Страница:
И он уносит каску в примарию, стирая с нее пыль.
Через час с другой стороны села к зданию школы подлетел еще один всадник, на этот раз без сопровождения. Все село высыпало на улицу. Вокруг немца столпилось человек двести. Народ разглядывает его с изумлением: рыжий конь всадника весь в пене и дрожит. Из ноздрей вырываются клубы пара. Прискакавший солдат зарос бородой, должно быть не брился много недель. Борода того же цвета, что и шерсть у лошади, – рыжая. А глаза зеленые. Немец белокур и скорее стар, чем молод. Правой рукой он сжимает наган со взведенным курком. Конь дрожит под ним как осиновый лист. Как осиновый лист дрожит и сам бородатый всадник.
Из толпы выходит кто-то из городских, знающий по-немецки. Это Спиру Рига, он служил когда-то в таможне, Спиру вступает с чужеземцем в переговоры.
Немец хочет знать, остались ли еще в селе румынские солдаты.
– Нет, солдат больше нету.
Немец спрашивает, нет ли оружия у раненых, которых он заметил в окнах школы.
– Нет, раненые безоружны.
Поп Бульбук выносит стакан молока и протягивает неприятельскому солдату. Немец отказывается. Боится, не отравлено ли. Тогда поп пробует молоко сам. Даже кончики усов выпачкал в молоке. Всадник поборол недоверие, берет стакан и опрокидывает себе в рот. Просит еще стакан. Потом еще. Поворачивает коня и галопом уносится прочь.
Некоторое время спустя к станции подходит конный патруль. Пришедшая следом колонна занимает село.
Мы взбираемся на забор и смотрим на неприятеля. Немцы либо уже старики, либо совсем зеленые юнцы. Старики, однако, уверенно держатся в седле, молодые же парнишки – ровесники моему брату Иону, чуть постарше меня. Немцев среднего возраста уже повыбили… Враги кажутся утомленными, лица пожелтели от бессонницы, давно не бриты, глаза мутны и ввалились. Измотаны, наверно, и кони, до самого брюха забрызганные грязью, хотя это крупные животные, длинноногие, с пышными густыми хвостами. Раздается команда, солдаты спешиваются, привязывают лошадей к заборам. Разводят огонь походные кухни. Солдаты группами устремляются по дворам, шныряют в курятниках и выходят оттуда, зажав под мышками кур и уток. Кудахчут перепуганные куры, крякают утки. Люди безмолвны как могила. Примар, поп и писарь вышли приветствовать врага и заверили немецкое командование, что в селе беспорядков не будет. Супрефект Алистар Мынзу уехал, на этот раз направив стопы в Молдову, куда, как мы слышали, поспешно отходят наши разутые, раздетые и голодные войска…
– Решающий бой дадут у ворот Молдовы…
– Бок о бок с нашими войсками сражается русская армия…
– Теперь немцев побьют…
– Недолго им тут властвовать…
Те горожане, кто знает немецкий, осмелели. Вылезли на дорогу. Заводят разговор с вражескими офицерами и солдатами.
Солдаты голодны как волки. Обжигаются горячим бульоном, разлитым в котелки. Заедают хлебом. И снова бегут к котлам. Каждый наливает себе по нескольку раз. Их повара покидали в котлы все без разбору: кое-как ощипанных кур, уток, гусей, индюшек, – все, что солдаты похватали в курятниках. С луга, что возле мельницы, увели четырех волов, забили и теперь свежуют туши прямо у дороги, разрубают мясо и складывают в телеги. Хозяева волов – два босоногих мужика из Стэникуца – стоят в стороне, мнут в руках кэчулы и плачут, словно у них померли дети, а может, еще горше:
– Ох, волы мои волы! Что мне теперь без них делать?..
В эту ночь никто не заснул.
Немцы развели лошадей по дворам и, устроив себе подстилки из соломы и кукурузных початков, улеглись возле лошадей под открытым небом.
Обходят село патрули, не дремлют часовые.
Ночь безлунная. Не видно и звезд. Белые облака опустились чуть не до самой земли. Туманная дымка окутала долины… Обволокла села.
Под утро ударил мороз. Дымку развеял ветер. И холодное, желтое зимнее солнце, маленькое и круглое, взошло над селом. И стало подниматься по небосклону.
Немецкие колонны, оставив село, двинулись на восток. Уходя, разорили товарные составы, стоявшие на станции. Забрали с собой все, что сочли нужным.
Вслед за ними на станцию устремились крестьяне, набросились на разгромленные поезда, похватали кровати, столы, стулья, занавески, посуду. Это были те составы с имуществом заолтенских горожан, которые надлежало отправить в Молдову, но по вине начальника станции Костешть послали в сторону Дуная.
Брату Иону не сидится дома. Оказывается, на станции было несколько вагонов с вином. Их разбили немцы. И теперь все – даже бабы и дети – тащат на плечах большие оплетенные фляги и целые корзины бутылок с вином.
Мама сидит на пороге дома.
– Кому охота выйти, тому придется перешагнуть через меня.
Шагать через маму никто не захотел.
Брат думал было выскочить в окно. Но окно забрано железной решеткой.
Вместо ушедших передовых частей в село прибыли вторым эшелоном подводы с немецкими и австрийскими солдатами. Они расположились в том доме, где раньше был жандармский участок. Никулае Мьелушел удрал еще ночью, не столько из страха перед неприятелем, сколько боясь односельчан. Заняли немцы и станцию.
Люди оправились от первого страха. Многие австрийские солдаты говорят по-румынски. Те, что родом из Трансильвании. С крестьянами у них быстро налаживаются дружеские отношения. Некоторые из австрияков – инвалиды, с израненными руками и ногами, с оторванными пальцами. Война им осточертела. Я слышу, как они рассуждают:
– Нас по приказу императора на войну погнали, черт бы побрал его вместе с его графьями!
Командиром у австрийцев – Ганс, жестянщик из Трансильвании. Ганс почти забыл, что он на военной службе. Поправляет крестьянам печи, чинит кастрюли, вытяжные трубы.
С немцами куда труднее. Командует ими фельдфебель Рудольф Бюргер, высокий рыжий парень с одутловатым лицом и тонкими усиками. По селу носится как оглашенный. Его потому и держат в тылу, несмотря на военное время, что в боях он слегка тронулся рассудком. Бюргер тоже говорит по-румынски.
Позже обнаружилось, что перед войной фельдфебель служил мальчиком в одной из кофеен Питешти.
Прошло немного времени, и солдаты Бюргера тоже принялись реквизировать зерно, скот и одежду.
Потом у крестьян отобрали медные котлы и медные казанки. Вслед за крестьянской посудой стали отправлять на военные заводы и церковные колокола.
Линия фронта отодвинулась за Бухарест. Доходят известия, что германские войска остановлены где-то далеко, у границ Молдовы, и что вместе с немцами против нас выступили даже турки.
– А туркам-то чего от нас надо? – недоумевают крестьяне.
Писарь объясняет:
– А они в сговоре с немцами. Воюют против нас и русских.
Теперь в село приходят новые газеты, где на одной странице написано по-румынски, на другой – по-немецки. Получает газеты писарь, который сам и читает их в примарии, читает громко, чтоб слышали все.
В газетах пишут только о победах, которые на всех фронтах одерживают немецкие войска. Газеты с похвалой отзываются о тех помещиках, которые придерживаются прогерманской политики. Я не очень во всем этом разбираюсь, однако слушаю и стараюсь уразуметь.
Раненых, размещавшихся в школе, всех, сколько их было, увезли в город. Кое-кто умер по дороге. В школе все еще стоит запах крови и гноя.
По селу из уст в уста передают: «Нынче ночью вернулся Раду Тэнасе», «Пришел сын Чукэ», «И Бэдой объявился». Что ни ночь в село возвращаются солдаты, бросившие во время отступления свои полки, прячутся по погребам и амбарам.
Доходят разговоры и до Рудольфа Бюргера. Возможно, ему передал их писарь или Мица, жена колбасника, немка из Турну, которая после прихода тыловых частей пошла переводчицей в немецкую комендатуру.
Рудольф Бюргер отдает приказ: «В четыре часа дня всем солдатам, дезертировавшим из армии и возвратившимся домой, явиться в примарию. Укрывающихся не должно быть. Мы не намерены отправлять их в лагерь, нам нужно только знать их численность. Они будут считаться военнопленными и подлежат ежевечерней поверке, чтобы не сбежали из села и не вернулись на фронт. Семья солдата, не явившегося по вызову, будет подвергнута аресту».
Ветеран Диш ходит вдоль села по главной улице и трубит в трубу. Писарь оглашает приказ Бюргера.
Начинается перекличка: из армии дезертировало восемьдесят шесть человек… Восемьдесят шесть солдат возмутились и бросили оружие…
– Почему вернулись?
– Войной сыты по горло. Капралы тебя бьют. Офицеры тебе в спину из укрытия стреляют, чтоб в наступление шел…
– Не может такого быть! – кричит новый примар, поставленный во главе села Рудольфом Бюргером. Это местный богатей Миря Саву. – Надо было умереть, голову сложить за родину…
– Полегче насчет родины, примар. Сам-то в армии служил? – спрашивает однорукий инвалид с хутора.
– Не служил, потому один сын у родителей, а у нас земля, ее обрабатывать надо.
– А раз не служил, помолчи. Тебе-то сам бог велел идти воевать, землю свою оборонять. Мне-то оборонять нечего – вшей разве что…
– Попридержал бы язык, однорукий. Я тебя еще по восстанию знаю…
– Вот и хорошо, что знаешь.
Миря Саву мал ростом, толст и кряжист. У него много земли и скота. Чтобы сохранить добро от реквизиции, он напросился в примары. Обещал служить немцам верой и правдой. Ближе к вечеру Миря вызывает к себе в примарию женщин помоложе, из тех, у кого мужья на фронте. И насилует прямо на столах или на полу.
Если они помалкивают, освобождает от поборов. А жене своей только одного ребенка позволил родить, чтобы после смерти наследство дробить не пришлось…
На хуторе был учитель, офицер запаса. Он ушел на фронт, оставив дом, жену и двоих детей.
Красивая у хуторского учителя жена! Образованная. Дочь мелкого хозяйчика с Олта. Училась в бухарестском пансионе. Может и по-немецки болтать. Первым ее открыл для себя Ганс. А потом уж и Рудольф Бюргер. Отведал Ганс бюргеровской плетки. Утерся, откозырял и удалился.
И теперь в доме учителя Биволару что ни вечер устраивает попойки фельдфебель Рудольф Бюргер. Тарарам стоит до самого утра. Иногда среди ночи жену учителя можно видеть на улице – обрядившись в военную форму, она прогуливается с немецким комендантом под ручку. Женщины в разговорах поносят ее, а при встречах отворачиваются.
Уже стало известно, что Биволару попал в плен и лагерь находится где-то в Германии.
Каждую неделю от учителя приходят длинные письма в распечатанных конвертах. Эти письма читают все: и писарь, и почтальон, и даже стражник из примарии. И все село знает, что в них содержится.
Учитель болен и уже потерял надежду на возвращение. Он просит жену окружить детей заботой, пишет о любви, которую питал к ней прежде и хранит до сих пор. – Умоляет быть благоразумной.
Развалилась и семья Томы Окы, корчмаря. Умер корчмарь, а вскоре его примеру последовала и жена. Старшие дочери уехали в город. И покатились по скверной дорожке. Младших забрали к себе родственники по матери. Хозяином корчмы и всех хозяйственных пристроек остался Митикэ.
– Ну что, поедешь теперь в город учиться, Митикэ?
– Какое там ученье, раз отец помер…
– И что будешь делать?
– Все продам и проем.
– А потом?
– А там будет видно, что потом.
Митикэ продал сараи, амбары, продал и дрова, заготовленные на зиму. Скота на продажу не было – скота корчмарь не держал. Каждый день Митикэ съедал по курице – сам их резал, сам ощипывал и зажаривал. Но скоро куры перевелись. Тогда сын корчмаря продал оконные ставни. Потом двери и окна прямо с наличниками и косяками. Еще раньше продал буфетную стойку, стаканы, бутылки и бочки, что стояли в погребе. Одежду родителей роздал цыганам. Продать ее не вышло. Кому охота покупать рубахи чахоточных?
– Ну как, Митикэ, есть еще что жевать?
– Больше нечего…
– А работать не собираешься?
– Не-е. Работа – это не по мне. Тятька был корчмарь. Я – сын корчмаря. Мне не пристало работать…
– Что ж тогда делать будешь?
– Терпеть.
– До каких же пор?
– Пока не помру.
Я думал, он шутит. Но Митикэ Окы не шутил. Прошла осень, наступила зима. Трещат морозы. В самой теплой комнате – без окон, без дверей – Митикэ постелил охапку соломы. Лежит на соломе и ждет. Подле него – кувшин с водой. Время от времени берет Митикэ кувшин, подносит ко рту. Отпивает глоток и ставит на место. И опять лежит не двигаясь. Пошел по селу слух: Митикэ Окы лежит на соломе и смерти дожидается…
– Захворал, что ли?
– Да нет, не захворал. Только во что бы то ни стало помереть хочет.
– Как же можно помереть, коли здоров?
– А что тут такого, ежели в рот ни крошки не брать. Терпишь-терпишь да в один прекрасный день и окочуришься… Так вот и помрет сын корчмаря с голодухи.
– Да нешто это можно? Тоже небось человек! Нешто можно допустить, чтоб парнишка с голодухи помер?!
Нужда в селе безмерная. Немцы забрали все, что только можно забрать. Даже землю, и ту всю перерыли – проверяли, не утаил ли кто кукурузу. Люди ждали этого. И так все умело припрятали, что немцы ни одного зернышка не нашли. Несмотря на беспросветную нужду, односельчане, особенно соседи Митикэ, где-то достают кто ломоть хлеба, кто головку брынзы, кто кусок мамалыги. Заходят к корчмарю во двор, пробираются в дом, ищут Митикэ по опустевшим комнатам. И находят наконец.
– Вот, милок, принес тебе хлебца пожевать…
Митикэ лежит как лежал, не ворохнется. Едва благоволит слово молвить:
– Не надо, дядя Панайте, в милостыне не нуждаюсь.
– Смотри, помрешь, Митикэ…
– Этого только и жду…
– И не жалко себя?
– Нет, не жалко. Тятька помер, вот и я помру. Не хочу, чтоб видели, как я работать пошел. Я сын корчмаря, ужель непонятно? И чтоб мне в услуженье идти? То к одному, то к другому? Выбиваться из сил в непогоду, на ветру, под дождем? Не! Лучше смерти дождусь…
– Что ж, жди, Митикэ, жди и дождешься.
Приходили навестить Митикэ и бабы.
– Послушай, Митикэ, дружочек, вот я тебе крынку молока и три яйца принесла. И мамалыжки прихватила кусок. Кушай, миленький…
Это тетушка Цынцу, вдова самого последнего на селе бедняка, собрала еды для Митикэ Окы.
– Благодарствую, тетушка, я не ем. Помереть хочу…
– Так-то, сынок, и впрямь помереть недолго…
Голос у Митикэ совсем глухой. Глаза потухли, щеки ввалились. Придут люди, соберутся у окна с выставленными рамами, поглядят-поглядят на Митикэ, да только плечами пожмут. Едва ли найдется в селе человек, кто не приходил бы навестить Митикэ, не принес поесть. Иногда принесенный кусок, хлеб или мамалыгу клали возле него, прямо на солому – авось одумается и съест, голод не тетка…
Не одумался Митикэ. Еле-еле уж языком ворочает. Голос слабый стал и глухой, словно из глубокой ямы…
– Так и не хочешь поесть, Митикэ?
– Не хочу…
– Помрешь ведь, слышь, Митикэ?
– Помру…
Он закрывает глаза. Ни с кем не хочет говорить. Вот уже три недели, как сын корчмаря не брал в рот ничего, кроме воды. А зима стоит суровая. Мороз лютый. В доме без окон и дверей ветер так и гуляет. Посвистом свищет.
Однажды утром Митикэ нашли мертвым. Сбылось его желание. Дождался, прости господи!..
– Что ж с Митикэ-то делать, господин писарь?
– Это с племянником-то моим? – Митикэ писарю племянником доводился. – А что делить? Хоронить…
На чердаке корчмы разыскали засыпанные пылью доски. Митикэ и их бы продал, кабы знал. Сколотили гроб и похоронили Митикэ.
Без всяких почестей.
Время движется. Медленно, с трудом, но движется. Нападало снегу. Намело здоровущие сугробы.
Немцы нащупали склады и амбары помещика из Сайеле, битком набитые зерном. Рудольф Бюргер распорядился:
– Завтра утром подать триста подвод для перевозки зерна на станцию!
Писарь составляет список. Дезертиры от работы освобождаются. Освобождаются и сельские богатеи, деньгами откупившиеся от мобилизации.
Вся работа легла на плечи женщин, чьи мужья где-то в Молдове сражаются с немцами.
Триста женщин, молодых лет и постарше, собравшись на главной улице села, дрожат в снегу возле своих волов.
Писарь проверяет, кто явился. Проверка закончена, и длинный, бесконечный караван трогается с места.
Сначала идет подъем в гору к имению Сайеле, волы с подводами пробиваются через заносы и сугробы. Женщины разгребают снег. Спотыкаются, валятся с ног. Вновь поднимаются. Плачут по-бабски, ругаются по-мужицки.
Лютует мороз. Потрескалась кожа на руках и губах. Налетит ветер, полоснет как бритвой по лицу, по обмотанным в тряпки ногам. А ты знай иди – вперед, вперед!
В корчме у Бучука пьют и веселятся писарь, примар и другие чиновники. Платит за них угодливый люд, освобожденный от трудовой повинности. Нашел сюда дорожку и Рудольф Бюргер – опрокинуть в глотку стаканчик-другой.
Весна. Скоро пасха. Ион заявляется домой с ошеломляющей новостью.
Первой он сообщает ее маме.
Чего только не бывало в нашем доме!
Нас одиннадцать детей – двое тятиных, от его первой жены; двое – Ион и Евангелина – мамины, от ее первого мужа. А все остальные, рождавшиеся один за другим, – общие. И все же, как только заходит речь о брате Георте или сестре Ляне – один уехал учиться, а другая живет через дорогу у Вертихвостки, – мама называет их «дети твоего тятьки», а когда разговор касается Иона и Евангелины, непременно напомнит – «мои дети».
Я спрашиваю:
– Мам, разве только они твои дети? А мы тогда чьи?
– А вы еще и тятькины.
Отец порой сердится – еще бы! А мама грозится:
– Вот вырастет мой старшой, женю его и уйду к нему жить… Тебя брошу. И вас всех тоже…
Получается, что из всех сыновей, рожденных ею, единственный ее сын – это Ион. К нему-то после разрыва с отцом и собирается она перебраться, прихватив постель, – доживать остаток дней…
Эти мысли приходят к ней в минуты плохого настроения, когда находит черная тоска. И вот роковой срок – день свадьбы ее сына – наступил.
– И на ком же ты жениться надумал?
– Нашел себе девушку в Стэникуце.
Ответ маме не нравится. Сама она уже давно решила женить Иона на дочери Янку Бана – нашего зажиточного, богатого землей соседа.
Все матери в селе мечтают найти для своих сыновей невест с землей. Но богатых девушек мало, а парней слишком много. И как-то всегда получается так, что землю дают только за дурнушками.
Брат мой и слышать об этом не желает.
– А кого б ты мне в невесты хотела? Дочь Бана, что ли? Девку с такими губищами я и даром не возьму.
– А ты-то на какой жениться собираешься?
– Вот сама увидишь.
– Да чья хоть она?
– Стэникэ Сафту, из сербов.
Стэникуц лежит чуть выше Омиды по течению Кэлмэцуя; село это новое, наполовину румынское, наполовину сербское. Когда поселение только-только обозначилось, откуда-то с Дуная пожаловали сербы.
Невысокого роста, смуглые лицом, сербы все еще носят свои национальные костюмы. Поначалу они не знали по-румынски ни слова, но потом выучились. Теперь их по разговору от румын и не отличишь, разве только по одежде. Хотя между собой они по-прежнему говорят на сербском.
Долгое время сербы блюли себя, не смешивались с румынами. Но дальше – больше: сербские девушки стали выходить замуж за румынских парней. И румыны охотно брали в жены сербиянок.
– И сколько за ней земли?
– А я знаю? Поезжайте сами и узнаете.
– Собой-то пригожа?
– Мне нравится.
Мой брат – парень ростом высокий, станом гибкий как змея, лицом худощав, с черными, глубоко посаженными глазами. Носит он и усики – тонкие полоски над верхней губой, – и ему очень нравится их подкручивать.
Узнаем новость и мы. Радуемся, но не слишком. Еще одним ртом станет больше. А где Ион с женой будут спать?
У отца готов ответ:
– Разгородим сени тонкой стенкой – вот и еще одна комната под общей крышей.
– Так чья, говоришь, она дочь?
– Стэникэ Сафту.
– Что ж, порядочный человек, – высказывает свое мнение отец. – Я его знаю, у него еще детей куча. Прижимистый мужик!
В разговор вмешивается моя сестра Рица:
– А как зовут твою сербиянку, Ион?
– Оленка, но мы будем называть ее Линой. Я ее так зову.
Никто не имеет ничего против. Но никто и не выказывает желания взглянуть на новую родственницу.
Родители к женитьбе сына относятся вполне сочувственно, не хотят вмешиваться в жизнь детей.
– И когда ты хочешь ее привести?
– Завтра вечером.
– Приводи, но богатой свадьбы мы сыграть не сможем.
– Мне жена нужна, – отвечает брат, – а насчет свадьбы посмотрим…
Дни стали теплее. Сошел снег.
Ручейки, не успевшие впитаться в землю, побежали в реку. Задымились поля. Скоро зазеленеет травка.
Вконец обнищало село. В амбарах – шаром покати. Трудно разжиться не только хлебом, но даже мамалыгой. И все-таки придется наскрести муки на тот день, когда брат приведет в дом невесту, то есть на завтра.
Сразу после обеда мама наловила в загончике кур, велела Иону их зарезать, общипала и положила в котел.
Горит в печке огонь. Подымается в квашне тесто…
По дому разлился запах хлеба – теплого хлеба и горячего куриного бульона.
Вот и вечер. Суббота.
У нашего дома собираются парни и девушки. Заходят и во двор. Авендря явился с кларнетом под мышкой, но играть пока не играет.
В калитке со стороны железной дороги появляется мой брат Ион, явно одуревший от радости, – он ведет за руку невесту. Сестра и мы все, кроме мамы, окружаем молодых.
– Добро пожаловать!
Мама ждет молодых на пороге. По лицу ее пробегает тень. Девушка, приведенная Ионом, оказалась низенькой толстушкой – кадушка, да и только. Лишь глазки весело поблескивают – как у жеребенка. Она ничуть не смущена. Смотрит нам прямо в глаза и смеется. Будто глупенькая. Зубки мелкие, как у кошки. Мелкие и белые – словно молоко.
Маме девушка решительно не нравится. Все же она протягивает толстушке руку и говорит:
– Добрый вечер, девонька. Прошу в дом!..
Девушка послушно входит.
Заиграл на кларнете Авендря. Собирается хора.
В прежние времена приятели брата выхватили бы пистолеты и принялись палить в воздух. Теперь не постреляешь. Еще перед приходом немцев крестьяне закопали свои охотничьи ружья и пистолеты в землю.
За железной дорогой пасутся на привязи наши лошади. Они роются мордами в жнивье, выискивают корешки каких-то трав. Отец, прихватив топор, идет перевести лошадей на другое место. За ним увязываются борзые.
У нас теперь две борзые: белая и черная с коричневыми пятнами на ляжках.
Борзых завел брат, уже когда стал взрослым. Зимой мы уходим с ними в поля охотиться по свежему снегу на зайцев. Случается, повезет, и мы возвращаемся домой с двумя-тремя зайцами за плечами. А бывает, возвращаемся, с чем ушли – с пустыми руками, сетуя на охотничье счастье.
Осенью заяц выскакивает откуда-то из-под засохшей травы, желтой, как его шкурка, и прыжками несется прочь. Борзые бросаются следом, гонят ушастого, настигнув, мертвой хваткой сжимают зубами шею. Мы скачем за борзыми верхом. Спрыгнув с лошади, отнимаем у собаки задушенного зайца, кладем в торбу. И двигаемся дальше. Собаки бегут впереди, кичась своей ловкостью. По зимнему снегу заячья охота с борзыми еще увлекательней. Поле, насколько хватает взгляд, белым-бело. Ясное небо стеклянно голубеет. Солнце, словно разъярившись, больно щиплет глаза. Зайцы мечутся по межам. Лапы их, жирные, отяжелевшие, проваливаются в мягкий, как пух, снег. Они не в силах бежать, и мы ловим их без труда.
Выдастся, бывало, среди зимы теплый денек, с капелью, моросящим дождиком, а потом вдруг переменится ветер и нагонит стужу – деревья и тропинки обледенеют, заблестят, как полированные. Тогда мы садимся на лошадей и, прихватив борзых, выезжаем в поле, подальше от села, охотиться на дроф. Жирные птицы с отяжелевшими от настывшего льда крыльями взлететь не могут, а по земле, сколько ни беги, от собак не убежишь. Такой дрофы, коли удастся ее изловить, на три дня хватает… Редки стали дрофы. Еще реже встречаются волки, которым негде укрыться со своими волчатами. Земля вся перепахана, пущена в дело. Лишь по берегам Дуная и Олта сохранились жалкие рощицы да клочок леса в низине. Перевелись и орлы. Остались ястребы да коршуны. Водятся еще лисы у обрыва возле Бэнясы, где бьют три холодных ключа с прозрачной как хрусталь водой… Иногда голодная лиса может забраться ночью в курятник, если ее не учуют собаки. Ион с Авендрей однажды подстерегли лису в овраге под обрывом. Мы пасли на жнивье лошадей. Вечером повели их на водопой к роднику. Берег там крутой и весь изрыт дырками – ходами в норы или логовища. Я заметил, как мелькнула в траве и забилась в глубокую нору огненно-рыжая лисица.
– Вы тут оставайтесь стеречь, – велел нам Авендря, – а я домой слетаю.
Он ускакал верхом и скоро вернулся со связкой перца. Мы нарвали сухой травы, набрали сухого навозу и разожгли у входа в логово костер. Бросили в огонь перец. Густой едкий дым проник в нору. Лиса терпела, терпела, потом, тявкая и визжа, выскочила вон. Мы поджидали ее у входа с палками. И забили насмерть… Шкуру Авендря в базарный день загнал в городе… Наверно, какой-нибудь скорняк сделал из нее воротник на пальто или муфту…
Горожане, понаехавшие к нам после того, как в центре Турну упало несколько снарядов, пущенных австрийскими судами с Дуная, щеголяют в барашковых или лисьих воротниках, а женщины, чтобы не поморозить ручек, прячут их в лисьи муфты. Стало быть, сколько женщин с муфтами и воротниками – столько поймано, убито и ободрано лисиц… Чего уж удивляться, что перевелись лисы.
Через час с другой стороны села к зданию школы подлетел еще один всадник, на этот раз без сопровождения. Все село высыпало на улицу. Вокруг немца столпилось человек двести. Народ разглядывает его с изумлением: рыжий конь всадника весь в пене и дрожит. Из ноздрей вырываются клубы пара. Прискакавший солдат зарос бородой, должно быть не брился много недель. Борода того же цвета, что и шерсть у лошади, – рыжая. А глаза зеленые. Немец белокур и скорее стар, чем молод. Правой рукой он сжимает наган со взведенным курком. Конь дрожит под ним как осиновый лист. Как осиновый лист дрожит и сам бородатый всадник.
Из толпы выходит кто-то из городских, знающий по-немецки. Это Спиру Рига, он служил когда-то в таможне, Спиру вступает с чужеземцем в переговоры.
Немец хочет знать, остались ли еще в селе румынские солдаты.
– Нет, солдат больше нету.
Немец спрашивает, нет ли оружия у раненых, которых он заметил в окнах школы.
– Нет, раненые безоружны.
Поп Бульбук выносит стакан молока и протягивает неприятельскому солдату. Немец отказывается. Боится, не отравлено ли. Тогда поп пробует молоко сам. Даже кончики усов выпачкал в молоке. Всадник поборол недоверие, берет стакан и опрокидывает себе в рот. Просит еще стакан. Потом еще. Поворачивает коня и галопом уносится прочь.
Некоторое время спустя к станции подходит конный патруль. Пришедшая следом колонна занимает село.
Мы взбираемся на забор и смотрим на неприятеля. Немцы либо уже старики, либо совсем зеленые юнцы. Старики, однако, уверенно держатся в седле, молодые же парнишки – ровесники моему брату Иону, чуть постарше меня. Немцев среднего возраста уже повыбили… Враги кажутся утомленными, лица пожелтели от бессонницы, давно не бриты, глаза мутны и ввалились. Измотаны, наверно, и кони, до самого брюха забрызганные грязью, хотя это крупные животные, длинноногие, с пышными густыми хвостами. Раздается команда, солдаты спешиваются, привязывают лошадей к заборам. Разводят огонь походные кухни. Солдаты группами устремляются по дворам, шныряют в курятниках и выходят оттуда, зажав под мышками кур и уток. Кудахчут перепуганные куры, крякают утки. Люди безмолвны как могила. Примар, поп и писарь вышли приветствовать врага и заверили немецкое командование, что в селе беспорядков не будет. Супрефект Алистар Мынзу уехал, на этот раз направив стопы в Молдову, куда, как мы слышали, поспешно отходят наши разутые, раздетые и голодные войска…
– Решающий бой дадут у ворот Молдовы…
– Бок о бок с нашими войсками сражается русская армия…
– Теперь немцев побьют…
– Недолго им тут властвовать…
Те горожане, кто знает немецкий, осмелели. Вылезли на дорогу. Заводят разговор с вражескими офицерами и солдатами.
Солдаты голодны как волки. Обжигаются горячим бульоном, разлитым в котелки. Заедают хлебом. И снова бегут к котлам. Каждый наливает себе по нескольку раз. Их повара покидали в котлы все без разбору: кое-как ощипанных кур, уток, гусей, индюшек, – все, что солдаты похватали в курятниках. С луга, что возле мельницы, увели четырех волов, забили и теперь свежуют туши прямо у дороги, разрубают мясо и складывают в телеги. Хозяева волов – два босоногих мужика из Стэникуца – стоят в стороне, мнут в руках кэчулы и плачут, словно у них померли дети, а может, еще горше:
– Ох, волы мои волы! Что мне теперь без них делать?..
В эту ночь никто не заснул.
Немцы развели лошадей по дворам и, устроив себе подстилки из соломы и кукурузных початков, улеглись возле лошадей под открытым небом.
Обходят село патрули, не дремлют часовые.
Ночь безлунная. Не видно и звезд. Белые облака опустились чуть не до самой земли. Туманная дымка окутала долины… Обволокла села.
Под утро ударил мороз. Дымку развеял ветер. И холодное, желтое зимнее солнце, маленькое и круглое, взошло над селом. И стало подниматься по небосклону.
Немецкие колонны, оставив село, двинулись на восток. Уходя, разорили товарные составы, стоявшие на станции. Забрали с собой все, что сочли нужным.
Вслед за ними на станцию устремились крестьяне, набросились на разгромленные поезда, похватали кровати, столы, стулья, занавески, посуду. Это были те составы с имуществом заолтенских горожан, которые надлежало отправить в Молдову, но по вине начальника станции Костешть послали в сторону Дуная.
Брату Иону не сидится дома. Оказывается, на станции было несколько вагонов с вином. Их разбили немцы. И теперь все – даже бабы и дети – тащат на плечах большие оплетенные фляги и целые корзины бутылок с вином.
Мама сидит на пороге дома.
– Кому охота выйти, тому придется перешагнуть через меня.
Шагать через маму никто не захотел.
Брат думал было выскочить в окно. Но окно забрано железной решеткой.
Вместо ушедших передовых частей в село прибыли вторым эшелоном подводы с немецкими и австрийскими солдатами. Они расположились в том доме, где раньше был жандармский участок. Никулае Мьелушел удрал еще ночью, не столько из страха перед неприятелем, сколько боясь односельчан. Заняли немцы и станцию.
Люди оправились от первого страха. Многие австрийские солдаты говорят по-румынски. Те, что родом из Трансильвании. С крестьянами у них быстро налаживаются дружеские отношения. Некоторые из австрияков – инвалиды, с израненными руками и ногами, с оторванными пальцами. Война им осточертела. Я слышу, как они рассуждают:
– Нас по приказу императора на войну погнали, черт бы побрал его вместе с его графьями!
Командиром у австрийцев – Ганс, жестянщик из Трансильвании. Ганс почти забыл, что он на военной службе. Поправляет крестьянам печи, чинит кастрюли, вытяжные трубы.
С немцами куда труднее. Командует ими фельдфебель Рудольф Бюргер, высокий рыжий парень с одутловатым лицом и тонкими усиками. По селу носится как оглашенный. Его потому и держат в тылу, несмотря на военное время, что в боях он слегка тронулся рассудком. Бюргер тоже говорит по-румынски.
Позже обнаружилось, что перед войной фельдфебель служил мальчиком в одной из кофеен Питешти.
Прошло немного времени, и солдаты Бюргера тоже принялись реквизировать зерно, скот и одежду.
Потом у крестьян отобрали медные котлы и медные казанки. Вслед за крестьянской посудой стали отправлять на военные заводы и церковные колокола.
Линия фронта отодвинулась за Бухарест. Доходят известия, что германские войска остановлены где-то далеко, у границ Молдовы, и что вместе с немцами против нас выступили даже турки.
– А туркам-то чего от нас надо? – недоумевают крестьяне.
Писарь объясняет:
– А они в сговоре с немцами. Воюют против нас и русских.
Теперь в село приходят новые газеты, где на одной странице написано по-румынски, на другой – по-немецки. Получает газеты писарь, который сам и читает их в примарии, читает громко, чтоб слышали все.
В газетах пишут только о победах, которые на всех фронтах одерживают немецкие войска. Газеты с похвалой отзываются о тех помещиках, которые придерживаются прогерманской политики. Я не очень во всем этом разбираюсь, однако слушаю и стараюсь уразуметь.
Раненых, размещавшихся в школе, всех, сколько их было, увезли в город. Кое-кто умер по дороге. В школе все еще стоит запах крови и гноя.
По селу из уст в уста передают: «Нынче ночью вернулся Раду Тэнасе», «Пришел сын Чукэ», «И Бэдой объявился». Что ни ночь в село возвращаются солдаты, бросившие во время отступления свои полки, прячутся по погребам и амбарам.
Доходят разговоры и до Рудольфа Бюргера. Возможно, ему передал их писарь или Мица, жена колбасника, немка из Турну, которая после прихода тыловых частей пошла переводчицей в немецкую комендатуру.
Рудольф Бюргер отдает приказ: «В четыре часа дня всем солдатам, дезертировавшим из армии и возвратившимся домой, явиться в примарию. Укрывающихся не должно быть. Мы не намерены отправлять их в лагерь, нам нужно только знать их численность. Они будут считаться военнопленными и подлежат ежевечерней поверке, чтобы не сбежали из села и не вернулись на фронт. Семья солдата, не явившегося по вызову, будет подвергнута аресту».
Ветеран Диш ходит вдоль села по главной улице и трубит в трубу. Писарь оглашает приказ Бюргера.
Начинается перекличка: из армии дезертировало восемьдесят шесть человек… Восемьдесят шесть солдат возмутились и бросили оружие…
– Почему вернулись?
– Войной сыты по горло. Капралы тебя бьют. Офицеры тебе в спину из укрытия стреляют, чтоб в наступление шел…
– Не может такого быть! – кричит новый примар, поставленный во главе села Рудольфом Бюргером. Это местный богатей Миря Саву. – Надо было умереть, голову сложить за родину…
– Полегче насчет родины, примар. Сам-то в армии служил? – спрашивает однорукий инвалид с хутора.
– Не служил, потому один сын у родителей, а у нас земля, ее обрабатывать надо.
– А раз не служил, помолчи. Тебе-то сам бог велел идти воевать, землю свою оборонять. Мне-то оборонять нечего – вшей разве что…
– Попридержал бы язык, однорукий. Я тебя еще по восстанию знаю…
– Вот и хорошо, что знаешь.
Миря Саву мал ростом, толст и кряжист. У него много земли и скота. Чтобы сохранить добро от реквизиции, он напросился в примары. Обещал служить немцам верой и правдой. Ближе к вечеру Миря вызывает к себе в примарию женщин помоложе, из тех, у кого мужья на фронте. И насилует прямо на столах или на полу.
Если они помалкивают, освобождает от поборов. А жене своей только одного ребенка позволил родить, чтобы после смерти наследство дробить не пришлось…
На хуторе был учитель, офицер запаса. Он ушел на фронт, оставив дом, жену и двоих детей.
Красивая у хуторского учителя жена! Образованная. Дочь мелкого хозяйчика с Олта. Училась в бухарестском пансионе. Может и по-немецки болтать. Первым ее открыл для себя Ганс. А потом уж и Рудольф Бюргер. Отведал Ганс бюргеровской плетки. Утерся, откозырял и удалился.
И теперь в доме учителя Биволару что ни вечер устраивает попойки фельдфебель Рудольф Бюргер. Тарарам стоит до самого утра. Иногда среди ночи жену учителя можно видеть на улице – обрядившись в военную форму, она прогуливается с немецким комендантом под ручку. Женщины в разговорах поносят ее, а при встречах отворачиваются.
Уже стало известно, что Биволару попал в плен и лагерь находится где-то в Германии.
Каждую неделю от учителя приходят длинные письма в распечатанных конвертах. Эти письма читают все: и писарь, и почтальон, и даже стражник из примарии. И все село знает, что в них содержится.
Учитель болен и уже потерял надежду на возвращение. Он просит жену окружить детей заботой, пишет о любви, которую питал к ней прежде и хранит до сих пор. – Умоляет быть благоразумной.
Развалилась и семья Томы Окы, корчмаря. Умер корчмарь, а вскоре его примеру последовала и жена. Старшие дочери уехали в город. И покатились по скверной дорожке. Младших забрали к себе родственники по матери. Хозяином корчмы и всех хозяйственных пристроек остался Митикэ.
– Ну что, поедешь теперь в город учиться, Митикэ?
– Какое там ученье, раз отец помер…
– И что будешь делать?
– Все продам и проем.
– А потом?
– А там будет видно, что потом.
Митикэ продал сараи, амбары, продал и дрова, заготовленные на зиму. Скота на продажу не было – скота корчмарь не держал. Каждый день Митикэ съедал по курице – сам их резал, сам ощипывал и зажаривал. Но скоро куры перевелись. Тогда сын корчмаря продал оконные ставни. Потом двери и окна прямо с наличниками и косяками. Еще раньше продал буфетную стойку, стаканы, бутылки и бочки, что стояли в погребе. Одежду родителей роздал цыганам. Продать ее не вышло. Кому охота покупать рубахи чахоточных?
– Ну как, Митикэ, есть еще что жевать?
– Больше нечего…
– А работать не собираешься?
– Не-е. Работа – это не по мне. Тятька был корчмарь. Я – сын корчмаря. Мне не пристало работать…
– Что ж тогда делать будешь?
– Терпеть.
– До каких же пор?
– Пока не помру.
Я думал, он шутит. Но Митикэ Окы не шутил. Прошла осень, наступила зима. Трещат морозы. В самой теплой комнате – без окон, без дверей – Митикэ постелил охапку соломы. Лежит на соломе и ждет. Подле него – кувшин с водой. Время от времени берет Митикэ кувшин, подносит ко рту. Отпивает глоток и ставит на место. И опять лежит не двигаясь. Пошел по селу слух: Митикэ Окы лежит на соломе и смерти дожидается…
– Захворал, что ли?
– Да нет, не захворал. Только во что бы то ни стало помереть хочет.
– Как же можно помереть, коли здоров?
– А что тут такого, ежели в рот ни крошки не брать. Терпишь-терпишь да в один прекрасный день и окочуришься… Так вот и помрет сын корчмаря с голодухи.
– Да нешто это можно? Тоже небось человек! Нешто можно допустить, чтоб парнишка с голодухи помер?!
Нужда в селе безмерная. Немцы забрали все, что только можно забрать. Даже землю, и ту всю перерыли – проверяли, не утаил ли кто кукурузу. Люди ждали этого. И так все умело припрятали, что немцы ни одного зернышка не нашли. Несмотря на беспросветную нужду, односельчане, особенно соседи Митикэ, где-то достают кто ломоть хлеба, кто головку брынзы, кто кусок мамалыги. Заходят к корчмарю во двор, пробираются в дом, ищут Митикэ по опустевшим комнатам. И находят наконец.
– Вот, милок, принес тебе хлебца пожевать…
Митикэ лежит как лежал, не ворохнется. Едва благоволит слово молвить:
– Не надо, дядя Панайте, в милостыне не нуждаюсь.
– Смотри, помрешь, Митикэ…
– Этого только и жду…
– И не жалко себя?
– Нет, не жалко. Тятька помер, вот и я помру. Не хочу, чтоб видели, как я работать пошел. Я сын корчмаря, ужель непонятно? И чтоб мне в услуженье идти? То к одному, то к другому? Выбиваться из сил в непогоду, на ветру, под дождем? Не! Лучше смерти дождусь…
– Что ж, жди, Митикэ, жди и дождешься.
Приходили навестить Митикэ и бабы.
– Послушай, Митикэ, дружочек, вот я тебе крынку молока и три яйца принесла. И мамалыжки прихватила кусок. Кушай, миленький…
Это тетушка Цынцу, вдова самого последнего на селе бедняка, собрала еды для Митикэ Окы.
– Благодарствую, тетушка, я не ем. Помереть хочу…
– Так-то, сынок, и впрямь помереть недолго…
Голос у Митикэ совсем глухой. Глаза потухли, щеки ввалились. Придут люди, соберутся у окна с выставленными рамами, поглядят-поглядят на Митикэ, да только плечами пожмут. Едва ли найдется в селе человек, кто не приходил бы навестить Митикэ, не принес поесть. Иногда принесенный кусок, хлеб или мамалыгу клали возле него, прямо на солому – авось одумается и съест, голод не тетка…
Не одумался Митикэ. Еле-еле уж языком ворочает. Голос слабый стал и глухой, словно из глубокой ямы…
– Так и не хочешь поесть, Митикэ?
– Не хочу…
– Помрешь ведь, слышь, Митикэ?
– Помру…
Он закрывает глаза. Ни с кем не хочет говорить. Вот уже три недели, как сын корчмаря не брал в рот ничего, кроме воды. А зима стоит суровая. Мороз лютый. В доме без окон и дверей ветер так и гуляет. Посвистом свищет.
Однажды утром Митикэ нашли мертвым. Сбылось его желание. Дождался, прости господи!..
– Что ж с Митикэ-то делать, господин писарь?
– Это с племянником-то моим? – Митикэ писарю племянником доводился. – А что делить? Хоронить…
На чердаке корчмы разыскали засыпанные пылью доски. Митикэ и их бы продал, кабы знал. Сколотили гроб и похоронили Митикэ.
Без всяких почестей.
Время движется. Медленно, с трудом, но движется. Нападало снегу. Намело здоровущие сугробы.
Немцы нащупали склады и амбары помещика из Сайеле, битком набитые зерном. Рудольф Бюргер распорядился:
– Завтра утром подать триста подвод для перевозки зерна на станцию!
Писарь составляет список. Дезертиры от работы освобождаются. Освобождаются и сельские богатеи, деньгами откупившиеся от мобилизации.
Вся работа легла на плечи женщин, чьи мужья где-то в Молдове сражаются с немцами.
Триста женщин, молодых лет и постарше, собравшись на главной улице села, дрожат в снегу возле своих волов.
Писарь проверяет, кто явился. Проверка закончена, и длинный, бесконечный караван трогается с места.
Сначала идет подъем в гору к имению Сайеле, волы с подводами пробиваются через заносы и сугробы. Женщины разгребают снег. Спотыкаются, валятся с ног. Вновь поднимаются. Плачут по-бабски, ругаются по-мужицки.
Лютует мороз. Потрескалась кожа на руках и губах. Налетит ветер, полоснет как бритвой по лицу, по обмотанным в тряпки ногам. А ты знай иди – вперед, вперед!
В корчме у Бучука пьют и веселятся писарь, примар и другие чиновники. Платит за них угодливый люд, освобожденный от трудовой повинности. Нашел сюда дорожку и Рудольф Бюргер – опрокинуть в глотку стаканчик-другой.
Весна. Скоро пасха. Ион заявляется домой с ошеломляющей новостью.
Первой он сообщает ее маме.
Чего только не бывало в нашем доме!
Нас одиннадцать детей – двое тятиных, от его первой жены; двое – Ион и Евангелина – мамины, от ее первого мужа. А все остальные, рождавшиеся один за другим, – общие. И все же, как только заходит речь о брате Георте или сестре Ляне – один уехал учиться, а другая живет через дорогу у Вертихвостки, – мама называет их «дети твоего тятьки», а когда разговор касается Иона и Евангелины, непременно напомнит – «мои дети».
Я спрашиваю:
– Мам, разве только они твои дети? А мы тогда чьи?
– А вы еще и тятькины.
Отец порой сердится – еще бы! А мама грозится:
– Вот вырастет мой старшой, женю его и уйду к нему жить… Тебя брошу. И вас всех тоже…
Получается, что из всех сыновей, рожденных ею, единственный ее сын – это Ион. К нему-то после разрыва с отцом и собирается она перебраться, прихватив постель, – доживать остаток дней…
Эти мысли приходят к ней в минуты плохого настроения, когда находит черная тоска. И вот роковой срок – день свадьбы ее сына – наступил.
– И на ком же ты жениться надумал?
– Нашел себе девушку в Стэникуце.
Ответ маме не нравится. Сама она уже давно решила женить Иона на дочери Янку Бана – нашего зажиточного, богатого землей соседа.
Все матери в селе мечтают найти для своих сыновей невест с землей. Но богатых девушек мало, а парней слишком много. И как-то всегда получается так, что землю дают только за дурнушками.
Брат мой и слышать об этом не желает.
– А кого б ты мне в невесты хотела? Дочь Бана, что ли? Девку с такими губищами я и даром не возьму.
– А ты-то на какой жениться собираешься?
– Вот сама увидишь.
– Да чья хоть она?
– Стэникэ Сафту, из сербов.
Стэникуц лежит чуть выше Омиды по течению Кэлмэцуя; село это новое, наполовину румынское, наполовину сербское. Когда поселение только-только обозначилось, откуда-то с Дуная пожаловали сербы.
Невысокого роста, смуглые лицом, сербы все еще носят свои национальные костюмы. Поначалу они не знали по-румынски ни слова, но потом выучились. Теперь их по разговору от румын и не отличишь, разве только по одежде. Хотя между собой они по-прежнему говорят на сербском.
Долгое время сербы блюли себя, не смешивались с румынами. Но дальше – больше: сербские девушки стали выходить замуж за румынских парней. И румыны охотно брали в жены сербиянок.
– И сколько за ней земли?
– А я знаю? Поезжайте сами и узнаете.
– Собой-то пригожа?
– Мне нравится.
Мой брат – парень ростом высокий, станом гибкий как змея, лицом худощав, с черными, глубоко посаженными глазами. Носит он и усики – тонкие полоски над верхней губой, – и ему очень нравится их подкручивать.
Узнаем новость и мы. Радуемся, но не слишком. Еще одним ртом станет больше. А где Ион с женой будут спать?
У отца готов ответ:
– Разгородим сени тонкой стенкой – вот и еще одна комната под общей крышей.
– Так чья, говоришь, она дочь?
– Стэникэ Сафту.
– Что ж, порядочный человек, – высказывает свое мнение отец. – Я его знаю, у него еще детей куча. Прижимистый мужик!
В разговор вмешивается моя сестра Рица:
– А как зовут твою сербиянку, Ион?
– Оленка, но мы будем называть ее Линой. Я ее так зову.
Никто не имеет ничего против. Но никто и не выказывает желания взглянуть на новую родственницу.
Родители к женитьбе сына относятся вполне сочувственно, не хотят вмешиваться в жизнь детей.
– И когда ты хочешь ее привести?
– Завтра вечером.
– Приводи, но богатой свадьбы мы сыграть не сможем.
– Мне жена нужна, – отвечает брат, – а насчет свадьбы посмотрим…
Дни стали теплее. Сошел снег.
Ручейки, не успевшие впитаться в землю, побежали в реку. Задымились поля. Скоро зазеленеет травка.
Вконец обнищало село. В амбарах – шаром покати. Трудно разжиться не только хлебом, но даже мамалыгой. И все-таки придется наскрести муки на тот день, когда брат приведет в дом невесту, то есть на завтра.
Сразу после обеда мама наловила в загончике кур, велела Иону их зарезать, общипала и положила в котел.
Горит в печке огонь. Подымается в квашне тесто…
По дому разлился запах хлеба – теплого хлеба и горячего куриного бульона.
Вот и вечер. Суббота.
У нашего дома собираются парни и девушки. Заходят и во двор. Авендря явился с кларнетом под мышкой, но играть пока не играет.
В калитке со стороны железной дороги появляется мой брат Ион, явно одуревший от радости, – он ведет за руку невесту. Сестра и мы все, кроме мамы, окружаем молодых.
– Добро пожаловать!
Мама ждет молодых на пороге. По лицу ее пробегает тень. Девушка, приведенная Ионом, оказалась низенькой толстушкой – кадушка, да и только. Лишь глазки весело поблескивают – как у жеребенка. Она ничуть не смущена. Смотрит нам прямо в глаза и смеется. Будто глупенькая. Зубки мелкие, как у кошки. Мелкие и белые – словно молоко.
Маме девушка решительно не нравится. Все же она протягивает толстушке руку и говорит:
– Добрый вечер, девонька. Прошу в дом!..
Девушка послушно входит.
Заиграл на кларнете Авендря. Собирается хора.
В прежние времена приятели брата выхватили бы пистолеты и принялись палить в воздух. Теперь не постреляешь. Еще перед приходом немцев крестьяне закопали свои охотничьи ружья и пистолеты в землю.
За железной дорогой пасутся на привязи наши лошади. Они роются мордами в жнивье, выискивают корешки каких-то трав. Отец, прихватив топор, идет перевести лошадей на другое место. За ним увязываются борзые.
У нас теперь две борзые: белая и черная с коричневыми пятнами на ляжках.
Борзых завел брат, уже когда стал взрослым. Зимой мы уходим с ними в поля охотиться по свежему снегу на зайцев. Случается, повезет, и мы возвращаемся домой с двумя-тремя зайцами за плечами. А бывает, возвращаемся, с чем ушли – с пустыми руками, сетуя на охотничье счастье.
Осенью заяц выскакивает откуда-то из-под засохшей травы, желтой, как его шкурка, и прыжками несется прочь. Борзые бросаются следом, гонят ушастого, настигнув, мертвой хваткой сжимают зубами шею. Мы скачем за борзыми верхом. Спрыгнув с лошади, отнимаем у собаки задушенного зайца, кладем в торбу. И двигаемся дальше. Собаки бегут впереди, кичась своей ловкостью. По зимнему снегу заячья охота с борзыми еще увлекательней. Поле, насколько хватает взгляд, белым-бело. Ясное небо стеклянно голубеет. Солнце, словно разъярившись, больно щиплет глаза. Зайцы мечутся по межам. Лапы их, жирные, отяжелевшие, проваливаются в мягкий, как пух, снег. Они не в силах бежать, и мы ловим их без труда.
Выдастся, бывало, среди зимы теплый денек, с капелью, моросящим дождиком, а потом вдруг переменится ветер и нагонит стужу – деревья и тропинки обледенеют, заблестят, как полированные. Тогда мы садимся на лошадей и, прихватив борзых, выезжаем в поле, подальше от села, охотиться на дроф. Жирные птицы с отяжелевшими от настывшего льда крыльями взлететь не могут, а по земле, сколько ни беги, от собак не убежишь. Такой дрофы, коли удастся ее изловить, на три дня хватает… Редки стали дрофы. Еще реже встречаются волки, которым негде укрыться со своими волчатами. Земля вся перепахана, пущена в дело. Лишь по берегам Дуная и Олта сохранились жалкие рощицы да клочок леса в низине. Перевелись и орлы. Остались ястребы да коршуны. Водятся еще лисы у обрыва возле Бэнясы, где бьют три холодных ключа с прозрачной как хрусталь водой… Иногда голодная лиса может забраться ночью в курятник, если ее не учуют собаки. Ион с Авендрей однажды подстерегли лису в овраге под обрывом. Мы пасли на жнивье лошадей. Вечером повели их на водопой к роднику. Берег там крутой и весь изрыт дырками – ходами в норы или логовища. Я заметил, как мелькнула в траве и забилась в глубокую нору огненно-рыжая лисица.
– Вы тут оставайтесь стеречь, – велел нам Авендря, – а я домой слетаю.
Он ускакал верхом и скоро вернулся со связкой перца. Мы нарвали сухой травы, набрали сухого навозу и разожгли у входа в логово костер. Бросили в огонь перец. Густой едкий дым проник в нору. Лиса терпела, терпела, потом, тявкая и визжа, выскочила вон. Мы поджидали ее у входа с палками. И забили насмерть… Шкуру Авендря в базарный день загнал в городе… Наверно, какой-нибудь скорняк сделал из нее воротник на пальто или муфту…
Горожане, понаехавшие к нам после того, как в центре Турну упало несколько снарядов, пущенных австрийскими судами с Дуная, щеголяют в барашковых или лисьих воротниках, а женщины, чтобы не поморозить ручек, прячут их в лисьи муфты. Стало быть, сколько женщин с муфтами и воротниками – столько поймано, убито и ободрано лисиц… Чего уж удивляться, что перевелись лисы.