Страница:
– Во веселятся-то!
– А чего им не веселиться? Едят до отвала, спят досыта, забот никаких, работать не работают, а монет – полны карманы…
От этих балов была польза и нам. Мы начинали кое-что понимать… Под утро бал заканчивался и в корчмах шли попойки. Мы расходились, ложились спать и видели сны. И сны не всегда были приятные.
– Так где, вы сказали, будет бал, дядюшка Попугай?
– У Дудеску.
Поблизости от Дудеску нет никакого зала. Бал устраивают под окнами одного из его домов, на широкой площадке, которую хозяин спрыснул водой и подмел. Я с дядей Попугаем держусь с краешку. Музыканты играют вальс «Голубой Дунай»… Музыка разносится далеко. Со всего города собрались девушки и парни. Пришел и Добрикэ Тунсу, и три дочери хозяина Бэникэ. Одна из них, которую прозвали Бутончиком, подходит ко мне.
– А тебе чего здесь надо?
– Хочу поглядеть на бал…
– А ну, брысь домой… Не твоего ума это дело…
– Оно и впрямь не моего…
Широкие улицы залиты голубым лунным светом.
Хозяин мой живет на окраине возле станции, в низеньком домике из трех комнат. Домик – загляденье. Как-то я зашел в самую дальнюю комнату. Там стояла широкая кровать, накрытая синим покрывалом. На ней спал хозяин с женой. В углу между окном и зеркалом помещался жестяной умывальник, над умывальником – большая лампа под белым абажуром…
Во второй комнате спали дочери хозяина, все пять на одной постели, улегшись поперек, совсем как у нас в деревне. Только и разницы, что вместо циновки на нары положен тюфяк. Дочери укладывались спать в том порядке, в каком появлялись на свет: с одного краю – самая старшая, с другого – самая младшая, между ними оставалось не так уж много места.
Ни одна из девушек еще не замужем. Хозяин, при всей его бойкой торговле, богатства, похоже, не нажил. Сам он и хозяйка рубахи свои занашивали до дыр. В латаных платьицах и рубашонках бегали и младшие дочери. Только девицы постарше, на выданье, одевались поприличнее, чтоб можно было показаться на людях; в этих нарядах они и щеголяли субботними вечерами на Большой улице, прогуливаясь стайкой мимо кофеен, вокруг статуи генерала Манту, того самого, что оставил в наследство своим племянникам окрестные леса и имения.
В той же комнате на железной койке – такую я видел когда-то у писаря Стэнеску – спал и любимец семьи, последыш, Бэникэ-младший…
Вечером я возвращался домой, таща Бэникэ на закорках. Когда косоглазому отпрыску хозяина казалось, что я иду не так быстро, он колотил меня пятками по ребрам.
– Н-но, лошадка! Н-ну, ишак! Ну же, осел!
И дергал за волосы и за уши. Царапал лицо. Пока я работал у Бэникэ Вуртежана, щеки мои были исцарапаны так, словно я спал на одной подстилке с кошками.
Обеденный стол обычно выставляли в садик, под окна. Он был сколочен из длинных досок и покрыт куском серого холста. Вокруг стола – деревянные стулья. С одного конца усаживался хозяин, с другого – хозяйка.
Подавала за столом старшая дочь. На первое всегда было одно и то же – овощной суп, на второе – биточки, а других блюд – никаких… Впрочем, нет, изредка варили фасоль…
Я сидел отдельно, в сторонке… Отобедав, хозяева сливали объедки с тарелок в одну миску – это мне.
Меня, конечно, тошнило, но голод творил чудеса. Я еще дома слышал про борзую, которая жила у турка: после того как ее несколько дней морили голодом, она с жадностью поедала кислые яблоки.
О! С каким удовольствием я погрыз бы кислых яблок, живя у Бэникэ Вуртежана! Они помогли бы мне побороть тошноту. Но в городе кислых яблок не сыщешь! Не найти даже горьких!..
Белый двухэтажный дом, откуда в полдень всегда слышались звуки пианино, принадлежал, как я вскоре узнал, семье Марциана. За пианино томилась единственная дочь Ераклие Марциана, владельца четырех поместий, – чахоточная барышня Семила. Она играла каждый день. И день ото дня все тише и тише. Я то и дело слышал: «Вот умрет дочь Марциана, такие похороны устроят, каких у нас еще не видывали…»
Отец Семилы был полковник в отставке. Однажды в клубе он заявил, что приведет на похороны дочери целый кавалерийский полк, который будет сопровождать гроб церемониальным маршем, под музыку. В городе не было своего гарнизона. Девушкам очень не хватало кавалеров с галунами и шпорами. С меланхолическим видом прогуливались они летом в компании студентов, приезжавших на каникулы; зимой на их долю доставались только сынки торговцев.
Игра Семилы пьянила меня, терзала душу. Эта сладкая мука всякий раз отрывала меня от земных хлопот, уносила прочь от мешков с солью, от веревок, от бочки с дегтем – далеко-далеко, в иной мир. И я забывал о своей обязанности – дергать крестьян за полы и зазывать в лавку.
– Эй, придурок! Ты что, заснул?
– Нет-нет, господин Бэникэ…
Еще одно обстоятельство отравляло мое существование в доме Бэникэ; из-за него-то однажды вечером я потребовал расчет и ушел.
В третьей комнате – узкой, два шага в ширину, – у глухой стены стояла кровать – две доски на поперечинах, поверх брошено драное одеяло и изголовье, набитое, как в деревне, соломой. Там спал я.
Сон у меня крепкий. Но под мою кровать ставили ведро.
Ну и что? Подумаешь, разве может ведро помешать спать уставшему парню? Наверно, нет. И все же ведро это не давало мне покоя, вызывало отвращение к жизни в хозяйском доме, к жизни вообще…
Вот затихло предместье. В доме потушили лампы. Откуда-то издали доносится свисток полицейского или гудок маневрового паровоза со станции. Я погружаюсь в черный омут сна.
Но вот из комнаты девушек доносится шлепанье босых ног. Скрипит дверь, и в неверном свете луны, проникающем через окно, является призрачный силуэт. Сна как не бывало.
«Это Маргарета, – догадываюсь я. – Та, у которой крупные широкие зубы, – старшая дочь хозяина». Она достает из-под моей кровати ведро… Вж-ж-ж… И ставит его на место. Потом исчезает.
Я пытаюсь задремать, вроде даже и задремал. Но опять шлепанье босых ног, новое видение – низкорослое, округлое, плотное.
Это смуглянка Фифи, у которой над верхней губой пробиваются черные усики, – второе издание хозяйки.
«Постарайся уснуть, Дарие!» Я пытаюсь. Уже сплю. Но, посудите сами, пять девиц, каждая придет к ведру не один раз, и так до самого утра…
Я уже привык к бульканью в ведре и мог бы от этого не просыпаться. Но резкий кислый запах, раздражающий ноздри, будил меня. От него по утрам я вставал с красными, воспаленными глазами.
– Дайте мне расчет, хозяин!
– Тебе что же, плохо у нас?
– Да нет, хозяин, только, пожалуйста, дайте расчет…
Насколько я помнил, при найме хозяин обязался заплатить мне сто сорок лей. Он дал меньше. Я взял не торгуясь.
Зажав в кулаке деньги, я ушел. Я знал, куда идти. Миновал дома Дудеску. Остановился ненадолго передохнуть. И пошагал дальше. Купил в последней городской лавке теплого хлеба, пригоршню слив. Не переставая жевать, двинулся прямиком через поля. И до самого вечера шел по обочине большака и прилегающих дорог.
Вот я и дома. Мама готовит ужин.
После выздоровления у нее родился еще один ребенок – дочь Стела, моя сестричка. Мама, сидя у печи, держит ее на коленях и кормит грудью…
– Добрый вечер, мама.
– Пришел?
– Пришел.
– Пешком?
– Пешком…
– Проголодался небось?
– Проголодался.
– Подожди, сейчас все соберутся.
Я подождал, пока собрались все. Никто не удивился моему приходу. Как никто никогда не удивлялся, если я неожиданно уходил… Не спрашивали, где был, что делал, почему вернулся в отчий дом, – лишний рот за столом…
Я снял с гвоздя старый кожух, завернулся в него и пошел в глубь двора соснуть. Словно до тех пор по-настоящему не спал. Я думал, что сон сморит меня сразу. Но прошел и час, и другой, и третий, пока наконец сон сжалился и сомкнул мне веки.
В листве шелестел ветер. Уже не было посреди двора тополя, под которым я вырос. Я всматривался, надеясь увидеть его стройный ствол, верхушкой упершийся в небеса. Закрывал глаза в надежде услышать шум его листьев. Но так его и не увидел, так и не услышал шелеста тополиных листьев. Видел лишь усыпавшие небо звезды и обступившие меня скрюченные, узловатые стволы акаций. Свежий сырой ветер пронизывал меня до костей. Я словно вымывал из себя воспоминания о городе. Мне снились сны.
Стояла, помнится, середина августа. Кончилась жатва, подошла к концу и молотьба. Село набиралось сил перед началом осенней пахоты, перед уборкой кукурузы…
Я думал: у меня около ста сорока лей; вот они на груди, завязанные узелком в носовой платок, чтобы не украли. И чтобы про них не узнали дома. Каждый поспешил бы выпросить себе хоть немного.
Через месяц в городе откроются школы. И я должен осуществить свою мечту. На деньги, заработанные у Бэникэ, я протяну месяцев семь. Хватит с избытком. Правда, понадобятся еще книги и одежда. Э, как-нибудь выкручусь, какого черта…
Я решил учиться в Турну. В Турну никто не видел, как я таскаю на закорках Бэникэ-младшего. Руки, правда, у меня все еще в ожогах. Зато ногти уже отрастают и скоро сравняются с кончиками пальцев. К началу школьных занятий следы моего пребывания в дубильне должны пройти. Кожа опять станет чистой.
Да. Событие, о котором я вдруг вспомнил, произошло днем раньше. Это число крепко заселю у меня в памяти. Дело в том, что дома в тот день царило большое оживление. Брат Ион не находил себе места. Завтра день святой Марии, мамины именины. Но мысли Иона не о маме, не об ее именинах…
В день святой Марии на окраине Турну открывалась большая ярмарка. Весь год сельские парни и девушки только и думают что об этой ярмарке – то-то повод поразвлечься. Загодя строят планы предстоящих увеселений. И полгода спустя все еще вспоминают, что видели и как провели время сами, что слышали от других…
Как на иголках и сестра Рица!.. Ей страсть хочется на ярмарку. Она уже большая. Из всех моих сестер одна Рица такая полненькая и пухленькая. Этой весной ее приняли в хору. По воскресеньям она ходит с парнями на холмы. Если девушку или парня приняли в хору, им уже разрешают самостоятельно ехать в Турну на ярмарку, мир посмотреть и себя показать.
Младшая из сестер, Елизабета, ходит от одного к другому и канючит: «Братик, привези мне фарфоровую куклу…», «Сестричка, привези мне фарфоровую куклу».
Брат Штефан не выпрашивает кукол. Он сам мастерит себе игрушки. Прутик, на который он уселся верхом, – это уже конь-огонь, из ноздрей пламя пышет. Палка с привязанной тряпкой, найденной в куче мусора, – это уже полковое знамя. Летом неподалеку от села проводились маневры. Вот мой братик и насмотрелся на солдат со знаменами. Теперь у него с дружками только и игр что в солдаты. Игрушек он не просит, ему нужно совсем другое:
– Братик, а мне привези каш…
Каш – это нечто вроде клейстера, вернее, студня, приготовленного из вареной и створоженной массы, куда добавляют чуточку сахару. Каш очень вкусен, настоящее лакомство. Прежде им торговали по селам продавцы браги – турки или болгары, приезжавшие из города. После войны, принесшей нам холеру, турки и болгары пропали. Но дети не забыли любимого лакомства. Хочется им каша, просят привезти. Вот и Штефан просит, хоть и не знает, что это такое.
Брат Ион и сестра Рица жаждут побывать на ярмарке. Но для этого им нужны деньги. Оба крутятся возле меня.
– Дарие, ты что же, так ни одного бана в городе и не заработал?
– Ни одного.
Я креплюсь. Решил не давать им ни гроша. Пусть сами добывают, коли надо. Да они больше и не пристают. Брат Ион смотрит на меня презрительно:
– Ну и жмот! Как бабка из Кырломана…
Рица обходится со мной еще суровей. Долго смотрит на меня, особенно на мои ноги. Разглядывает на левой ноге сбитые, кровоточащие пальцы. И произносит сквозь зубы только одно словцо. Одно-единственное слово бросает мне в лицо:
– Хромоногий…
Прежде это слово обжигало меня, как удар кнута. А теперь мне наплевать. Меня давно уже так обзывают. Я привык.
– Ну и что? Денег все равно не получишь…
– Значит, есть деньги?
– Нет, да если бы и были, тебе бы не дал…
Сестра ушла надувшись.
Не знаю, как они исхитрились, что придумали, только к вечеру их злость поостыла. Деньги для ярмарки нашлись. Как я потом узнал, каждый обязался попу Бульбуку отработать две недели на уборке кукурузы, и всего за две леи! Билет на поезд туда и обратно стоил девять сто банов. Значит, на все прочие траты оставалась одна лея и десять банов. Такую кучу денег не придумаешь, как и истратить!
Они не простили мне, что я не дал взаймы. Радовались, что разжились, но мне прощения не было. Посмотрят на меня – как палкой огреют…
И Рица, и Ион, и другие – больше половины села – в лихорадочном волнении. Еще бы! Завтра в Турну ярмарка, а они любой ценой стремятся туда попасть. И поедут…
Только госпоже Полине, жене нашего двоюродного брата Димозела, ярмарка ни к чему. Она была там в прошлом году. И в позапрошлом, вместе с мужем Никулае. А теперь не едет. Никулае лежит, вытянувшись, на постели, – неподвижный, похолодевший, с распухшим горлом.
Мать сообщает мне:
– Нынче утром помер твой двоюродный брат Никулае!..
– С чего вдруг?
– Отравился…
Никулае Димозел привез, жену из города. Одел с иголочки. Сам тоже приоделся. Выстроил дом у самого шоссе. И перевел его на имя жены.
– Дом на мое имя запиши, слышь, Никулае? Чтоб я с пустыми руками не осталась, если с тобой что случится. Сам ведь меня из города взял, на деревенскую муку. Вот и пусть за мою несчастную жизнь мне хоть какое утешение будет.
Мог ли Никулае пойти против ее желания? Не мог… Вот и получилось – земля под дом куплена на братовы деньги, а записана на имя жены. Дом выстроен на его сбережения, а записан опять на жену.
– Да ты не беспокойся, Никулае. Из дому я тебя не прогоню. Мы ведь согласно живем…
И верно, жили они в согласии: госпожа приказывала, брат подчинялся. Как же тут не в согласии жить? Каждый день хорошая еда, каждый день новые платья, туфли…
У Никулае завелась дурная привычка. Вроде как из-за горла все и началось. Привычка эта и за другими водилась. Особенно за сельскими чиновниками. Сидит он, бывало, на своей почте. И вдруг чувствует – пересохло в горле, першит. Мыслимое ли дело – целый день горбиться за столом, корпеть над бумагами, когда в горле першит? Тем более что промочить его – проще простого?
Почувствовав, что першит в горле – а ощущение это появлялось довольно часто, – Никулае Димозел поднимался со стула и говорил Войку, почтальону:
– Подойди к телефону, если позвонят из управления.
Главное почтовое управление находилось в Турну. Оттуда жителям нашего села и всем, кто жил по долине Кэлмэцуя, пересылали и письма от призванных в армию сыновей, и извещения из банка об уплате процентов…
Димозел переходил через дорогу – аккурат напротив собственного дома его всегда ждали широко распахнутые двери корчмы Томы Окы, открытой с утра до вечера.
– Эй, Тома, стаканчик тесковины[16]!
Опрокинув стаканчик-другой, брат чувствовал облегчение.
– Плесни еще, Тома!
И Димозел, сдвинув котелок на затылок, возвращался на рабочее место. Составлял счета. Писал. И снова чувствовал сушь в горле. Опять переходил шоссе и заглядывал в корчму. Поначалу его прогулки от почты до корчмы и обратно были не слишком часты: два-три раза утром, еще два-три – после обеда и разок вечерком, на сон грядущий… Потом прогулки участились. Посидит на почте часок – и в корчму. Потом повадился бегать через каждые полчаса и под конец – каждые пятнадцать минут. Жалованье Димозел получал немалое, да ежели каждый день его разменивать и швырять мелочь в корчме на стойку – никаких денег не хватит… А привычка уж завелась, отделаться от нее трудно! Можно, конечно, если захотеть! Однако для моего брата это оказалось невозможным…
В один прекрасный день на почту нагрянул инспектор.
– Открой кассу!
Никулае открыл.
– Считай деньги!
Никулае сосчитал.
– Открой табачный склад!
Открыл Никулае склад с табаком. Пересчитал оставшиеся пачки.
– А теперь открой и шкап с марками и полисами!
Проверили и там. Подсчитал инспектор цифры. Подвел итог. Никулае Димозел сидел рядом, бледный как смерть. Хорошо еще, инспектор оказался его старым приятелем.
– Слушай, дорогой, мне не хочется быть причиной твоих несчастий. Однако в кассе у тебя недостает двух тысяч двадцати двух лей. Я задержусь здесь на денек-другой. А ты раздобудь деньги и верни на место. Иначе я буду вынужден составить протокол и потребовать твоего ареста за растрату казенных денег.
Никулае Димозел поблагодарил. Прошел в комнату к жене, госпоже Полине, и поведал ей о случившемся.
– Ну и что же? Зачем ты мне все это рассказал? Я-то тут при чем? Сам пропил, сам и верни…
– Но мне неоткуда взять. Я и так задолжал, покупая участок. И когда дом строил. С долгами-то я расплатился. Правда, участок и дом записаны на твое имя, но ведь платил за них я заработанными мной деньгами. Где теперь мне взять взаймы, да еще такую сумму? Сама посуди – две тысячи двадцать две леи. Кто мне такие деньги под расписку одолжит? У нас выход один: занять деньги в банке, а ты, как владелица дома, за меня поручишься. Дом мы заложим…
– Что? Заложить мой дом? Это чтобы ради тебя я заложила свой собственный дом?! Да что я, с ума сошла? И не подумаю. Выпутывайся как знаешь…
– Да ты погоди, Полина. Подумай до завтра.
Госпожа Полина подумала. Однако вовсе не о том, как заложить дом. Совсем о другом. Переоделась, переобулась, причесалась, надела шляпу, прихватила свою сумочку и, как была в короткой и узкой в шагу юбке, словно стреноженная, засеменила к станции. Взяла билет, села в поезд и укатила к родственникам в Рушь…
Никулае не терял присутствия духа. Ждал, что жена вернется. Каждый час приходили и уходили поезда, которыми она могла бы приехать, но госпожа Полина так и не приехала. Никулае пошел в корчму. Там еще никто не знал его тайны. Как обычно, заказал тесковины, потом еще и еще – и все целыми стаканами. Промочив горло, вернулся на почту… Инспектора не было – он пошел на станцию поесть…
На кухне в шкафу Димозел отыскал большой ком каустика. Взял и растворил в кружке воды. Закурил. Выкурил одну сигарету. Потом еще и еще. Выкурил несколько пачек. Курил всю ночь, до рассвета.
Прежде в его доме не бывал никто: госпожа Полина с палкой стояла у двери и, покуда не вытрешь с башмаков грязь, не пускала на порог. Теперь Никулае, куря, швырял окурки прямо на ковер. Под утро весь ковер был усеян сотнями окурков – сигареты были выкурены наполовину либо только начаты. Кое-как примятые каблуком, они не все погасли и тлели вместе с ковром. Когда забрезжил рассвет, Димозел выпил каустик. Но умер не сразу.
Почтальоны нашли его скорчившимся на постели, с кулаками, прижатыми к горлу. По телефону вызвали госпожу Полину и сообщили о случившемся.
– Никулае нынче ночью отравился, – прошептал в телефонную воронку писарь.
– И что? Умер? – последовал вопрос госпожи Полины на другом конце провода.
– Мне очень грустно это сообщать, но другого ничего не остается. Да, он умер.
– Вот и прекрасно…
И госпожа Полина повесила трубку. Весть о смерти дошла до тетушки Дины, матери Никулае. И она приплелась взглянуть на сына – он лежал вытянувшись, с вспухшим горлом. Заголосила старуха не своим голосом. Потом затихла и спрашивает у деревьев, растущих вокруг:
– Как сынка хоронить буду? На какие деньги?
– Не реви, бабка! Я сама его похороню, – ответила Полина, поспешившая вернуться из города.
– Не удивлюсь, коли завтра-послезавтра, после похорон мужа, Полина продаст его дом… – рассуждает вслух мама.
Я направился на станцию. Прямо по рельсам. К вечеру должен пройти поезд в сторону Дуная. Я купил билет. Подошел поезд, я поднялся в вагон. Сели в поезд и писарь с учителем – тоже ехали на ярмарку. Ехать туда в день святой Марии плохо – большая давка. Вот они и решили посмотреть ярмарку с вечера, прежде чем понаедут со своими подводами мужики из окрестных сел. Развернули газеты. Читая, обменивались замечаниями.
– Вот-вот в войну вступим…
В голосе их слышалась радость. Забыли, как всего три года назад людей тоже посылали воевать за Дунай, откуда они занесли к нам холеру. Как же легко люди забывают о несчастьях!..
Мчится битком набитый народом поезд. Жара спала. Дождя не было давно. Поля лежат безрадостные, посохшие. Насколько хватает глаз – тянется пожелтевшее жнивье, до корней выжженное солнцем; разве что иногда промелькнут заросли кукурузы выше человеческого роста. Да маячат в отдалении рощи акаций.
Вот пронеслась чаща крупных деревьев – это усадьба помещика из Секары, заново выстроенная на месте старой, сожженной в девятьсот седьмом во время бунта.
Торопится поезд. Солнце клонится к закату. Я гляжу на Дунай. На противоположный берег. Он серый, каменистый, мертвый. Но вот и город. За окнами мелькают виноградники. Мы на полном ходу проносимся мимо.
Я вишу на подножке, уцепившись за стальной поручень. Стоит ноге соскользнуть, рука сорвется и я кубарем покачусь под откос, сверну себе шею. И я все сильнее сжимаю поручень.
XVII
– А чего им не веселиться? Едят до отвала, спят досыта, забот никаких, работать не работают, а монет – полны карманы…
От этих балов была польза и нам. Мы начинали кое-что понимать… Под утро бал заканчивался и в корчмах шли попойки. Мы расходились, ложились спать и видели сны. И сны не всегда были приятные.
– Так где, вы сказали, будет бал, дядюшка Попугай?
– У Дудеску.
Поблизости от Дудеску нет никакого зала. Бал устраивают под окнами одного из его домов, на широкой площадке, которую хозяин спрыснул водой и подмел. Я с дядей Попугаем держусь с краешку. Музыканты играют вальс «Голубой Дунай»… Музыка разносится далеко. Со всего города собрались девушки и парни. Пришел и Добрикэ Тунсу, и три дочери хозяина Бэникэ. Одна из них, которую прозвали Бутончиком, подходит ко мне.
– А тебе чего здесь надо?
– Хочу поглядеть на бал…
– А ну, брысь домой… Не твоего ума это дело…
– Оно и впрямь не моего…
Широкие улицы залиты голубым лунным светом.
Хозяин мой живет на окраине возле станции, в низеньком домике из трех комнат. Домик – загляденье. Как-то я зашел в самую дальнюю комнату. Там стояла широкая кровать, накрытая синим покрывалом. На ней спал хозяин с женой. В углу между окном и зеркалом помещался жестяной умывальник, над умывальником – большая лампа под белым абажуром…
Во второй комнате спали дочери хозяина, все пять на одной постели, улегшись поперек, совсем как у нас в деревне. Только и разницы, что вместо циновки на нары положен тюфяк. Дочери укладывались спать в том порядке, в каком появлялись на свет: с одного краю – самая старшая, с другого – самая младшая, между ними оставалось не так уж много места.
Ни одна из девушек еще не замужем. Хозяин, при всей его бойкой торговле, богатства, похоже, не нажил. Сам он и хозяйка рубахи свои занашивали до дыр. В латаных платьицах и рубашонках бегали и младшие дочери. Только девицы постарше, на выданье, одевались поприличнее, чтоб можно было показаться на людях; в этих нарядах они и щеголяли субботними вечерами на Большой улице, прогуливаясь стайкой мимо кофеен, вокруг статуи генерала Манту, того самого, что оставил в наследство своим племянникам окрестные леса и имения.
В той же комнате на железной койке – такую я видел когда-то у писаря Стэнеску – спал и любимец семьи, последыш, Бэникэ-младший…
Вечером я возвращался домой, таща Бэникэ на закорках. Когда косоглазому отпрыску хозяина казалось, что я иду не так быстро, он колотил меня пятками по ребрам.
– Н-но, лошадка! Н-ну, ишак! Ну же, осел!
И дергал за волосы и за уши. Царапал лицо. Пока я работал у Бэникэ Вуртежана, щеки мои были исцарапаны так, словно я спал на одной подстилке с кошками.
Обеденный стол обычно выставляли в садик, под окна. Он был сколочен из длинных досок и покрыт куском серого холста. Вокруг стола – деревянные стулья. С одного конца усаживался хозяин, с другого – хозяйка.
Подавала за столом старшая дочь. На первое всегда было одно и то же – овощной суп, на второе – биточки, а других блюд – никаких… Впрочем, нет, изредка варили фасоль…
Я сидел отдельно, в сторонке… Отобедав, хозяева сливали объедки с тарелок в одну миску – это мне.
Меня, конечно, тошнило, но голод творил чудеса. Я еще дома слышал про борзую, которая жила у турка: после того как ее несколько дней морили голодом, она с жадностью поедала кислые яблоки.
О! С каким удовольствием я погрыз бы кислых яблок, живя у Бэникэ Вуртежана! Они помогли бы мне побороть тошноту. Но в городе кислых яблок не сыщешь! Не найти даже горьких!..
Белый двухэтажный дом, откуда в полдень всегда слышались звуки пианино, принадлежал, как я вскоре узнал, семье Марциана. За пианино томилась единственная дочь Ераклие Марциана, владельца четырех поместий, – чахоточная барышня Семила. Она играла каждый день. И день ото дня все тише и тише. Я то и дело слышал: «Вот умрет дочь Марциана, такие похороны устроят, каких у нас еще не видывали…»
Отец Семилы был полковник в отставке. Однажды в клубе он заявил, что приведет на похороны дочери целый кавалерийский полк, который будет сопровождать гроб церемониальным маршем, под музыку. В городе не было своего гарнизона. Девушкам очень не хватало кавалеров с галунами и шпорами. С меланхолическим видом прогуливались они летом в компании студентов, приезжавших на каникулы; зимой на их долю доставались только сынки торговцев.
Игра Семилы пьянила меня, терзала душу. Эта сладкая мука всякий раз отрывала меня от земных хлопот, уносила прочь от мешков с солью, от веревок, от бочки с дегтем – далеко-далеко, в иной мир. И я забывал о своей обязанности – дергать крестьян за полы и зазывать в лавку.
– Эй, придурок! Ты что, заснул?
– Нет-нет, господин Бэникэ…
Еще одно обстоятельство отравляло мое существование в доме Бэникэ; из-за него-то однажды вечером я потребовал расчет и ушел.
В третьей комнате – узкой, два шага в ширину, – у глухой стены стояла кровать – две доски на поперечинах, поверх брошено драное одеяло и изголовье, набитое, как в деревне, соломой. Там спал я.
Сон у меня крепкий. Но под мою кровать ставили ведро.
Ну и что? Подумаешь, разве может ведро помешать спать уставшему парню? Наверно, нет. И все же ведро это не давало мне покоя, вызывало отвращение к жизни в хозяйском доме, к жизни вообще…
Вот затихло предместье. В доме потушили лампы. Откуда-то издали доносится свисток полицейского или гудок маневрового паровоза со станции. Я погружаюсь в черный омут сна.
Но вот из комнаты девушек доносится шлепанье босых ног. Скрипит дверь, и в неверном свете луны, проникающем через окно, является призрачный силуэт. Сна как не бывало.
«Это Маргарета, – догадываюсь я. – Та, у которой крупные широкие зубы, – старшая дочь хозяина». Она достает из-под моей кровати ведро… Вж-ж-ж… И ставит его на место. Потом исчезает.
Я пытаюсь задремать, вроде даже и задремал. Но опять шлепанье босых ног, новое видение – низкорослое, округлое, плотное.
Это смуглянка Фифи, у которой над верхней губой пробиваются черные усики, – второе издание хозяйки.
«Постарайся уснуть, Дарие!» Я пытаюсь. Уже сплю. Но, посудите сами, пять девиц, каждая придет к ведру не один раз, и так до самого утра…
Я уже привык к бульканью в ведре и мог бы от этого не просыпаться. Но резкий кислый запах, раздражающий ноздри, будил меня. От него по утрам я вставал с красными, воспаленными глазами.
– Дайте мне расчет, хозяин!
– Тебе что же, плохо у нас?
– Да нет, хозяин, только, пожалуйста, дайте расчет…
Насколько я помнил, при найме хозяин обязался заплатить мне сто сорок лей. Он дал меньше. Я взял не торгуясь.
Зажав в кулаке деньги, я ушел. Я знал, куда идти. Миновал дома Дудеску. Остановился ненадолго передохнуть. И пошагал дальше. Купил в последней городской лавке теплого хлеба, пригоршню слив. Не переставая жевать, двинулся прямиком через поля. И до самого вечера шел по обочине большака и прилегающих дорог.
Вот я и дома. Мама готовит ужин.
После выздоровления у нее родился еще один ребенок – дочь Стела, моя сестричка. Мама, сидя у печи, держит ее на коленях и кормит грудью…
– Добрый вечер, мама.
– Пришел?
– Пришел.
– Пешком?
– Пешком…
– Проголодался небось?
– Проголодался.
– Подожди, сейчас все соберутся.
Я подождал, пока собрались все. Никто не удивился моему приходу. Как никто никогда не удивлялся, если я неожиданно уходил… Не спрашивали, где был, что делал, почему вернулся в отчий дом, – лишний рот за столом…
Я снял с гвоздя старый кожух, завернулся в него и пошел в глубь двора соснуть. Словно до тех пор по-настоящему не спал. Я думал, что сон сморит меня сразу. Но прошел и час, и другой, и третий, пока наконец сон сжалился и сомкнул мне веки.
В листве шелестел ветер. Уже не было посреди двора тополя, под которым я вырос. Я всматривался, надеясь увидеть его стройный ствол, верхушкой упершийся в небеса. Закрывал глаза в надежде услышать шум его листьев. Но так его и не увидел, так и не услышал шелеста тополиных листьев. Видел лишь усыпавшие небо звезды и обступившие меня скрюченные, узловатые стволы акаций. Свежий сырой ветер пронизывал меня до костей. Я словно вымывал из себя воспоминания о городе. Мне снились сны.
Стояла, помнится, середина августа. Кончилась жатва, подошла к концу и молотьба. Село набиралось сил перед началом осенней пахоты, перед уборкой кукурузы…
Я думал: у меня около ста сорока лей; вот они на груди, завязанные узелком в носовой платок, чтобы не украли. И чтобы про них не узнали дома. Каждый поспешил бы выпросить себе хоть немного.
Через месяц в городе откроются школы. И я должен осуществить свою мечту. На деньги, заработанные у Бэникэ, я протяну месяцев семь. Хватит с избытком. Правда, понадобятся еще книги и одежда. Э, как-нибудь выкручусь, какого черта…
Я решил учиться в Турну. В Турну никто не видел, как я таскаю на закорках Бэникэ-младшего. Руки, правда, у меня все еще в ожогах. Зато ногти уже отрастают и скоро сравняются с кончиками пальцев. К началу школьных занятий следы моего пребывания в дубильне должны пройти. Кожа опять станет чистой.
Да. Событие, о котором я вдруг вспомнил, произошло днем раньше. Это число крепко заселю у меня в памяти. Дело в том, что дома в тот день царило большое оживление. Брат Ион не находил себе места. Завтра день святой Марии, мамины именины. Но мысли Иона не о маме, не об ее именинах…
В день святой Марии на окраине Турну открывалась большая ярмарка. Весь год сельские парни и девушки только и думают что об этой ярмарке – то-то повод поразвлечься. Загодя строят планы предстоящих увеселений. И полгода спустя все еще вспоминают, что видели и как провели время сами, что слышали от других…
Как на иголках и сестра Рица!.. Ей страсть хочется на ярмарку. Она уже большая. Из всех моих сестер одна Рица такая полненькая и пухленькая. Этой весной ее приняли в хору. По воскресеньям она ходит с парнями на холмы. Если девушку или парня приняли в хору, им уже разрешают самостоятельно ехать в Турну на ярмарку, мир посмотреть и себя показать.
Младшая из сестер, Елизабета, ходит от одного к другому и канючит: «Братик, привези мне фарфоровую куклу…», «Сестричка, привези мне фарфоровую куклу».
Брат Штефан не выпрашивает кукол. Он сам мастерит себе игрушки. Прутик, на который он уселся верхом, – это уже конь-огонь, из ноздрей пламя пышет. Палка с привязанной тряпкой, найденной в куче мусора, – это уже полковое знамя. Летом неподалеку от села проводились маневры. Вот мой братик и насмотрелся на солдат со знаменами. Теперь у него с дружками только и игр что в солдаты. Игрушек он не просит, ему нужно совсем другое:
– Братик, а мне привези каш…
Каш – это нечто вроде клейстера, вернее, студня, приготовленного из вареной и створоженной массы, куда добавляют чуточку сахару. Каш очень вкусен, настоящее лакомство. Прежде им торговали по селам продавцы браги – турки или болгары, приезжавшие из города. После войны, принесшей нам холеру, турки и болгары пропали. Но дети не забыли любимого лакомства. Хочется им каша, просят привезти. Вот и Штефан просит, хоть и не знает, что это такое.
Брат Ион и сестра Рица жаждут побывать на ярмарке. Но для этого им нужны деньги. Оба крутятся возле меня.
– Дарие, ты что же, так ни одного бана в городе и не заработал?
– Ни одного.
Я креплюсь. Решил не давать им ни гроша. Пусть сами добывают, коли надо. Да они больше и не пристают. Брат Ион смотрит на меня презрительно:
– Ну и жмот! Как бабка из Кырломана…
Рица обходится со мной еще суровей. Долго смотрит на меня, особенно на мои ноги. Разглядывает на левой ноге сбитые, кровоточащие пальцы. И произносит сквозь зубы только одно словцо. Одно-единственное слово бросает мне в лицо:
– Хромоногий…
Прежде это слово обжигало меня, как удар кнута. А теперь мне наплевать. Меня давно уже так обзывают. Я привык.
– Ну и что? Денег все равно не получишь…
– Значит, есть деньги?
– Нет, да если бы и были, тебе бы не дал…
Сестра ушла надувшись.
Не знаю, как они исхитрились, что придумали, только к вечеру их злость поостыла. Деньги для ярмарки нашлись. Как я потом узнал, каждый обязался попу Бульбуку отработать две недели на уборке кукурузы, и всего за две леи! Билет на поезд туда и обратно стоил девять сто банов. Значит, на все прочие траты оставалась одна лея и десять банов. Такую кучу денег не придумаешь, как и истратить!
Они не простили мне, что я не дал взаймы. Радовались, что разжились, но мне прощения не было. Посмотрят на меня – как палкой огреют…
И Рица, и Ион, и другие – больше половины села – в лихорадочном волнении. Еще бы! Завтра в Турну ярмарка, а они любой ценой стремятся туда попасть. И поедут…
Только госпоже Полине, жене нашего двоюродного брата Димозела, ярмарка ни к чему. Она была там в прошлом году. И в позапрошлом, вместе с мужем Никулае. А теперь не едет. Никулае лежит, вытянувшись, на постели, – неподвижный, похолодевший, с распухшим горлом.
Мать сообщает мне:
– Нынче утром помер твой двоюродный брат Никулае!..
– С чего вдруг?
– Отравился…
Никулае Димозел привез, жену из города. Одел с иголочки. Сам тоже приоделся. Выстроил дом у самого шоссе. И перевел его на имя жены.
– Дом на мое имя запиши, слышь, Никулае? Чтоб я с пустыми руками не осталась, если с тобой что случится. Сам ведь меня из города взял, на деревенскую муку. Вот и пусть за мою несчастную жизнь мне хоть какое утешение будет.
Мог ли Никулае пойти против ее желания? Не мог… Вот и получилось – земля под дом куплена на братовы деньги, а записана на имя жены. Дом выстроен на его сбережения, а записан опять на жену.
– Да ты не беспокойся, Никулае. Из дому я тебя не прогоню. Мы ведь согласно живем…
И верно, жили они в согласии: госпожа приказывала, брат подчинялся. Как же тут не в согласии жить? Каждый день хорошая еда, каждый день новые платья, туфли…
У Никулае завелась дурная привычка. Вроде как из-за горла все и началось. Привычка эта и за другими водилась. Особенно за сельскими чиновниками. Сидит он, бывало, на своей почте. И вдруг чувствует – пересохло в горле, першит. Мыслимое ли дело – целый день горбиться за столом, корпеть над бумагами, когда в горле першит? Тем более что промочить его – проще простого?
Почувствовав, что першит в горле – а ощущение это появлялось довольно часто, – Никулае Димозел поднимался со стула и говорил Войку, почтальону:
– Подойди к телефону, если позвонят из управления.
Главное почтовое управление находилось в Турну. Оттуда жителям нашего села и всем, кто жил по долине Кэлмэцуя, пересылали и письма от призванных в армию сыновей, и извещения из банка об уплате процентов…
Димозел переходил через дорогу – аккурат напротив собственного дома его всегда ждали широко распахнутые двери корчмы Томы Окы, открытой с утра до вечера.
– Эй, Тома, стаканчик тесковины[16]!
Опрокинув стаканчик-другой, брат чувствовал облегчение.
– Плесни еще, Тома!
И Димозел, сдвинув котелок на затылок, возвращался на рабочее место. Составлял счета. Писал. И снова чувствовал сушь в горле. Опять переходил шоссе и заглядывал в корчму. Поначалу его прогулки от почты до корчмы и обратно были не слишком часты: два-три раза утром, еще два-три – после обеда и разок вечерком, на сон грядущий… Потом прогулки участились. Посидит на почте часок – и в корчму. Потом повадился бегать через каждые полчаса и под конец – каждые пятнадцать минут. Жалованье Димозел получал немалое, да ежели каждый день его разменивать и швырять мелочь в корчме на стойку – никаких денег не хватит… А привычка уж завелась, отделаться от нее трудно! Можно, конечно, если захотеть! Однако для моего брата это оказалось невозможным…
В один прекрасный день на почту нагрянул инспектор.
– Открой кассу!
Никулае открыл.
– Считай деньги!
Никулае сосчитал.
– Открой табачный склад!
Открыл Никулае склад с табаком. Пересчитал оставшиеся пачки.
– А теперь открой и шкап с марками и полисами!
Проверили и там. Подсчитал инспектор цифры. Подвел итог. Никулае Димозел сидел рядом, бледный как смерть. Хорошо еще, инспектор оказался его старым приятелем.
– Слушай, дорогой, мне не хочется быть причиной твоих несчастий. Однако в кассе у тебя недостает двух тысяч двадцати двух лей. Я задержусь здесь на денек-другой. А ты раздобудь деньги и верни на место. Иначе я буду вынужден составить протокол и потребовать твоего ареста за растрату казенных денег.
Никулае Димозел поблагодарил. Прошел в комнату к жене, госпоже Полине, и поведал ей о случившемся.
– Ну и что же? Зачем ты мне все это рассказал? Я-то тут при чем? Сам пропил, сам и верни…
– Но мне неоткуда взять. Я и так задолжал, покупая участок. И когда дом строил. С долгами-то я расплатился. Правда, участок и дом записаны на твое имя, но ведь платил за них я заработанными мной деньгами. Где теперь мне взять взаймы, да еще такую сумму? Сама посуди – две тысячи двадцать две леи. Кто мне такие деньги под расписку одолжит? У нас выход один: занять деньги в банке, а ты, как владелица дома, за меня поручишься. Дом мы заложим…
– Что? Заложить мой дом? Это чтобы ради тебя я заложила свой собственный дом?! Да что я, с ума сошла? И не подумаю. Выпутывайся как знаешь…
– Да ты погоди, Полина. Подумай до завтра.
Госпожа Полина подумала. Однако вовсе не о том, как заложить дом. Совсем о другом. Переоделась, переобулась, причесалась, надела шляпу, прихватила свою сумочку и, как была в короткой и узкой в шагу юбке, словно стреноженная, засеменила к станции. Взяла билет, села в поезд и укатила к родственникам в Рушь…
Никулае не терял присутствия духа. Ждал, что жена вернется. Каждый час приходили и уходили поезда, которыми она могла бы приехать, но госпожа Полина так и не приехала. Никулае пошел в корчму. Там еще никто не знал его тайны. Как обычно, заказал тесковины, потом еще и еще – и все целыми стаканами. Промочив горло, вернулся на почту… Инспектора не было – он пошел на станцию поесть…
На кухне в шкафу Димозел отыскал большой ком каустика. Взял и растворил в кружке воды. Закурил. Выкурил одну сигарету. Потом еще и еще. Выкурил несколько пачек. Курил всю ночь, до рассвета.
Прежде в его доме не бывал никто: госпожа Полина с палкой стояла у двери и, покуда не вытрешь с башмаков грязь, не пускала на порог. Теперь Никулае, куря, швырял окурки прямо на ковер. Под утро весь ковер был усеян сотнями окурков – сигареты были выкурены наполовину либо только начаты. Кое-как примятые каблуком, они не все погасли и тлели вместе с ковром. Когда забрезжил рассвет, Димозел выпил каустик. Но умер не сразу.
Почтальоны нашли его скорчившимся на постели, с кулаками, прижатыми к горлу. По телефону вызвали госпожу Полину и сообщили о случившемся.
– Никулае нынче ночью отравился, – прошептал в телефонную воронку писарь.
– И что? Умер? – последовал вопрос госпожи Полины на другом конце провода.
– Мне очень грустно это сообщать, но другого ничего не остается. Да, он умер.
– Вот и прекрасно…
И госпожа Полина повесила трубку. Весть о смерти дошла до тетушки Дины, матери Никулае. И она приплелась взглянуть на сына – он лежал вытянувшись, с вспухшим горлом. Заголосила старуха не своим голосом. Потом затихла и спрашивает у деревьев, растущих вокруг:
– Как сынка хоронить буду? На какие деньги?
– Не реви, бабка! Я сама его похороню, – ответила Полина, поспешившая вернуться из города.
– Не удивлюсь, коли завтра-послезавтра, после похорон мужа, Полина продаст его дом… – рассуждает вслух мама.
Я направился на станцию. Прямо по рельсам. К вечеру должен пройти поезд в сторону Дуная. Я купил билет. Подошел поезд, я поднялся в вагон. Сели в поезд и писарь с учителем – тоже ехали на ярмарку. Ехать туда в день святой Марии плохо – большая давка. Вот они и решили посмотреть ярмарку с вечера, прежде чем понаедут со своими подводами мужики из окрестных сел. Развернули газеты. Читая, обменивались замечаниями.
– Вот-вот в войну вступим…
В голосе их слышалась радость. Забыли, как всего три года назад людей тоже посылали воевать за Дунай, откуда они занесли к нам холеру. Как же легко люди забывают о несчастьях!..
Мчится битком набитый народом поезд. Жара спала. Дождя не было давно. Поля лежат безрадостные, посохшие. Насколько хватает глаз – тянется пожелтевшее жнивье, до корней выжженное солнцем; разве что иногда промелькнут заросли кукурузы выше человеческого роста. Да маячат в отдалении рощи акаций.
Вот пронеслась чаща крупных деревьев – это усадьба помещика из Секары, заново выстроенная на месте старой, сожженной в девятьсот седьмом во время бунта.
Торопится поезд. Солнце клонится к закату. Я гляжу на Дунай. На противоположный берег. Он серый, каменистый, мертвый. Но вот и город. За окнами мелькают виноградники. Мы на полном ходу проносимся мимо.
Я вишу на подножке, уцепившись за стальной поручень. Стоит ноге соскользнуть, рука сорвется и я кубарем покачусь под откос, сверну себе шею. И я все сильнее сжимаю поручень.
XVII
ЯРМАРКА
Мне доводилось бывать на ярмарке и раньше, в те годы, когда у отца еще были свои волы, – в день святой Марии он сажал нас, детей, в телегу и вез на празднество.
В этом году ярмарка кажется мне чудовищно богатой. Вот самый главный цирковой балаган. Справа и слева – балаганы поменьше, панорамы. Напротив – лодки качелей, лошадки, карусель…
Обеими руками я нащупываю деньги, завязанные в узелок.
Непременно нужно заглянуть в панораму, но прежде я кое-что куплю. Торговаться я теперь обучен. Меня не проведешь.
Примеряю в лавке кэчулу. Перемерил тридцать три штуки, прежде чем выбрал подходящую. Отложил в сторону. Затем подбираю на себя толстую серую шерстяную душегрейку. Примеряю брюки – черные, из грубой шерсти. Их хоть топором руби – с одного раза нипочем не перерубишь. Прошу показать мне постолы и долго простукиваю каблуки ногтем и камешком – не из картона ли?
Торговец смотрит на меня с удивлением.
– Ты чего это – всё каблуки-то проверяешь?
– А вдруг ты меня надуть задумал…
– Не надую, не боись.
Пусть он говорит, что хочет. Поверил я ему, как же…
Начинаем торговаться. За все отобранные мною шмотки жадный, непривычный к настоящей торговле лавочник пробует заломить огромную цену – сорок шесть лей. Я смотрю ему прямо в глаза. С вызовом.
– За все это барахло с лихвой хватит и шестнадцати.
Лавочник поспешно сгребает свой товар. Хочет снова разложить его по полкам.
– Как угодно, – равнодушно бросаю я. – Больше не дам ни леи…
Лавочник посылает меня к чертовой матери. Я в долгу не остаюсь, но в любую секунду готов дать деру, если он, чего доброго, осмелится пустить в ход кулаки. Хотя сомневаюсь: ругаться он будет, а драться нет. Руки товаром заняты.
– Тридцать шесть лей дашь?
– Я сказал – шестнадцать… Лавок тут и без тебя пруд пруди!..
– Двадцать шесть!
– Шестнадцать, тебе сказано…
Я забавляюсь игрой в покупателя. Кое-какой урок преподал мне когда-то хозяин Моцату, который мог часами торговаться из-за жалкого гроша. Кое-чего поднабрался я у «Ангела», где для мертвецов продавали всякую дрянь – туфли из овечьей кожи с картонными подметками, платье из гнилой хлопчатобумажной ткани – и драли за это неслыханную цену. Кое-что перенял я и у косоглазого Бэникэ. Продавая веревку на вес, он смачивал ее водой, чтоб больше тянула. Гири у весов были поддельные, а дно посудины, в какой взвешивали деготь, было залито засохшим варом. Торговцы идут на любые ухищрения, лишь бы объегорить покупателя, ни за что вынуть из кошелька деньги. Но не всякого они обвешивали да обмеривали, только голодранцев. Я голодранец. Значит, надо быть настороже…
– Давай двадцать лей и катись к чертовой матери.
– Восемнадцать – вот моя последняя цена.
– Девятнадцать.
– Не могу.
– Ну и бывай здоров…
Я поворачиваюсь к нему спиной и иду поглазеть на цирк. На подмостки, сооруженные перед входом в цирк, поднялись музыканты. Один дубасит в барабан и кривляется. Нос у него вымазан краской, а одежда в разноцветных заплатах. Другой с такой натугой дует в тромбон, что вот-вот брюхо лопнет. Рядом с ним как из-под земли вырастает какое-то чучело в короткой юбке и в красных башмаках. В волосах перья. Груди голые. Лицо все раскрашено.
В этом году ярмарка кажется мне чудовищно богатой. Вот самый главный цирковой балаган. Справа и слева – балаганы поменьше, панорамы. Напротив – лодки качелей, лошадки, карусель…
Обеими руками я нащупываю деньги, завязанные в узелок.
Непременно нужно заглянуть в панораму, но прежде я кое-что куплю. Торговаться я теперь обучен. Меня не проведешь.
Примеряю в лавке кэчулу. Перемерил тридцать три штуки, прежде чем выбрал подходящую. Отложил в сторону. Затем подбираю на себя толстую серую шерстяную душегрейку. Примеряю брюки – черные, из грубой шерсти. Их хоть топором руби – с одного раза нипочем не перерубишь. Прошу показать мне постолы и долго простукиваю каблуки ногтем и камешком – не из картона ли?
Торговец смотрит на меня с удивлением.
– Ты чего это – всё каблуки-то проверяешь?
– А вдруг ты меня надуть задумал…
– Не надую, не боись.
Пусть он говорит, что хочет. Поверил я ему, как же…
Начинаем торговаться. За все отобранные мною шмотки жадный, непривычный к настоящей торговле лавочник пробует заломить огромную цену – сорок шесть лей. Я смотрю ему прямо в глаза. С вызовом.
– За все это барахло с лихвой хватит и шестнадцати.
Лавочник поспешно сгребает свой товар. Хочет снова разложить его по полкам.
– Как угодно, – равнодушно бросаю я. – Больше не дам ни леи…
Лавочник посылает меня к чертовой матери. Я в долгу не остаюсь, но в любую секунду готов дать деру, если он, чего доброго, осмелится пустить в ход кулаки. Хотя сомневаюсь: ругаться он будет, а драться нет. Руки товаром заняты.
– Тридцать шесть лей дашь?
– Я сказал – шестнадцать… Лавок тут и без тебя пруд пруди!..
– Двадцать шесть!
– Шестнадцать, тебе сказано…
Я забавляюсь игрой в покупателя. Кое-какой урок преподал мне когда-то хозяин Моцату, который мог часами торговаться из-за жалкого гроша. Кое-чего поднабрался я у «Ангела», где для мертвецов продавали всякую дрянь – туфли из овечьей кожи с картонными подметками, платье из гнилой хлопчатобумажной ткани – и драли за это неслыханную цену. Кое-что перенял я и у косоглазого Бэникэ. Продавая веревку на вес, он смачивал ее водой, чтоб больше тянула. Гири у весов были поддельные, а дно посудины, в какой взвешивали деготь, было залито засохшим варом. Торговцы идут на любые ухищрения, лишь бы объегорить покупателя, ни за что вынуть из кошелька деньги. Но не всякого они обвешивали да обмеривали, только голодранцев. Я голодранец. Значит, надо быть настороже…
– Давай двадцать лей и катись к чертовой матери.
– Восемнадцать – вот моя последняя цена.
– Девятнадцать.
– Не могу.
– Ну и бывай здоров…
Я поворачиваюсь к нему спиной и иду поглазеть на цирк. На подмостки, сооруженные перед входом в цирк, поднялись музыканты. Один дубасит в барабан и кривляется. Нос у него вымазан краской, а одежда в разноцветных заплатах. Другой с такой натугой дует в тромбон, что вот-вот брюхо лопнет. Рядом с ним как из-под земли вырастает какое-то чучело в короткой юбке и в красных башмаках. В волосах перья. Груди голые. Лицо все раскрашено.