Страница:
– Не взойдут ли и в нашем селе семена новой жизни, а, Дарие?
– Взойдут. Взойдут и принесут урожай.
Когда опустилась ночь, Замбила прокралась в усадьбу. Но не одна. Со своей бабушкой.
Старуха устроилась спать на куче соломы у стены дома.
Замбила – босиком, закинув за спину длинные косы, в белой кофте, стянутой узким вышитым пояском, и завернувшись в передник, – поднялась по лестнице.
Андрей уехал. Оставил меня одного. Я знаю, что вернется он лишь к утру. Я слышал, как Замбила поднимается по ступенькам. Слышал ее в темноте. У меня пылали ладони, я чувствовал, как горят щеки и першит в горле. Даже язык стал сухим. Я уже выпил целый кувшин воды, но все равно в горле печет, словно я глотнул огня, словно все мое тело стало печью, набитой углем, и ветер разжигает его, раздувает пламя, которое мепя сожжет. Удивительно, как на мне не вспыхнет одежда, как не загорится под ногами пол.
Я увидел тень в черном провале дверей. Протянул руки и обнял ее. Замбила улыбнулась. Блеснули в сером сумраке комнаты молочно-белые зубы, губы ее – пухлые, полные – были совсем рядом и ждали мепя.
– Ты боишься, господин?
В первый раз меня величали «господин». Что я отвечу? Я не произнес ни слова в ответ. Не мог. Мне исполнялось пятнадцать лет.
Только после полуночи я заговорил с Замбилой. Лишь тогда у меня развязался язык, расслабилось тело и вместо с ним размякла душа.
– Сколько тебе лет, Замбила?
– Четырнадцать…
– А зачем ты привела с собой бабушку?
– Чтобы не ходить одной…
– Но я ведь не звал тебя…
– А мне вдруг захотелось прийти…
Тело Замбилы пахнет землей, а волосы пахнут травой, правда, несвежей – пахнут травой, которую истоптал копытами скот. Но мне по душе этот запах – запах земли, запах трав, покрывающих поляны, там, далеко в горах, я чувствовал этот запах, когда ветер прилетал с болгарских полей, из-за Дуная, со стороны Балкан…
Замбила высвобождается из моих объятий, натягивает через голову кофту. Заворачивается в свои юбки, затягивается пояском, поправляет волосы.
Белесый свет проникает в окна, через час должно взойти солнце и начнется долгий, бесконечно долгий день.
– Ты придешь еще, Замбила?
– Смогу – приду…
– Ты жалеешь, что пришла?
Для Замбилы я больше не господин.
– Дурачок, – говорит она, – о чем мне жалеть!..
И она щелкает меня по носу. Так, что в носу начинает зудеть. Замбила уходит. На цыпочках спускается по ступенькам.
Я подхожу к окну. Вижу, как она уходит – высокая, стройная, похожая на стебель подсолнуха, оторвавшегося от корней, – стебель, который движется, куда ему вздумается. Рядом с ней, стараясь не отстать, катится маленький колобок – ее бабушка…
Взошло солнце. Оно взойдет и завтра, и послезавтра – и так всегда… всегда…
Я жду Замбилу на другой день. Но она не приходит. Андрей опять оставляет меня одного. Замбилы нет. В полночь я устраиваюсь на ночлег в поле и засыпаю.
– Вставай, Дарие! Барин приехал, тебя кличет.
Раньше на лице у помещика играл румянец. Красное было лицо, а теперь посинело, стало мрачное. Самого бьет дрожь, будто у него горит усадьба, и не только усадьба, но и вся земля пылает вместе с камышом на озере, откуда рыбаки вытягивают по утрам рыбы на десятки подвод, а он отправляет их в город, на продажу. Правда, рыбу помещик продает не всю. Мелочь оставляет, ею кормят слуг, пленных и цыган. Да и мы с Андреем, с тех пор как поступили на службу к барину со стеклянным глазом, питаемся все той же мелкой рыбешкой…
– Ты когда-нибудь бывал в Бухаресте?
– Нет, ни разу.
– Я вижу, парень ты смышленый. Поедешь в Бухарест. Отвезешь вот это письмо по адресу. Отдашь хозяйке в руки – имя указано на конверте. Хозяйка должна взять машину и приехать сюда. Вернешься с нею. Смотри не потеряй письмо.
– Когда ехать?
– Прямо сейчас.
– Верхом?
– Нет. До Джурджу доберешься на лодке. Там пересядешь на поезд и доедешь до Бухареста.
– А с кем я поеду?
– На берегу тебя ждет лодочник, наш человек…
Помещик протягивает мне письмо. Я сую его за пазуху. Барин со стеклянным глазом обращается к Андрею:
– А ты проводишь его до Дуная и с его лошадью вернешься в усадьбу.
Барин смотрит мне в глаза.
– Чтоб через три дня вернуться, – приказывает он.
– Вернусь, – отвечаю я. «Если смогу, – думаю про себя. – Или если захочу», – мелькает неожиданная мысль…
Барин дает мне на дорогу пять лей. Его щедрость меня удивляет.
– Готов?
– Готов.
Мы садимся верхом. Трогаем. Барин сначала едет вместе с нами, а потом сворачивает направо. Хочет, верно, еще раз оглядеть свои владенья – пшеницу, которая уже налилась спелым колосом и ждет жатвы, ячмень, овес, кукурузу, высоченные заросли подсолнуха.
Пшеница, взращенная на черноземье, высока – лошади по брюхо. Подсолнухи тоже вымахали высокие-высокие… На заре их головки смотрят на восток, в полдень – прямо вверх, в небо, а вечером – на запад. На каждом стебле – большой круглый желтый глаз с огромными зелеными ресницами… От восхода и до заката тысячами глаз следят подсолнухи за желтым круглым нимбом солнца. На солнце, только на солнце хочет походить подсолнух…
Веет легкий ветерок. Словно по морским просторам ходят золотые валы зреющих хлебов. Лошади мчат галопом. Андрей не в силах скрыть досады.
– Какого черта он послал тебя? Мне бы тоже очень хотелось проехаться до Бухареста.
– А ты уже был там?
– Как же, два раза. Ездил с отцом устраивать сестер в школу.
Спускаемся с холма. Дунай уже близко. Только проехать рощу. Мы пробираемся по узкой тропке, ивовые ветки хлещут по лицам, по плечам. Приходится ехать шагом, все время шагом.
Спокойно катит Дунай свои мутные воды, на которых играют яркие солнечные блики. На струи реки, на рощу и на поля щедро шлет свои лучи утреннее солнце…
Возле лодки нас поджидает перевозчик. Покуривает трубку. Пускает дым через нос. Рядом его сын – парнишка, еще более долговязый, худой и желтолицый, чем я. Обратно им с отцом придется грести вдвоем.
– Доброе утро, дядюшка Опришор.
Лодочник что-то бормочет в ответ. Видно, не любит лишних разговоров.
– Вот этого господина довезешь до Джурджу.
– Пускай садится.
Я прощаюсь с Андреем, передаю ему уздечку, влезаю в лодку. На дне лодки поблескивает вода. Усаживаюсь на скамью, стараясь не замочить ноги. Бородатый лодочник, не вынимая изо рта трубки, забирается на корму. Работая веслом, отгребает от берега. Несколько мощных гребков – и мы уже на середине Дуная. Потом он направляет лодку носом по течению. Мы – на самой стремнине. Лодка плавно скользит вниз, увлекаемая течением.
Над нами голубеет утреннее небо. Одетые влажными рощами берега встречают утро шелестом листвы, щебетаньем птиц. Вблизи вода Дуная мутна и желта. Я опускаю руку в воду. Ух, холодна. Холодна и мутна. Плавно скользит лодка. Плывут мимо села. Проплывают рощи. Быстры дунайские воды. Быстро бежит Дунай. Быстро скользит лодка. Бородач попыхивает трубкой и словно окаменел в неподвижности.
– Когда, по-твоему, доберемся до Джурджу, а, дядя Опришор?
– К вечеру доберемся.
Солнце поднялось над горизонтом. Вместе с водами, деревьями, прибрежными рощами и лесами – со всем, что видно вокруг, – мы купаемся в солнечном свете.
XIX
– Взойдут. Взойдут и принесут урожай.
Когда опустилась ночь, Замбила прокралась в усадьбу. Но не одна. Со своей бабушкой.
Старуха устроилась спать на куче соломы у стены дома.
Замбила – босиком, закинув за спину длинные косы, в белой кофте, стянутой узким вышитым пояском, и завернувшись в передник, – поднялась по лестнице.
Андрей уехал. Оставил меня одного. Я знаю, что вернется он лишь к утру. Я слышал, как Замбила поднимается по ступенькам. Слышал ее в темноте. У меня пылали ладони, я чувствовал, как горят щеки и першит в горле. Даже язык стал сухим. Я уже выпил целый кувшин воды, но все равно в горле печет, словно я глотнул огня, словно все мое тело стало печью, набитой углем, и ветер разжигает его, раздувает пламя, которое мепя сожжет. Удивительно, как на мне не вспыхнет одежда, как не загорится под ногами пол.
Я увидел тень в черном провале дверей. Протянул руки и обнял ее. Замбила улыбнулась. Блеснули в сером сумраке комнаты молочно-белые зубы, губы ее – пухлые, полные – были совсем рядом и ждали мепя.
– Ты боишься, господин?
В первый раз меня величали «господин». Что я отвечу? Я не произнес ни слова в ответ. Не мог. Мне исполнялось пятнадцать лет.
Только после полуночи я заговорил с Замбилой. Лишь тогда у меня развязался язык, расслабилось тело и вместо с ним размякла душа.
– Сколько тебе лет, Замбила?
– Четырнадцать…
– А зачем ты привела с собой бабушку?
– Чтобы не ходить одной…
– Но я ведь не звал тебя…
– А мне вдруг захотелось прийти…
Тело Замбилы пахнет землей, а волосы пахнут травой, правда, несвежей – пахнут травой, которую истоптал копытами скот. Но мне по душе этот запах – запах земли, запах трав, покрывающих поляны, там, далеко в горах, я чувствовал этот запах, когда ветер прилетал с болгарских полей, из-за Дуная, со стороны Балкан…
Замбила высвобождается из моих объятий, натягивает через голову кофту. Заворачивается в свои юбки, затягивается пояском, поправляет волосы.
Белесый свет проникает в окна, через час должно взойти солнце и начнется долгий, бесконечно долгий день.
– Ты придешь еще, Замбила?
– Смогу – приду…
– Ты жалеешь, что пришла?
Для Замбилы я больше не господин.
– Дурачок, – говорит она, – о чем мне жалеть!..
И она щелкает меня по носу. Так, что в носу начинает зудеть. Замбила уходит. На цыпочках спускается по ступенькам.
Я подхожу к окну. Вижу, как она уходит – высокая, стройная, похожая на стебель подсолнуха, оторвавшегося от корней, – стебель, который движется, куда ему вздумается. Рядом с ней, стараясь не отстать, катится маленький колобок – ее бабушка…
Взошло солнце. Оно взойдет и завтра, и послезавтра – и так всегда… всегда…
Я жду Замбилу на другой день. Но она не приходит. Андрей опять оставляет меня одного. Замбилы нет. В полночь я устраиваюсь на ночлег в поле и засыпаю.
– Вставай, Дарие! Барин приехал, тебя кличет.
Раньше на лице у помещика играл румянец. Красное было лицо, а теперь посинело, стало мрачное. Самого бьет дрожь, будто у него горит усадьба, и не только усадьба, но и вся земля пылает вместе с камышом на озере, откуда рыбаки вытягивают по утрам рыбы на десятки подвод, а он отправляет их в город, на продажу. Правда, рыбу помещик продает не всю. Мелочь оставляет, ею кормят слуг, пленных и цыган. Да и мы с Андреем, с тех пор как поступили на службу к барину со стеклянным глазом, питаемся все той же мелкой рыбешкой…
– Ты когда-нибудь бывал в Бухаресте?
– Нет, ни разу.
– Я вижу, парень ты смышленый. Поедешь в Бухарест. Отвезешь вот это письмо по адресу. Отдашь хозяйке в руки – имя указано на конверте. Хозяйка должна взять машину и приехать сюда. Вернешься с нею. Смотри не потеряй письмо.
– Когда ехать?
– Прямо сейчас.
– Верхом?
– Нет. До Джурджу доберешься на лодке. Там пересядешь на поезд и доедешь до Бухареста.
– А с кем я поеду?
– На берегу тебя ждет лодочник, наш человек…
Помещик протягивает мне письмо. Я сую его за пазуху. Барин со стеклянным глазом обращается к Андрею:
– А ты проводишь его до Дуная и с его лошадью вернешься в усадьбу.
Барин смотрит мне в глаза.
– Чтоб через три дня вернуться, – приказывает он.
– Вернусь, – отвечаю я. «Если смогу, – думаю про себя. – Или если захочу», – мелькает неожиданная мысль…
Барин дает мне на дорогу пять лей. Его щедрость меня удивляет.
– Готов?
– Готов.
Мы садимся верхом. Трогаем. Барин сначала едет вместе с нами, а потом сворачивает направо. Хочет, верно, еще раз оглядеть свои владенья – пшеницу, которая уже налилась спелым колосом и ждет жатвы, ячмень, овес, кукурузу, высоченные заросли подсолнуха.
Пшеница, взращенная на черноземье, высока – лошади по брюхо. Подсолнухи тоже вымахали высокие-высокие… На заре их головки смотрят на восток, в полдень – прямо вверх, в небо, а вечером – на запад. На каждом стебле – большой круглый желтый глаз с огромными зелеными ресницами… От восхода и до заката тысячами глаз следят подсолнухи за желтым круглым нимбом солнца. На солнце, только на солнце хочет походить подсолнух…
Веет легкий ветерок. Словно по морским просторам ходят золотые валы зреющих хлебов. Лошади мчат галопом. Андрей не в силах скрыть досады.
– Какого черта он послал тебя? Мне бы тоже очень хотелось проехаться до Бухареста.
– А ты уже был там?
– Как же, два раза. Ездил с отцом устраивать сестер в школу.
Спускаемся с холма. Дунай уже близко. Только проехать рощу. Мы пробираемся по узкой тропке, ивовые ветки хлещут по лицам, по плечам. Приходится ехать шагом, все время шагом.
Спокойно катит Дунай свои мутные воды, на которых играют яркие солнечные блики. На струи реки, на рощу и на поля щедро шлет свои лучи утреннее солнце…
Возле лодки нас поджидает перевозчик. Покуривает трубку. Пускает дым через нос. Рядом его сын – парнишка, еще более долговязый, худой и желтолицый, чем я. Обратно им с отцом придется грести вдвоем.
– Доброе утро, дядюшка Опришор.
Лодочник что-то бормочет в ответ. Видно, не любит лишних разговоров.
– Вот этого господина довезешь до Джурджу.
– Пускай садится.
Я прощаюсь с Андреем, передаю ему уздечку, влезаю в лодку. На дне лодки поблескивает вода. Усаживаюсь на скамью, стараясь не замочить ноги. Бородатый лодочник, не вынимая изо рта трубки, забирается на корму. Работая веслом, отгребает от берега. Несколько мощных гребков – и мы уже на середине Дуная. Потом он направляет лодку носом по течению. Мы – на самой стремнине. Лодка плавно скользит вниз, увлекаемая течением.
Над нами голубеет утреннее небо. Одетые влажными рощами берега встречают утро шелестом листвы, щебетаньем птиц. Вблизи вода Дуная мутна и желта. Я опускаю руку в воду. Ух, холодна. Холодна и мутна. Плавно скользит лодка. Плывут мимо села. Проплывают рощи. Быстры дунайские воды. Быстро бежит Дунай. Быстро скользит лодка. Бородач попыхивает трубкой и словно окаменел в неподвижности.
– Когда, по-твоему, доберемся до Джурджу, а, дядя Опришор?
– К вечеру доберемся.
Солнце поднялось над горизонтом. Вместе с водами, деревьями, прибрежными рощами и лесами – со всем, что видно вокруг, – мы купаемся в солнечном свете.
XIX
ЦВЕТЫ ЗЕМЛИ
Мы плывем вниз по течению Дуная. Больших усилий не требуется, только знай правь. И бородач – дядюшка Лайош Опришор – правил умело. Время от времени, просто для того, чтобы быть при деле, Павел поднимал весла и, напрягаясь изо всех сил, глубоко вонзал их в журчащую синевато-желтую воду. На секунду лодка, вздрогнув, опережала бег волн, зацветавших белыми гребешками цены. Но вскоре снова сливалась с течением и спокойным колыханием окружающих вод.
– Ежели б и дальше идти по стремнине, может, к вечеру и добрались бы до Джурджу…
Но все время идти по стремнине не выходит. Там, где Дунай особенно глубок, где бурлят самые быстрые потоки, реку заполонили пароходы, тащившие за собой огромные пузатые баржи, черные и ободранные, груженные пшеницей или хлебом.
– Это немцы наше зерно увозят… И вроде никак увезти не могут.
– Все еще есть чего везти, все не кончается.
Если б кто мог слышать наши голоса, он уловил бы в них горечь и досаду. Но поблизости нет никого, кто мог бы услышать нас. Одна вода, которая несет нас вниз по течению. И нежный, обволакивающий свет солнца. Чтоб разогнать тоску, мы перекидываемся порой замечаниями. Изредка. Больше думаем про себя.
В конце лета четырнадцатого года, узнав о начале большой войны, торговцы пшеницей и кукурузой – «хлебники», как их прозвали, – пустили в оборот еще больше денег, чем прежде.
– Для немца хлеб закупать больше не станем. Будем закупать для англичанина. Англичанин завсегда богаче, в торговле толк знает, не какой-нибудь пустозвон-крохобор, и платит хорошо, чистым золотом, лиры-стерлинги.
– А какая нужда англичанину в нашем хлебе? Уже много лет, а то и десятилетий, у нас он не покупал.
– Никакой ему в том нужды нет, не нужен ему наш хлеб. А к тому же, если бы вдруг и приспичило, все равно ничего не получилось бы. По суше дороги перекрыты, по воде тоже. Везде пушки бухают. Только у нас молчат. Покамест.
– Ну и что?
– А вот и то, что купит англичанин хлеб, лишь бы у немца из-под носа забрать… А купленный хлеб на месте оставит.
– И в этом расчет есть.
– Еще какой, с дальним прицелом! Когда война кончится – а кто знает, сколько еще ждать этого конца, – по всему миру такой свирепый голод начнется – страшное дело. Тут-то англичанин и пустит на рынок свою пшеницу, взвинтит цены вдвое, а то и втрое.
Всякий раз, когда мне приходилось слышать такие разговоры у нас в Омиде – промеж греками-перекупщиками, – на душе становилось мрачно и уныло…
Возле станций, рядом со старыми складами, мгновенно, словно из-под земли, вырастали новые, гораздо более вместительные. Торговцы быстро заполняли их то пшеницей, то ячменем или рожью, овсом или кукурузой и вешали на дверях замки, тяжелые и огромные, как кастрюли. Урожай трех лет, который прежде вывозился за границу, теперь лежал вдоль железных дорог, вблизи станций, в складах, и складские помещения, плохо крытые и неумело сложенные, вскоре начали приходить в негодность.
Поздней осенью шестнадцатого года закаленные в огне войны и до зубов вооруженные немецкие войска прорвали Карпатский фронт и захватили страну до южной границы Молдовы и Сулины. Добыча, попавшая в руки изможденных и прожорливых вояк, превзошла все ожидания.
При беспорядочном, трагическом отступлении наших войск никому и в голову не пришло сжечь пристанционные склады. Немцы без малейшего промедления принялись грузить закупленный англичанами хлеб в нескончаемо длинные составы и отправлять их к себе в Германию. Через Добруджу и через огромные перевалочные зернохранилища дунайских портов все еще поступало награбленное зерно, которое на баржах, самым бескровным и надежным путем, отправляли вверх по Дунаю, в глубь Германии.
Нам то и дело встречались буксиры, влекущие за собой тяжелые баржи. Поэтому все время приходилось держаться ближе к берегу, огибать высоченные заросли камыша, сторониться приостровных мелей. Поднимавшееся все выше и выше солнце заливало бескрайние просторы горячими лучами.
Когда с полей, тянувшихся от берега до самого горизонта, долетал ветер, он приносил с собой запах свежей зеленой листвы и спелой пшеницы.
– Волчий остров…
У дядюшки Лайоша Опришора наконец-то развязался язык.
Мы пробирались через полосу затхлой воды, тянувшейся вдоль острова, заросшего старыми дуплистыми ивами. В прозрачном воздухе слышалось немолчное жужжанье пчел.
– Нынче на острове волчьего следа не найдешь. А в старину волки тут, и верно, водились. Много чего было в прежние-то времена, а теперь не стало. Только пчелы сохранились. В дуплах полно пчелиных сот. В мирное время по осени крестьяне из Лакримы добирались сюда верхом на чурбаках и тайком обирали соты. Теперь запрещено. Все запрещено. Теперь и мед немцы соберут, и пчел заберут, и к себе домой отправят. Все сжирают, ровно саранча… Зерно, скот, шерсть, мед, лес… Не говоря уж о том, что из земных глубин выкачивают… А нам что оставляют? Собственную шкуру. А то как бы и ее сдирать не начали…
В мирное время… Слова эти ласкают слух, который вот уже столько времени терзают одни грозные приказы да брань, вести о сражениях и грабежах, пытках, увечьях и убийствах. В мирное время! Кажется, что и не было никогда такого времени!
Память о мирном времени смазывается, затухает и теряется в тумане далекого прошлого… а оно от нас все дальше и дальше…
Война свирепствует на южной границе Молдовы. Далеко от нас. Мы не слышим выстрелов. Не слышим и грозного воя снарядов. И все же следы боев, происходивших здесь, на Дунае, виднеются на каждом шагу: перед глазами сожженные села, разбитые пушки, поломанные и опрокинутые двуколки, оставленные окопы и траншеи, поросшие чертополохом с синевато-рыжими хохолками, и бесконечные могилы; на верхушке неоструганного деревянного креста висит то фуражка румынского резервиста, то немецкая каска, широкая и плоская, как котелок.
Вначале фронт был прорван в горах, по рекам Жиу и Олт, а когда наши голодные, оборванные и отчаявшиеся войска поспешно и беспорядочно отступили, немцы, беспрепятственно продвигаясь на Балканском фронте, всей мощью ударили с болгарского берега по Дунаю, где держало оборону слабенькое звено резервистов, и переправились через реку на паромах и на плотах, сколоченных за одну ночь.
– Шли бои и на Волчьем острове. Здесь в землянках засела жалкая кучка солдат-стариков с двумя древними пушками. Немцы положили их всех до одного из пулеметов. Много крови повидал Дунай.
Павел, воспрянув духом, чаще заработал веслами, и вскоре мы снова выбрались на быстрину.
Болгарский берег Дуная высок и каменист. Там, где обрыв осыпался и берег спускается к воде более полого, стоят хуторки, села и городишки. Домики низкие, убогие, скорее шалаши, живое воплощение бедности; кривые улочки покрыты белой известковой пылью; в небе одиноко торчит приземистая колоколенка убогой церквушки или островерхий минарет.
До сих пор на болгарской земле проживают турки в чалмах и шароварах, закутанные в чадру турчанки – лица их скрыты, видны лишь черные миндалины раскосых глаз… Но нет у этих турок ни усадеб, ни лошадей, ни ятаганов. Их тоже изнурила и вымотала нищета…
Из камышей выпорхнула лысуха и летает чуть ли не над самыми нашими головами. Тело у нее неуклюжее, жирное, крылья носят его с трудом. Рядом стрелой проносится белогрудая чайка.
– Интересно, птица оставляет след в воздухе, когда летит?
– Нет, дядюшка Опришор, не оставляет.
– И лодка на воде тоже нет?
– И лодка тоже…
– Смотри, Павел!
Павел смеется. Потом замолкает.
Хорошо, что мне еще раз довелось увидеть смеющегося человека. Давно уж я не видел, как смеются люди.
Я опускаю руку в воду и играю с сине-желтой волной Дуная. Подношу мокрую ладонь к лицу. Вода тепловатая. Бормочу, как в детство, когда, случайно найдя в траве улитку, я клал ее на ладонь:
– Да, высовывала. И тогда я клал ее на листик. Смотрел, как она ползет, таща на спине блестящий витой домик и оставляя за собой белую полоску – как будто серебряную, – знак своего преходящего бытия в этом мирз со всем его светом и пылью.
Я мог бы раздеться, броситься в Дунай и плыть за лодкой. Уставши, мог бы ухватиться за борт и осторожно влезть в лодку, чтоб не перевернуть. Полязгал бы зубами, пока не высох. Потом обернулся бы посмотреть, какой след остался от меня в воде. Напрасно. Никакого следа, от улитки – и то заметней… Мы проходим по жизни, как по полой воде. Не оставляя следа. А если и оставляем, то еле видный, и его быстро стирает время.
– Кто это, Дарие, научил тебя таким мыслям? Человек после себя всегда оставляет след на лице земли, след долговечный, побеждающий время…
– Никто не учил… Сам придумал…
Скользит лодка. Остались позади буксиры и баржи. Других на горизонте не видать. Павел гребет. Дядюшка Лайош Опришор покуривает, и дым от его трубки растворяется в воздухе – не успеешь глазом моргнуть.
– Интересно, сколько лет Дунаю?
– А кому это ведомо? Одному богу! Может, столько, сколько и земле… Люди по его берегам тьму селений понастроить успели. Вот, смотри! Зато дальше – одни леса и рощи, заводи, затянутые зеленой ряской, камыш, начавший уже желтеть, хотя до осени далеко. Если, не зная местности, забраться в его заросли поглубже, то и заблудиться немудрено. А надо всем – все тот же синий свод бесконечно высокого неба, такого высокого, что взглянешь – и закружится голова. Летит, пронзая синеву, стая белых аистов с красными ногами, а над ними, совсем высоко, плывет продолговатый, как сигара, серый баллон – это цеппелин, он направляется на восток, в сторону фронта… Перед тем как захватить больше половины страны, немцы из Болгарии послали цеппелин, и это серое привидение среди ночи сбросило бомбы на Бухарест. Погибло много ни в чем не повинных людей…
– Война всегда несет смерть…
Со времен далекой древности люди украшали берега Дуная селами и городами. И такие же люди, воюя друг против друга, разрушали и разоряли их.
Люди покрыли землю цветами и садами, и люди же усеяли землю могилами.
– Наш род Опришоров – из Трансильвании. Осенью мы спускались с гор с отарами овец зимовать в эти места, к дунайским плавням. Так повелось с давних пор. В одну из зим потеряли всех овец – от воспаления печени передохли. Обеднев, мы поселились поближе к воде. Из жителей гор и полопин превратились в речных людей. Можно прокормиться и возле воды, только нынче и рыбу не половишь – запрещено. О господи, господи…
Я разломил на три части краюху хлеба, и мы утолили голод. Уже не видно в небе аистов. Затерялся на востоке серый цеппелин, растворился в синеве. В лодке воцарилось молчание. Слышны только редкие всплески воды – это лениво подгребал веслами Павел.
Мне вдруг показалось – как это бывало и прежде, – что я один в целом мире. И уж совсем одинок среди этих бескрайних водных просторов, раскинувшихся меж высоким, обрывистым берегом, где была Болгария, и камышовыми зарослями на другом берегу, к которым мы старались держаться поближе.
За этими прибрежными зарослями и пологим скатом тянулись поля, еще более бескрайние, чем воды, а средь полей там-сям возвышались круглые холмы и курганы, в которых, по преданиям, были захоронены всадники вместе с их дикими конями, цари кочевников, мирно гулявшие и привольно жившие в этих местах с ордами своих соплеменников. И теперь еще их белые останки в глубине размытых могил потрясают своими золотыми саблями, золотыми луками и стрелами, острия которых смочены зеленым ядом гадюк.
Убаюканные мерным покачиванием, мы и не заметили, что давно уже миновал полдень и близился конец дня. Спустились сумерки. Невидимая рука окропила желтовато-красную поверхность воды искрами старого золота.
Над полями болгарского берега – когда успела? – взошла бледная, как мел, луна. Из-за камышей поднимались тоненькие струйки синих дымков, неподвижные, словно шнуры, спущенные сверху, где кто-то размотал невидимые клубки. Самих костров, разожженных из-за комариных полчищ, не было видно.
Вдруг необъяснимо дикое желание, словно острием топора, рассекло мою грудь – пусть остановится течение реки и замрет посреди окаменевшего Дуная наша лодка. Пусть маленькое красное солнце застынет у самой кромки горизонта и больше «иногда не заходит. С каким наслаждением я впитывал бы в себя эту красоту, которую мне вряд ли доведется когда-нибудь увидеть еще!..
Ни один восход солнца не похож на другой, как не похожи друг на друга закаты, потому что неповторим каждый день, как неповторима каждая ночь. Ибо неповторимо каждое мгновение жизни.
Но по-прежнему спокойно скользит лодка. Дунай спешит вперед, устремляясь к огромному морю. Так и время рвется вперед, к берегам, до тех пор недоступным ни взгляду, ни мысли.
Я закрыл глаза, и на считанные мгновения перед взором моим возникли забытые миры, давно унесенные к иным берегам. Вот он, Дунай. Такой же, как и прежде, – ведь только живые творения проходят и растворяются в земле, а воды вечно одни и те же. Река тонет в синих сумерках. В засаде, среди камышей, прячутся мускулистые существа, одетые в бараньи шкуры, одни держат в руках длинные остроконечные копья, другие – просто заостренные колья, третьи – луки со стрелами; они глядят на противоположный берег, где чужеземные солдаты разжигают большие бивачные костры. Чужеземцы носят бороды и до самых пят укутаны в расшитые узорами одежды. Они явились издалека, из-за Геллеспонта. За камышом, где укрылись в засаде испуганные туземцы, простираются равнины, покрытые тысячелетними лесами, а на опушках, вспаханных с помощью вола и сохи, колосится пшеница, такая высокая, что за колосьями не видать ни приплюснутой кэчулы всадника, ни даже блестящей насадки его копья. А пасек так много и они такие огромные, что примешься вскрывать ульи – получится целая гора сот; стоит их отжать – и сладкий желтый мед потечет рекой. Да и дупла тоже гудят от роящихся пчел. В устьях рек укрылись челны, выдолбленные из толстых ивовых стволов, по берегам разбросаны хижины рыбаков и на шестах растянуты сушиться сети, сплетенные из крепкого конопляного волокна. У мужчин, одетых в бараньи шкуры, зоркий, как у ястреба, взгляд. В закатных лучах солнца они различают, как блестят на противоположном берегу странные одежды чужеземцев, их шлемы, копья, щиты, широкие мечи. Туземцы собираются на совет, решают, как быть. Чужеземцев невозможно одолеть на берегу, в открытом бою. Их много, как листьев в лесу или трав в полях, при их оружии в чистом поле они тоже непобедимы. Надо дать им переправиться, а там уж завлечь в чащу леса, напасть внезапно и перебить всех до одного.
Пропали бараньи зипуны и кэчулы. Забросаны илом долбленые лодки, спрятаны верши и сети. На другой день солдаты персидского царя Дария Гистаспа, переправившись на плотах через Дунай и высадившись на берег, не обнаружили никаких признаков человека. Сколько из них после многих месяцев скитания по лесам, где за каждым деревом их подстерегала смерть, смогло увидеть этот берег на обратном пути?
И снова появились на дунайском берегу люди в бараньих шкурах. Выстроили из камыша и веток новые лачуги. Вытащили из типы лодки-долбленки, поставили в кустарнике сети и верши, пригнали из лесных чащ черных как смоль волов. И вновь с наступлением темноты потянулись к небу прямые струйки дымков и замерцали в ночи огоньки костров. Вновь огласились победными криками и радостными песнями окрестные просторы.
И земля, удобренная трупами захватчиков, словно бы набралась новых жизненных сил, еще выше поднялись на ней стебли пшеницы…
Словно не заметив нас, неслышно пронеслась над лодкой пара золотисто-белых колпиц. Проскользнула рядом длинная серая водяная змея. Три синие стрекозы заплясали над зеркальной гладью реки.
Из каких они времен? Из величественных видений далекого и все же такого близкого прошлого? Или это частица сегодняшнего дня? Я не мог понять этого никогда и тем более не знаю сегодня…
Золотистая парча заката уже тонула в прозрачной синей мгле…
И на противоположном берегу, обрывистом и каменистом, покрытом колючей травой, показалось другое войско. У людей бритые лица и стриженные на затылке волосы, защищенная кольчугой грудь, короткие, не доходящие до колен одежды вроде фустанелы[17], обувь с загнутыми кверху носками, а копья необыкновенной длины. У коней седла и уздечки отделаны серебром, и в серой дымке сумерек из ноздрей их словно пышет пламя. На берегу, вблизи которого мы плыли, среди вечернего оцепенения, вдруг, будто из-под земли, вырос город с узкими кривыми улочками, белыми домами, маленькими оконцами и тростниковыми крышами. Мужчины, собравшиеся на главной площади по сигналу рожка, сделанного из воловьего рога, ходили уже не в бараньих шкурах, а в сермягах из серой шерсти. Их оружием были железные копья и короткие тяжелые тесаки. Концы пышных усов свисали вниз, длинные волосы рассыпались по плечам. И у всех, казалось, были голубые глаза. На женщинах – длинные юбки, рубахи с расшитыми широкими рукавами, головы покрывает платок из муслина, к ним жмутся дети, как цыплята жмутся под крылья к наседке при виде кружащегося коршуна.
Пока мужчины, женщины и дети большой процессией торжественно направляются под сень ближайшего леса, на другом берегу совершаются приготовления к переправе через реку на связанных попарно лодках.
– Ежели б и дальше идти по стремнине, может, к вечеру и добрались бы до Джурджу…
Но все время идти по стремнине не выходит. Там, где Дунай особенно глубок, где бурлят самые быстрые потоки, реку заполонили пароходы, тащившие за собой огромные пузатые баржи, черные и ободранные, груженные пшеницей или хлебом.
– Это немцы наше зерно увозят… И вроде никак увезти не могут.
– Все еще есть чего везти, все не кончается.
Если б кто мог слышать наши голоса, он уловил бы в них горечь и досаду. Но поблизости нет никого, кто мог бы услышать нас. Одна вода, которая несет нас вниз по течению. И нежный, обволакивающий свет солнца. Чтоб разогнать тоску, мы перекидываемся порой замечаниями. Изредка. Больше думаем про себя.
В конце лета четырнадцатого года, узнав о начале большой войны, торговцы пшеницей и кукурузой – «хлебники», как их прозвали, – пустили в оборот еще больше денег, чем прежде.
– Для немца хлеб закупать больше не станем. Будем закупать для англичанина. Англичанин завсегда богаче, в торговле толк знает, не какой-нибудь пустозвон-крохобор, и платит хорошо, чистым золотом, лиры-стерлинги.
– А какая нужда англичанину в нашем хлебе? Уже много лет, а то и десятилетий, у нас он не покупал.
– Никакой ему в том нужды нет, не нужен ему наш хлеб. А к тому же, если бы вдруг и приспичило, все равно ничего не получилось бы. По суше дороги перекрыты, по воде тоже. Везде пушки бухают. Только у нас молчат. Покамест.
– Ну и что?
– А вот и то, что купит англичанин хлеб, лишь бы у немца из-под носа забрать… А купленный хлеб на месте оставит.
– И в этом расчет есть.
– Еще какой, с дальним прицелом! Когда война кончится – а кто знает, сколько еще ждать этого конца, – по всему миру такой свирепый голод начнется – страшное дело. Тут-то англичанин и пустит на рынок свою пшеницу, взвинтит цены вдвое, а то и втрое.
Всякий раз, когда мне приходилось слышать такие разговоры у нас в Омиде – промеж греками-перекупщиками, – на душе становилось мрачно и уныло…
Возле станций, рядом со старыми складами, мгновенно, словно из-под земли, вырастали новые, гораздо более вместительные. Торговцы быстро заполняли их то пшеницей, то ячменем или рожью, овсом или кукурузой и вешали на дверях замки, тяжелые и огромные, как кастрюли. Урожай трех лет, который прежде вывозился за границу, теперь лежал вдоль железных дорог, вблизи станций, в складах, и складские помещения, плохо крытые и неумело сложенные, вскоре начали приходить в негодность.
Поздней осенью шестнадцатого года закаленные в огне войны и до зубов вооруженные немецкие войска прорвали Карпатский фронт и захватили страну до южной границы Молдовы и Сулины. Добыча, попавшая в руки изможденных и прожорливых вояк, превзошла все ожидания.
При беспорядочном, трагическом отступлении наших войск никому и в голову не пришло сжечь пристанционные склады. Немцы без малейшего промедления принялись грузить закупленный англичанами хлеб в нескончаемо длинные составы и отправлять их к себе в Германию. Через Добруджу и через огромные перевалочные зернохранилища дунайских портов все еще поступало награбленное зерно, которое на баржах, самым бескровным и надежным путем, отправляли вверх по Дунаю, в глубь Германии.
Нам то и дело встречались буксиры, влекущие за собой тяжелые баржи. Поэтому все время приходилось держаться ближе к берегу, огибать высоченные заросли камыша, сторониться приостровных мелей. Поднимавшееся все выше и выше солнце заливало бескрайние просторы горячими лучами.
Когда с полей, тянувшихся от берега до самого горизонта, долетал ветер, он приносил с собой запах свежей зеленой листвы и спелой пшеницы.
– Волчий остров…
У дядюшки Лайоша Опришора наконец-то развязался язык.
Мы пробирались через полосу затхлой воды, тянувшейся вдоль острова, заросшего старыми дуплистыми ивами. В прозрачном воздухе слышалось немолчное жужжанье пчел.
– Нынче на острове волчьего следа не найдешь. А в старину волки тут, и верно, водились. Много чего было в прежние-то времена, а теперь не стало. Только пчелы сохранились. В дуплах полно пчелиных сот. В мирное время по осени крестьяне из Лакримы добирались сюда верхом на чурбаках и тайком обирали соты. Теперь запрещено. Все запрещено. Теперь и мед немцы соберут, и пчел заберут, и к себе домой отправят. Все сжирают, ровно саранча… Зерно, скот, шерсть, мед, лес… Не говоря уж о том, что из земных глубин выкачивают… А нам что оставляют? Собственную шкуру. А то как бы и ее сдирать не начали…
В мирное время… Слова эти ласкают слух, который вот уже столько времени терзают одни грозные приказы да брань, вести о сражениях и грабежах, пытках, увечьях и убийствах. В мирное время! Кажется, что и не было никогда такого времени!
Память о мирном времени смазывается, затухает и теряется в тумане далекого прошлого… а оно от нас все дальше и дальше…
Война свирепствует на южной границе Молдовы. Далеко от нас. Мы не слышим выстрелов. Не слышим и грозного воя снарядов. И все же следы боев, происходивших здесь, на Дунае, виднеются на каждом шагу: перед глазами сожженные села, разбитые пушки, поломанные и опрокинутые двуколки, оставленные окопы и траншеи, поросшие чертополохом с синевато-рыжими хохолками, и бесконечные могилы; на верхушке неоструганного деревянного креста висит то фуражка румынского резервиста, то немецкая каска, широкая и плоская, как котелок.
Вначале фронт был прорван в горах, по рекам Жиу и Олт, а когда наши голодные, оборванные и отчаявшиеся войска поспешно и беспорядочно отступили, немцы, беспрепятственно продвигаясь на Балканском фронте, всей мощью ударили с болгарского берега по Дунаю, где держало оборону слабенькое звено резервистов, и переправились через реку на паромах и на плотах, сколоченных за одну ночь.
– Шли бои и на Волчьем острове. Здесь в землянках засела жалкая кучка солдат-стариков с двумя древними пушками. Немцы положили их всех до одного из пулеметов. Много крови повидал Дунай.
Павел, воспрянув духом, чаще заработал веслами, и вскоре мы снова выбрались на быстрину.
Болгарский берег Дуная высок и каменист. Там, где обрыв осыпался и берег спускается к воде более полого, стоят хуторки, села и городишки. Домики низкие, убогие, скорее шалаши, живое воплощение бедности; кривые улочки покрыты белой известковой пылью; в небе одиноко торчит приземистая колоколенка убогой церквушки или островерхий минарет.
До сих пор на болгарской земле проживают турки в чалмах и шароварах, закутанные в чадру турчанки – лица их скрыты, видны лишь черные миндалины раскосых глаз… Но нет у этих турок ни усадеб, ни лошадей, ни ятаганов. Их тоже изнурила и вымотала нищета…
Из камышей выпорхнула лысуха и летает чуть ли не над самыми нашими головами. Тело у нее неуклюжее, жирное, крылья носят его с трудом. Рядом стрелой проносится белогрудая чайка.
– Интересно, птица оставляет след в воздухе, когда летит?
– Нет, дядюшка Опришор, не оставляет.
– И лодка на воде тоже нет?
– И лодка тоже…
– Смотри, Павел!
Павел смеется. Потом замолкает.
Хорошо, что мне еще раз довелось увидеть смеющегося человека. Давно уж я не видел, как смеются люди.
Я опускаю руку в воду и играю с сине-желтой волной Дуная. Подношу мокрую ладонь к лицу. Вода тепловатая. Бормочу, как в детство, когда, случайно найдя в траве улитку, я клал ее на ладонь:
– И что, улитка высовывала рожки?
Улитка – свой дом,
Высунь рожки бычком,
Айда на Дунай,
Там вода холодна,
Ну тогда на пруд айда,
Там тепленька вода,
Посажу тебя на пень,
Ешь ракушки целый день…
– Да, высовывала. И тогда я клал ее на листик. Смотрел, как она ползет, таща на спине блестящий витой домик и оставляя за собой белую полоску – как будто серебряную, – знак своего преходящего бытия в этом мирз со всем его светом и пылью.
Я мог бы раздеться, броситься в Дунай и плыть за лодкой. Уставши, мог бы ухватиться за борт и осторожно влезть в лодку, чтоб не перевернуть. Полязгал бы зубами, пока не высох. Потом обернулся бы посмотреть, какой след остался от меня в воде. Напрасно. Никакого следа, от улитки – и то заметней… Мы проходим по жизни, как по полой воде. Не оставляя следа. А если и оставляем, то еле видный, и его быстро стирает время.
– Кто это, Дарие, научил тебя таким мыслям? Человек после себя всегда оставляет след на лице земли, след долговечный, побеждающий время…
– Никто не учил… Сам придумал…
Скользит лодка. Остались позади буксиры и баржи. Других на горизонте не видать. Павел гребет. Дядюшка Лайош Опришор покуривает, и дым от его трубки растворяется в воздухе – не успеешь глазом моргнуть.
– Интересно, сколько лет Дунаю?
– А кому это ведомо? Одному богу! Может, столько, сколько и земле… Люди по его берегам тьму селений понастроить успели. Вот, смотри! Зато дальше – одни леса и рощи, заводи, затянутые зеленой ряской, камыш, начавший уже желтеть, хотя до осени далеко. Если, не зная местности, забраться в его заросли поглубже, то и заблудиться немудрено. А надо всем – все тот же синий свод бесконечно высокого неба, такого высокого, что взглянешь – и закружится голова. Летит, пронзая синеву, стая белых аистов с красными ногами, а над ними, совсем высоко, плывет продолговатый, как сигара, серый баллон – это цеппелин, он направляется на восток, в сторону фронта… Перед тем как захватить больше половины страны, немцы из Болгарии послали цеппелин, и это серое привидение среди ночи сбросило бомбы на Бухарест. Погибло много ни в чем не повинных людей…
– Война всегда несет смерть…
Со времен далекой древности люди украшали берега Дуная селами и городами. И такие же люди, воюя друг против друга, разрушали и разоряли их.
Люди покрыли землю цветами и садами, и люди же усеяли землю могилами.
– Наш род Опришоров – из Трансильвании. Осенью мы спускались с гор с отарами овец зимовать в эти места, к дунайским плавням. Так повелось с давних пор. В одну из зим потеряли всех овец – от воспаления печени передохли. Обеднев, мы поселились поближе к воде. Из жителей гор и полопин превратились в речных людей. Можно прокормиться и возле воды, только нынче и рыбу не половишь – запрещено. О господи, господи…
Я разломил на три части краюху хлеба, и мы утолили голод. Уже не видно в небе аистов. Затерялся на востоке серый цеппелин, растворился в синеве. В лодке воцарилось молчание. Слышны только редкие всплески воды – это лениво подгребал веслами Павел.
Мне вдруг показалось – как это бывало и прежде, – что я один в целом мире. И уж совсем одинок среди этих бескрайних водных просторов, раскинувшихся меж высоким, обрывистым берегом, где была Болгария, и камышовыми зарослями на другом берегу, к которым мы старались держаться поближе.
За этими прибрежными зарослями и пологим скатом тянулись поля, еще более бескрайние, чем воды, а средь полей там-сям возвышались круглые холмы и курганы, в которых, по преданиям, были захоронены всадники вместе с их дикими конями, цари кочевников, мирно гулявшие и привольно жившие в этих местах с ордами своих соплеменников. И теперь еще их белые останки в глубине размытых могил потрясают своими золотыми саблями, золотыми луками и стрелами, острия которых смочены зеленым ядом гадюк.
Убаюканные мерным покачиванием, мы и не заметили, что давно уже миновал полдень и близился конец дня. Спустились сумерки. Невидимая рука окропила желтовато-красную поверхность воды искрами старого золота.
Над полями болгарского берега – когда успела? – взошла бледная, как мел, луна. Из-за камышей поднимались тоненькие струйки синих дымков, неподвижные, словно шнуры, спущенные сверху, где кто-то размотал невидимые клубки. Самих костров, разожженных из-за комариных полчищ, не было видно.
Вдруг необъяснимо дикое желание, словно острием топора, рассекло мою грудь – пусть остановится течение реки и замрет посреди окаменевшего Дуная наша лодка. Пусть маленькое красное солнце застынет у самой кромки горизонта и больше «иногда не заходит. С каким наслаждением я впитывал бы в себя эту красоту, которую мне вряд ли доведется когда-нибудь увидеть еще!..
Ни один восход солнца не похож на другой, как не похожи друг на друга закаты, потому что неповторим каждый день, как неповторима каждая ночь. Ибо неповторимо каждое мгновение жизни.
Но по-прежнему спокойно скользит лодка. Дунай спешит вперед, устремляясь к огромному морю. Так и время рвется вперед, к берегам, до тех пор недоступным ни взгляду, ни мысли.
Я закрыл глаза, и на считанные мгновения перед взором моим возникли забытые миры, давно унесенные к иным берегам. Вот он, Дунай. Такой же, как и прежде, – ведь только живые творения проходят и растворяются в земле, а воды вечно одни и те же. Река тонет в синих сумерках. В засаде, среди камышей, прячутся мускулистые существа, одетые в бараньи шкуры, одни держат в руках длинные остроконечные копья, другие – просто заостренные колья, третьи – луки со стрелами; они глядят на противоположный берег, где чужеземные солдаты разжигают большие бивачные костры. Чужеземцы носят бороды и до самых пят укутаны в расшитые узорами одежды. Они явились издалека, из-за Геллеспонта. За камышом, где укрылись в засаде испуганные туземцы, простираются равнины, покрытые тысячелетними лесами, а на опушках, вспаханных с помощью вола и сохи, колосится пшеница, такая высокая, что за колосьями не видать ни приплюснутой кэчулы всадника, ни даже блестящей насадки его копья. А пасек так много и они такие огромные, что примешься вскрывать ульи – получится целая гора сот; стоит их отжать – и сладкий желтый мед потечет рекой. Да и дупла тоже гудят от роящихся пчел. В устьях рек укрылись челны, выдолбленные из толстых ивовых стволов, по берегам разбросаны хижины рыбаков и на шестах растянуты сушиться сети, сплетенные из крепкого конопляного волокна. У мужчин, одетых в бараньи шкуры, зоркий, как у ястреба, взгляд. В закатных лучах солнца они различают, как блестят на противоположном берегу странные одежды чужеземцев, их шлемы, копья, щиты, широкие мечи. Туземцы собираются на совет, решают, как быть. Чужеземцев невозможно одолеть на берегу, в открытом бою. Их много, как листьев в лесу или трав в полях, при их оружии в чистом поле они тоже непобедимы. Надо дать им переправиться, а там уж завлечь в чащу леса, напасть внезапно и перебить всех до одного.
Пропали бараньи зипуны и кэчулы. Забросаны илом долбленые лодки, спрятаны верши и сети. На другой день солдаты персидского царя Дария Гистаспа, переправившись на плотах через Дунай и высадившись на берег, не обнаружили никаких признаков человека. Сколько из них после многих месяцев скитания по лесам, где за каждым деревом их подстерегала смерть, смогло увидеть этот берег на обратном пути?
И снова появились на дунайском берегу люди в бараньих шкурах. Выстроили из камыша и веток новые лачуги. Вытащили из типы лодки-долбленки, поставили в кустарнике сети и верши, пригнали из лесных чащ черных как смоль волов. И вновь с наступлением темноты потянулись к небу прямые струйки дымков и замерцали в ночи огоньки костров. Вновь огласились победными криками и радостными песнями окрестные просторы.
И земля, удобренная трупами захватчиков, словно бы набралась новых жизненных сил, еще выше поднялись на ней стебли пшеницы…
Словно не заметив нас, неслышно пронеслась над лодкой пара золотисто-белых колпиц. Проскользнула рядом длинная серая водяная змея. Три синие стрекозы заплясали над зеркальной гладью реки.
Из каких они времен? Из величественных видений далекого и все же такого близкого прошлого? Или это частица сегодняшнего дня? Я не мог понять этого никогда и тем более не знаю сегодня…
Золотистая парча заката уже тонула в прозрачной синей мгле…
И на противоположном берегу, обрывистом и каменистом, покрытом колючей травой, показалось другое войско. У людей бритые лица и стриженные на затылке волосы, защищенная кольчугой грудь, короткие, не доходящие до колен одежды вроде фустанелы[17], обувь с загнутыми кверху носками, а копья необыкновенной длины. У коней седла и уздечки отделаны серебром, и в серой дымке сумерек из ноздрей их словно пышет пламя. На берегу, вблизи которого мы плыли, среди вечернего оцепенения, вдруг, будто из-под земли, вырос город с узкими кривыми улочками, белыми домами, маленькими оконцами и тростниковыми крышами. Мужчины, собравшиеся на главной площади по сигналу рожка, сделанного из воловьего рога, ходили уже не в бараньих шкурах, а в сермягах из серой шерсти. Их оружием были железные копья и короткие тяжелые тесаки. Концы пышных усов свисали вниз, длинные волосы рассыпались по плечам. И у всех, казалось, были голубые глаза. На женщинах – длинные юбки, рубахи с расшитыми широкими рукавами, головы покрывает платок из муслина, к ним жмутся дети, как цыплята жмутся под крылья к наседке при виде кружащегося коршуна.
Пока мужчины, женщины и дети большой процессией торжественно направляются под сень ближайшего леса, на другом берегу совершаются приготовления к переправе через реку на связанных попарно лодках.