холодеющего, бездыханного тельца и дешевой свечки, зажженной в изголовье. Никого из нас мама не балует лаской, даже если кому случится заболеть. Она бывает печальна и мрачна – хотя, может быть, не только из-за нас. Но если бы кто вдруг стал нас задирать и она узнала об этом, тотчас вмешалась бы, не остановилась бы ни перед чем – могла бы даже и убить. Отец прихватил бы вилы, мама – жердь, и худо пришлось бы моему хозяину вместе с Гогу Шориком, а заодно досталось бы и всем, кто меня бил и пинал. Но от меня мои родители про это никогда не узнают. Что успел узнать о жизни мой братик Алексе? Глазки его закрылись прежде, чем он понял, как нежен солнечный лучик, прежде, чем научился лепетать.
   – Тетя Марица, вовсе не хорошо умирать младенцем…
   – Будто я говорю, что хорошо! Так уж в песне поется. Ее, видать, горемыка сложил – обозлился на незадавшуюся жизнь. Если от жизни ничего не видишь, кроме огорчений, она и опостылеть может, так что иной раз и подумаешь, уж не покончить ли с ней. Ан нет. На земле все лучше, чем под землей. Свой час для каждого пробьет. После смерти все в землю уйдем…
   Наш хозяин Моцату неожиданно заболел – сильно закололо в боку. Лежит наверху в постели и корчится от боли. Нам слышно, как он стонет да ругается… Не то его огорчает, что заболел. Его бесит, что вниз спуститься не может. Никому у него веры нет, даже собственному сыну Минаке. Боится, как бы тот его не обобрал.
   Приходят за своим товаром крестьяне, поднимаются по лестнице к хозяину. Весь обвязанный, завернутый в толстое суконное пальто, которое он надевает только в пургу, хозяин принимает их, привалившись спиной к стенке. Начинается перебранка. Не переставая стонать и охать, хозяин вытягивает из мужиков деньги. Приказывает Шорику:
   – Отдай им шкуры!..
   Пока хозяин болен и не может спуститься вниз, мы делаем что в голову взбредет. Работаем мало, больше развлекаемся. По вечерам, благо хозяин теперь не следит, верзилы отправляются болтаться по городу. Добрикэ Тун-су приглашает и меня.
   – Сегодня мне удалось смухлевать…
   – Как это?
   – Не скажу.
   – Да ведь ты уже сказал.
   – Я сказал, что смухлевал, но не сказал как.
   – И что?
   – И мне перепало – целых четыре леи.
   – Ну и береги их на здоровье.
   – Да нет, в том-то и дело, что я не хочу их беречь. Завтра-послезавтра хозяин поправится. Наябедничают ему, что у меня деньги завелись, он меня обыщет – и тогда плакали мои леи. Спросит – откуда? Изобьет, и в конце концов придется во всем признаться. А коли признаюсь, он еще похлеще излупит… Лучше уж пойдем в город и истратим вместе.
   Наверно, Добрикэ нашел эти деньги на улице или вытянул из кармана у какого-нибудь мужика. Деньги, добытые трудом, он не смог бы потратить с такой легкостью…
   – Как же мы их истратим? Я ведь не пью.
   – Да и я не очень. Так, разве что тяпнешь иногда стопку цуйки. А знаешь? У меня ведь целых четыре леи! Давай пустим их по ветру одним разом…
   – Это сейчас-то, ночью?
   – Да, прямо сейчас!..
   – И что мы сможем купить?
   – А вот увидишь!.. Айда со мной!..
   – Куда это?
   – Идем, тебе говорю…
   Я вымыл руки, сполоснул лицо. Мне тошно слушаться, но еще тошней было бы отказаться. За много недель я не прочел ни единой странички. Все до смерти надоело… Такое настроение возникает неизбежно, если изо дня в день делать одну и ту же работу, которая тебе не по душе, но которой приходится заниматься ради куска хлеба. Однако я уже решился. Долго я здесь не задержусь. Самое большее – до весны. По договору за ученье и за еду я должен прослужить у хозяина четыре года. Ремесло я освоил быстро. Знаю, как выделывать овчины, научился дубить даже очень толстые шкуры, например бычьи. Невелика премудрость. И я решил уйти. Наймусь куда-нибудь еще. Все лучше, чем возиться с вонючими шкурами. Осенью попробую поступить в школу – учиться дальше. С тех пор что я здесь, я чувствую, как помрачается мой ум, как я тупею… Ну уж нет! Этому не бывать!..
   Надо бы переодеться, да не во что. Я смотрю на себя, и мне становится грустно. Добрикэ Тунсу подбадривает меня:
   – Какого черта ты на себя уставился? Ты кто? Жених? Другие и не в такой рванине ходят…
   Мы выбираемся из дому на цыпочках. Закрываем за собой дверь. Тихо-тихо.
   – Держись меня, – говорит Добрикэ Тунсу. И направляется в глубь тупика.
   Выпал снег. Но еще не подморозило. Снег под ногами мягкий, сырой. Свет от фонарей еле-еле освещает дорогу, а в глубине, где улица упирается в тупик, на страже стоит совсем уже подслеповатый одинокий фонарь.
   Семь часов вечера. Канун рождества. На главной улице еще много народу. А здесь совсем пустынно…
   Добрикэ Тунсу хорошо знает дорогу!.. Находит калитку и распахивает ее с грохотом, словно у себя дома. И шумно захлопывает за собой. Идет в глубь двора. Я уже догадываюсь, куда мы забрели. Плетусь за ним. Сердце замирает. Мелкой дрожью дрожат руки. И все же я иду вслед за Добрикэ Тунсу.
   В доме, куда мы подходим – он совсем крошечный, вроде хибарок на улице скорняков, – царит веселье… Пения не слыхать, но разговаривают громко. Доносится смех. Добрикэ Тунсу отворяет дверь. Нас разделяет один шаг, я догоняю Добрикэ, и вот мы оба стоим в дверях.
   Почему снаружи дом показался мне крошечным? Смотри, как здесь просторно!.. Мы топчемся на пороге. Большая зала обшита досками. Вдоль стен – стулья. В одном углу – пианино. В другом – стол. Поодаль еще стол, за которым сидит парнишка, наверно мой ровесник, уткнулся в книгу, читает. Вот он оторвался от книги, помечает что-то в тетрадке и снова углубляется в чтение. Вид у него задумчивый, он шевелит губами. Что-то шепчет. Может, к экзамену готовится или урок учит.
   За пианино сидит голая девушка. Только бедра обтянуты розовыми трусиками, такими маленькими, что не закрывают даже пупка. У нее длинные желтые волосы, как у мамы, и такие же, как у мамы, синие глаза… Она перебирает пальцами клавиши. Возле нее на круглом табурете сидит мужчина в сером котелке, сдвинутом на затылок, у мужчины большие пышные усы. Время от времени он щиплет девушку за бедра.
   На стульях вдоль стены сидят четыре девушки в коротких прозрачных платьицах… И четверо мужчин – помоложе и постарше.
   – Добрый вечер, Саломия.
   – Вечер добрый, Тупсу. А это кто с тобой?
   – Мой приятель.
   – Совсем птенец или как?
   – Птенец…
   – Ну что ж, садитесь!
   Саломия держит себя с нами так, словно мы важные господа. Мы садимся. Я съежился, сделавшись совсем маленьким. Ерзаю на стуле и сам понимаю, что если не перестану ерзать, то моя ветхая одежда будет вся в известке. Комната недавно побелена. Скоро рождество. Всюду дома выбелены заново. Вот и здесь тоже произвели побелку.
   Саломия – высокая, крупная смуглолицая девушка, на ней облегающее платье до полу.
   – Пойдешь со мной? – спрашивает Тунсу у девушки, которая играет на пианино; мужчина в котелке уже отстал. – Ну, Мими, пошли, что ли?
   – Не могу, дорогой. У меня…
   – Ну и что из того? Пойдем!
   – Да нельзя же, говорю тебе, вот сумасшедший. Погоди, вот выйдет Джика. С ней и пойдешь…
   – Пока Джика не вышла, угостила бы нас чем-нибудь, – просит Тунсу Саломию.
   – Сейчас сварится кофе.
   На столе в углу горит спиртовка. Саломия готовит для нас кофе. «Никогда еще не пил кофе, – думаю я, – хоть вкус узнаю».
   Мужчины разобрали девушек. Разошлись по комнатам. Потом опять появились. И ушли совсем. В зале остались только девушки. С Саломией их шестеро. Тупсу все ждет Джику. Та задерживается.
   – Она занята с Котеличем, торговцем. Когда он навещает нас, Джике трудно отделаться, еле живая вырывается, бедняжка…
   Распахивается дверь. По ступенькам – их всего две – в залу спускается поп – старик, смерть про него, видно, забыла. Он настолько дряхл, что кажется, будто борода его побита молью. Когда-то она была черной, потом побелела, а теперь тухло-желтая. Забрызганная грязью ряса волочится по полу. Руки у попа дрожат. В одной руке у него крест, в другой – веточка базилика. В канун праздника он обходит дома с благословением. За попом, на полшага позади, – служка с ведерком. Поп гнусавым замогильным голосом тянет молитву. Пианино смолкло. Девушки как есть, почти нагишом, подходят к попу. Поп кропит их веткой базилика, сует для поцелуя руку, дает целовать и крест… Брызжет святой водой по всем углам залы. Благословляет вошедших следом за ним клиентов, парнишку в углу, поглощенного своими занятиями, – это сын хозяйки. Не спрашивая, хочу я или нет, кропит миром и меня. Сует и мне под нос руку и крест. Ладно уж!.. Ведь для чего-то привел меня сюда Добрикэ Тунсу…
   Саломия задирает платье, так что видны ее икры и коленки. Она в длинных чулках. Достает из чулка кошелек. Роется в нем, отсчитывает в ладошку десять лей, все мелочью. Бросает монетки в ведерко служки. Поп видит плохо. И все-таки нагибается и заглядывает в ведерко. Служка приподымает ведерко повыше, попу под самый нос.
   Поп – замогильным, источенным червями и летучими мышами голосом призрака – спрашивает Саломию:
   – Сколько лей, Саломия, бросила ты в это ведерко?
   – Десять лей, батюшка, все, сколько было…
   – Только десять, Саломия? Я ждал по крайности двадцать.
   – Прости, отец Чинзякэ. Хозяйки нет дома. Ушла на базар за покупками и вот еще не вернулась. Это все, что девушки заработали за вечер…
   Поп трясет бородой. Лицо у него дергается. Трясутся губы.
   – Ах вы, б… вашу мать… Я, старик, прихожу к вам среди ночи с благословением, а вы швыряете мне десять лей, как слепому на паперти. Постыдились бы… Постыдились бы все… Поройся у себя в чулке, мерзопакостница, и выкладывай все двадцать лей, черт бы тебя побрал. Слышите, черт бы побрал вас всех!..
   – Нет у меня денег, батюшка! Ей-богу, кабы были… Я уже сказала – это все, что девушки за вечер заработали. Если бы ваше преподобие пришли позже, может, было бы побольше: там, в комнатах у девушек, еще есть клиенты… Присядьте, батюшка, подождите, пока выйдут.
   – Ладно уж, милочка, ладно. Так и быть, подожду… Подожду.
   Поп опускается на стул. Садится и служка. Саломия уже успела приготовить две чашки кофе, одну для Добрикэ, другую для меня. Теперь мы остались с носом: этот кофе она подает попу и служке. А нам шепчет на ухо:
   – Посидите еще. Я приготовлю и вам, пусть только этот старый козел уберется…
   Поп выхлебал кофе. Выпил свою чашку и служка. Немного погодя поп роняет голову на грудь. Дремлет. Дремлет, но не спит. Вот открывается одна дверь. Подняв воротник пальто и надвинув на глаза кэчулу, выходит парень. Следом за ним девушка с растрепанными волосами. Она протягивает Саломии две леи. Та кладет их на стол перед попом.
   И до тех пор, пока не вышли все клиенты, пока перед ним на столе не оказалось еще десять лей, поп Чинзякэ терпеливо ждал, не уходил. И поднялся только после того, как Саломия бросила ему в ведерко еще половину пола и монетки со звяканьем ссыпались на дно… Поп вышел, бормоча благословения…
   – В какой церкви он служит?
   – В церкви беса рогатого, – отвечает Добрикэ Тун-су, – прямо возле нас, у святого Николая. Не слышал разве колокольного звона?
   – Нет, не слышал…
   – Эй, Добрикэ, можешь пройти в комнату, Котелич ушел…
   Девушкам невесело. И даже когда они смеются, кажется, будто они только скалят зубы – смех идет из горла, не из души. Душа их обливается слезами. И печалуется. Эта печаль отражается в глазах. Самая грустная из всех – Саломия. И парнишка в углу, который притворяется, будто ничего не видит, и все это время читал, что-то записывал и шептал про себя какие-то слова…
   Я остался в зале. После попа являлись еще какие-то парни. От моей одежды исходит тяжелый запах. Но для девушек он привычен.
   Я выпил свою чашку кофе. Выпил и ту, что приготовили для Добрикэ.
   Саломия видит, что я робею, подходит, берет меня за подбородок. Пальцы у нее короткие, толстые, как культяпки, и загрубевшие. Наверно, много лет проработала в служанках, мыла посуду, скребла половицы…
   – Ну, с кем ты хотел бы пойти в комнаты, птенчик? Вот уж час, как разглядываешь наших девушек. Какую же выбрал?
   – Никакую, – отвечаю я. – Никакую… Слышишь?.. Никакую…
   Меня душат слезы, тяжелые горькие слезы, которые давно уже просятся наружу…
 
 
   У меня и в мыслях нет зайти к дяде Тоне или к кому-нибудь еще из городских родственников. Я знаю, к чему бы это привело – ни к чему, кроме косых взглядов. Дядя Тоне, завидев меня, не постеснялся бы отвесить мне несколько затрещин. Я словно слышу его голос: «Говорили тебе, племянничек, чтоб не шлялся сюда. Чего тебе здесь надо? А ну, катись отсюда!»