При высадке завязывается короткая схватка. Фаланга, предводительствуемая сыном Александра Македонского, прорывает ряды защитников. Город разграблен и подожжен. К самому небу взлетают столбы огня, окрашивающие облака в багровый цвет. Фаланга приближается к лесу, но воины не осмеливаются войти в кустарник, откуда, будто стаи стремительных дроздов, в них летят смертоносные стрелы. Обратный путь к Дунаю устилается трупами…
   На берегу запылали костры. Окутанные вечерней пеленой, еще более тонкой, чем паутина, показались новые призраки – воины в шлемах, приземистые, широкоскулые, почти без шеи, – солдаты Рима. Они возводят крепости и дома. Строят из кирпича дороги и поселения, как будто собираются поселиться здесь навсегда. На Дунае появляются желтые суда с двумя рядами весел и высоким загнутым носом. Люди в сермягах и приплюснутых кэчулах забирают своих женщин и детей и уходят в горы.
   Вечер давно уже провалился в бездонные недра земли. И к ночи известковая бледность луны сменилась ржавой желтизной золота. Иногда позади себя я слышу голос:
   – Дарие, что это ты все роешься возле крепостной стены?
   – Тять, я нашел серебряную монетку. Вот, погляди.
   Монетка потускнела. Отец берет ее и трет о штаны. Монетка начинает блестеть. Постепенно становится видным чеканный портрет: круглая голова, под подбородком большой зоб, на лбу – венок из лавровых листьев.
   – Это Траян, римский император, когда-то он проходил здесь со своими войсками. С той поры почти две тысячи лет прошло. На, держи. Можешь взять себе, коли хочешь.
   Журчит дунайская вода. Чуть колышется лодка. Небо усеяно крупными мерцающими звездами – они покачиваются, словно плоды айвы. И Дунай тоже усыпан крупными желтыми звездами, и они тоже колышутся, как плоды айвы. Замерла в небесах круглая золотая луна. А в воде золотой нимб луны разбит вдребезги, на тысячи мелких блестящих осколков.
   И вдруг в изумрудно-голубом воздухе, что парит над водой и землей, возникли длинные продолговатые корабли под зелеными, как знамена пророка, парусами, каравеллы и корветы. На мостиках, развалясь средь мягких шелковых подушек, возлежат бородатые желтолицые турки в белых чалмах, подпоясанные широкими поясами; рукояти их ятаганов отделаны сапфирами, широченные шаровары пошиты из красного шелка. Слышна томная восточная мелодия. Но тягучий, похожий на плач напев не может заглушить стоны загнанных в трюмы рабов, которых везут в Босфор. Ленивые бородатые турки – новые властители этих вод и земель. «Надолго ли?» – спрашивает одна из звезд, и другая, померцав, отвечает: «Не навечно».
   – Уже совсем поздно, Павел. Давай-ка греби к берегу, глубже опускай весла.
   Павел выше, чем обычно, задрал весла – узкие крылья нашей ладьи. Лодка рванулась наискосок и уткнулась в илистый берег. Я очнулся.
   – Целый час дремал, парень.
   – Я даже выспаться успел, дядюшка Опришор.
   – Это тебя в лодке укачало. В поле небось работаешь, вот к качке и непривычный.
   – Верно, работаю в поле.
   Мы выскочили на берег и оттащили лодку подальше от воды. На нас набросилось комарье. Нужен костер, иначе жизни не будет.
   Вдвоем с Павлом мы насобирали несколько охапок хвороста и сложили его у толстенной кривобокой ивы, наполовину источенной временем и сыростью. Дядюшка Лайош Опришор достал из лодки таган, чугунный котелок, деревянную мешалку и торбу с кукурузной мукой на самом донышке.
   – Павел, сполосни котелок да набери в него воды для мамалыги. А ты, Дарие, пошарь в лодке возле кормовой скамьи. Там должна быть тряпица, баба воблы на дорогу положила. В узелке еще горсть соли завязана. Узел затянут слабо, смотри не просыпь.
   Пока Павел отыскал котелок и поставил его на таган, пока я нашел в лодке узелок с едой, дядюшка Опришор, почиркав кресалом, высек искру на маленький комочек трута, который он держал вместе с табаком в кисете за поясом, где всего теплее. Из маленькой, меньше просового зернышка, искорки разгорелся большой огонь; его языки охватили черный котелок, и вода забурлила. Прошло совсем немного времени, и сваренная на скорую руку мамалыга была готова. Разогрелась на угольях и сушеная рыба. Мы принялись уписывать еду за обе щеки – только за ушами трещало. А еще говорят: пошла рыба в ход, мамалыге отворот! После нас мамалыги не осталось ни крошки. Я набросал на костер мокрых веток бузины, чтоб дым валил гуще и отогнал назойливых комаров. Напившись, как улитка из песенки, тепловатой жижи из заводи, мы растянулись на поросшей травою земле спать. Первым сон сморил Павла, который целый день сидел на веслах.
   Дядюшка Опришор еще покурил, потом отложил трубку в сторону, загасив в ней тлевшие искорки, и вскорости я услышал, как он размеренно дышит и изредка глубоко вздыхает во сне. Может, ему снилось время, когда он был еще мальчишкой вроде меня и под моросящим осенним дождем спускался с гор вместе с отцом и старыми дядьями, перегоняя в долину овец. Длинные спутанные волосы мужиков падали на плечи; на отце были узкие длинные крестьянские штаны, косматый кожух доставал до пят, голову покрывала твердая островерхая шапчонка почти без полей.
   На границе каждого имения с них требовали уплаты пошлины.
   Путь с гор сначала идет плоскогорьем, потом равниной – так до самых дунайских плавней, при виде которых вспоминаются картины сотворения мира; нескончаемо долог этот путь. Наверно, ему снится молодость, когда он остался беден и одинок на берегу этих желтовато-синих вод и был вынужден искать новый путь в жизни. И вот он вздыхает, вспоминая вершины гор, окутанные дымкой белых облаков, похожих на большие венки, готовые раскрошиться, распасться и рассеяться от малейшего дуновения ветра. А может, ему снится, как он тянет намокшие сети, сам промокший насквозь, а берег отодвигается все дальше и дальше.
   Никогда нельзя угадать чужой сон, как никогда не угадать чужую думу.
   В детстве меня мучили странные, но в то же время прекрасные сны: у меня вдруг вырастали большие, подвязанные под мышками крылья, и я подолгу летал над вечно сырой трясиной; во сне я срывался с головокружительной высоты и падал меж ветвей с верхушки необычайно высокого дуба; а то плыл в синих просторах моря в долбленом чурбаке, охотился с костяным копьем за большими серебряными рыбами… Став чуть постарше, когда жизнь начала оказывать свое действие, в избытке одаряя меня тумаками и подзатыльниками, я видел уже другие сны. Мне снилось, как кнут приказчика Гынцэ, захлестнув, со свистом опоясывает и жжет мое живое, вечно болезное тело… Снилось, как на барском винограднике, что насажен по склону холма, я собираю в корзину виноград, на лице моем намордник; я пытаюсь поднести ко рту две-три ягодки, чтобы смочить запекшиеся губы и сухой язык, но у ягод оказывается соленый вкус крови. Я уже знал, какова кровь на вкус… Когда в босую ногу меня кусала змея или сороконожка, я сосал ранку до тех пор, пока рот не наполнялся кровью. Я сплевывал кровь, а ранка подсыхала, и опухоль не появлялась. Но целый день после этого я не мог избавиться от ощущения соленого вкуса крови во рту. Иногда я видел во сне, как тащу на спине целые глыбы соли, которые взваливал мне на спину Бэникэ Вуртежану. Видел пустые гробы, которые звали меня из лавки Мьелу Гушэ – весь город на Веде звал его Упокоем, – они приглашали меня улечься в них. Снилась мне и дубильная мастерская хозяина Моцату. Там дядюшка Гогу Шорик хватал меня своей цепкой лапой за затылок и окунал головой в кадушку с дубильными веществами.
   Летом, после дня жатвы, когда мне вместе с родителями и братьями приходилось передвигаться на четвереньках и от жгучего солнца горела спина, а руки и ноги были покрыты кровью, мне вдруг снилось, что пшеничное поле стоит нетронутое и мы под беспощадными плетями барских надсмотрщиков на заре повторяем всю жатву с самого начала. Мы просыпались перед рассветом, еще более слабые от усталости, чем когда ложились спать. Осенью мне снилось, как я всем телом наваливаюсь на ручки плуга, вонзая лемех в землю, и в то же время сам толкаю плуг вперед, помогая низкорослым и слабосильным волам.
   Работаешь целыми днями скрепя сердце, зная, что трудишься не для себя, а ночью та же работа тебе спится, ложишься спать, разбитый после дня трудов, – и просыпаешься, измученный их повтореньем во сне! Вот так мы и жили… Не дай бог никому такой жизни…
   Счастливы были те, кто видел во сне деда или прадеда, давно перешедших в лучший мир; предки являлись издалека серой призрачной тенью, ступая легкими шагами по лазурной тропке облаков. Старый призрак хватал за руку своего потомка и нежным, как у скрипки, голосом, говорил: «Подымайся, внук, пойдешь со мною…»
   – И ты пошел за прадедом, тятя?
   – Пошел.
   – Далеко?
   – Очень.
   – И как там всё, тятя?
   – Повсюду, насколько хватает глаз, – только зеленые кусты бузины, стоят, не шелохнутся, а надо всем – облака, тонкие, прозрачные, ровно из шелка, а за ними, словно в тумане, много больших сверкающих солнц, и звезды – желтые, красные, белые… Шел я шел. Так бы и шел без конца. Только чувствую, рука у дедушки холодная, замечаю, что вокруг – ни души, ни зверя, ни птицы; страшно мне стало… Спрашиваю:
   «Дедушка, куда ты ведешь меня?»
   «Туда, где нашел покой я сам, где успокоились все наши родные, все деды-прадеды, где нет ни радости, ни печали… Вспомнил я о вас… Как вы мучаетесь. И пришел за тобой, чтобы взять тебя и увести с собой. Избавить от несчастий. Когда закрылись мои глаза и вы скрестили мне руки на груди, ты был еще мальчишкой… Словно яблоня в цвету, стоял внук мой Тудор… А теперь вон как поредели твои волосы, согнулась спина, сколько морщин…»
   «Отведи меня обратно на землю, дедушка… Десять душ детей у меня. Кто их за меня вырастит?»
   Рассказывая мне свой сон, отец плакал. Плакала мать. Плакали сестры… Плакали чистыми светлыми слезами. Потому что, когда смутно на душе и больно телу, сквозь свет опечаленных глаз проливаются светлые слезы… Я искусал себе язык и губы, пока ощутил во рту вкус крови, соленый и неприятный, уже знакомый мне. И не заплакал… Проглотил свои слезы. И почувствовал, как они капают мне на сердце, изливаются в сердце… Это были ядовитые капли… Они сливались с другими, не выплаканными прежде слезами… «Копитесь, ядовитые капли, копитесь, – говорил я про себя. – Придет время, и я выплесну вас в лицо тем, кто повинен в наших слезах и страданиях».
   В глазах старика вспыхнул огонь. В них не было ни слезинки… У мертвых не остается слез. Иногда их не хватает и живым… Поглядел дед на меня. Долгим и печальным взглядом… А потом вдруг взял да растаял, будто его и не было вовсе. Проснулся я весь в слезах, вся щека и ладошка мокры от слез. Не так уж плохо по ту сторону жизни. Красивый мне привиделся сон. Может, когда-нибудь и жизнь красивой станет…
   – Почему когда-нибудь? Почему не сейчас?
   – Вот подрастешь – поймешь…
   Не надо было долго расти, чтоб понять. Кое-что я понимал, едва увидев свет… И когда спрашивал, понимал. А спросил лишь для того, чтобы проверить, не пропал ли у меня с тоски голос.
   Я еще пошевелил огонь обломком топорища, подбросил хворосту. Когда красные языки пламени взметнулись раз и другой, подобно крыльям птицы, которая тщетно пытается взлететь и оторваться от земли, я прикрыл костер охапкой сырой травы. Может, и мне удастся уснуть. Но сон не шел. Сон не всегда приходит, когда его зовут. Я чувствовал, как он подходит все ближе, как кружит лисой, но вдруг пугается и бросается прочь, будто кто возле меня или внутри прогнал его – рыжего хищника с пушистым хвостом, – кинув камнем. Сон бежал моих мыслей. Мыслей… И лихорадочного возбуждения, владевшего мной.
   В тот момент, когда я сел в лодку вместе с дядюшкой Лайошем Опришором и Павлом, когда лодка отошла от берега и заскользила по течению в ослепительном сиянии утра меж цветущих берегов и островов, я вдруг окончательно уверился, что не берег я покидаю, а расстаюсь с целым миром прошлого и жизнь моя отныне пойдет по новому пути. Куда он меня приведет? Что ждет меня на этом пути?
   Пожалуй, лучше не задавать себе подобных вопросов…
   – Шагай вперед, всегда вперед. И не оглядывайся… Придет день, когда ты, Дарие, ступишь на солнечный берег…
   Чьи это были голоса? Возможно, это прошептал неподвижный камыш. А может – старая ива, под которой тлел непотушенный костер. Или воздух, а скорей всего, то был голос моего сердца. Конечно, голос сердца. Оно билось спокойно. Тик-так. Тик-так. Я явственно слышал его биенье. Когда я перестану слышать, как оно бьется, значит, я у конца пути… Но к чему думать о конце, подумаем лучше о самом пути.
   С блекло-серого небосвода сорвалась звезда. И канула вниз с быстротой молнии, оставив за собой светящийся след, который был виден всего секунду. Спустя мгновенье свет погас. После того как звезда миллионы и миллионы лет блуждала в холодной пустыне, его не стало.
   – Жизнь человека коротка, зато путь его пролегает среди людей. И путь этот должен быть отмечен делами.
   – Какими? До сих пор я ползал по земле, чтоб заработать на пропитанье. Пресмыкался как червь. Меня хлестали кнутом, награждали тумаками и подзатыльниками, пинали ногами в живот… Так было до сих пор… А дальше что?
   – Вроде ты не хотел задавать себе вопросов, а, лохматый?
   – Тот не человек, кто не задает себе вопросов.
   Полная луна, поднявшись к зениту, плыла по синевато-желтому небу, как круглый золотой корабль. Другая луна, упавшая на середину реки, разбилась о волны, и мелкие серебряные ее осколки, дробясь, доставали до прибрежных камышей.
   Казалось, что сверху густой пеленой падает снег, мелкий, как пыль, и, когда снежинки опускаются на бескрайнюю речную гладь, вода вспыхивает тысячами странных искр – так может искриться лишь вода, ставшая льдом.
   В такие вот ночи, только потемней, тысячи лет назад обитатели придунайских равнин, обутые в постолы, затянутые в белые зипуны, сдвинувши на ухо приплюснутые бараньи кэчулы, с копьями, саблями и луками в руках, крадучись, переходили по белому льду Дунай, нападали на сторожевые посты, охранявшие противоположный берег, истребляли или брали в плен широкоплечих римских солдат, которые прежде жгли их поселения, и в цепях отправляли в горы и на плоскогорья возводить по их наметкам каменные крепости и города.
 
Мы Дунаем плыли
По дороге без пыли…
 
   Сколько уже повидал на своем веку Дунай и сколько еще увидит!
   Песня Дуная, особенно ночью, была совсем не похожа на песню полей… Шептались воды, набегая на ровный берег, пробираясь меж тонкими пиками тростника и мягкими ноздреватыми стеблями рогоза, покачивая зеленые коврики ряски, задевая по пути опущенные ветви плакучих ив. Ухала выпь – словно гудел под водой большой барабан. Высунув из воды пучеглазые головы, обезумев от лунного света, лягушки окрестных заводей горланили, будто дикая орда, опьяненная радостью победы. Словно тысячи маленьких скрипок, нежным вздохом завершали последнюю трель соловьи, прятавшиеся в листве тополей и ив. Луна медленно склонялась к закату. Скоро-скоро залиловеет заря. Смолкнут соловьи, и серебряными колокольчиками, повиснув в небесах, зазвенят жаворонки. Соловьи воспевают красоту сумерек, волшебную мглу ночи. Жаворонки – торжество восходящего солнца.
   Вокруг меня, шурша травой и листвою, шмыгали зеленые ящерицы с короткой мордочкой и выпуклыми глазами, ящерки помельче были более проворны, и я не успевал их разглядеть, но знал, что они землисто-серого цвета.
   Истоньшился, сузился серебряный мост на реке…
 
Мы Дунаем плыли
По дороге без пыли…
 
   Откуда течешь ты, Дунай, и куда стремишь свой путь? Где-то далеко, в черных тенистых лесах, журчит источник, пробившись из-под скалы. Протекая по многим странам, ты вбираешь в себя их родники и потоки, нетерпеливо стремясь на восток – широким веером излить свои воды в просторы огромного соленого моря. Как в зеркало, смотрятся небеса в твои желто-синие воды – безмятежные или растревоженные бурей. Глядятся в твои воды, чтоб увидеть свое точное подобие, горы и холмы, деревья и люди. Собрав их улыбки и слезы, ты бежишь дальше, не ведая сомнений, спешишь на восток, спешишь раствориться в огромном горьком море, сливая там свои воды с безбрежными водами мира.
   Вот уже и ночь на исходе, а я так и не уснул, прислушиваясь к твоей немолкнущей жизни. Уж нет ли и во мне сходства с тобой? Маленькой льдинкой покинул я свой жалкий очаг и пошел в широкий мир, стремясь на восток, к свету. И там, куда я держу путь, меня тоже ждет огромное горькое море, в котором я постараюсь не потерять себя…
 
Прозрачные воды Дуная
Свой цвет на чернила сменяют…
 
   Нет. Даже если ты, Дунай, поменяешь свой цвет на чернила, как поется в старой песне, а я, по примеру колдуна из легенды, сумею стянуть с неба широченное голубое покрывало, превратить его в листы книги и усядусь тут, на твоем берегу, чтоб хорошо сочинять, даже если бы я сочинял не отрываясь тысячу с лишком лет подряд, макая свое перо в твои чернила, я все равно бы не рассказал людям того, что хотел бы.
   – А что ты хотел бы рассказать?
   – О страданьях и тревогах, удачах и неудачах, испокон веков выпадавших на долю моих сородичей, которых били и истязали, принуждали работать до седьмого пота и жить на коленях.
   – А кому же будет польза от твоего рассказа?
   – Моим ближним. Я хочу, чтоб они научились избегать страданий. Научились жить, высоко подняв голову. Чтобы смогли наконец одержать самую большую победу.
   Люди, спавшие около меня, то и дело ворочаясь во сне и вздыхая, жили возле воды. Их судьба была связана с водой. Наша жизнь, жизнь тружеников поля, была связана с землей. Жизнь эта, при всей ее широте, имела предел, и мы не смели его преступить. За эти пределы уходили лишь те, кого село отправляло служить в армию. Кое-кому удавалось повидать большие далекие города; другие, кому выпадало служить в пограничье, жили по нескольку лет у самой границы, в горах или возле Дуная. Остальные довольствовались тем, что могли пройти десять верст на север, к Руши-де-Веде, или десять верст на юг, в Турну.
   – Вот вырастешь, Дарие, увидишь горы, а вернешься домой, расскажешь и нам, какие они…
   – Да, мама, я обязательно поеду посмотреть горы.
   – А потом поедешь на море и тоже дома расскажешь, какое из себя море…
   – Да, мама, поеду посмотреть и на море.
   – И на большие корабли.
   – И на корабли…
   – Говорят, будто бы горы высотой до неба.
   – Да, как будто.
   – А что на море другого берега и не видать, такое широкое.
   – Да, даже берега не видать…
   – А ты-то откуда знаешь?
   – Читал.
   – Ишь ты, читал! Одно дело читать, а другое – своими глазами поглядеть!..
   – Обязательно поеду и погляжу своими глазами…
   Пока что поехать не удалось. Обрушились на нас война с чужеземными армиями, кровью и смертью и такой страшный голод, какого мы прежде и не знавали. Только теперь я решил попытать счастья. Я не знал, как далеко уйду и смогу ли вернуться, чтоб рассказать об увиденном. Во всех нас, а во мне особенно, из-за моего характера, пытливого и легко возбудимого, горит страсть к постоянной перемене мест. Может, моими глазами хотели взглянуть на широкий мир мои родители, деды и прадеды, которые барским законом были прикреплены к тесному клочку земли и веками, поколение за поколением, обрабатывали его, так же как голосом моим, скорее озлобленным, чем злым, и столь же смелым, сколь и упрямым, хотели они громко возопить о страданиях, которые перенесли, и надеждах, которым при их жизни не суждено было сбыться…
   Эта неутолимая жажда перемены мест постоянно толкает меня в дорогу. Я злился, что порой какая-то невидимая, но крепкая нить тянула меня назад, к месту рождения, к той земле, где я делал первые шаги, где играл, где, словно полевая трава, перегнили тела моих предков. Я клялся себе не поддаваться. Поэтому, быть может, и показалось мне в тот момент, когда наша лодка понеслась по Дунаю, что не к Джурджу она влечет меня, а в просторный широкий мир. Поэтому, верно, и представилось, что вместе со мной спешит в этот мир и Дунай, бегущий среди зеленеющих берегов и островов, благоухающих ароматами лета, неся свои воды в цветущий лиман – свое будущее…
   Давно смолкли уставшие выпи, замолчали лягушки. Не слышно и соловьев. Угомонились, оцепенев от холода, ящерицы. Не заметно стремительных серых ящерок, свернувшихся у корней под прикрытием трав. Спустилась на край неба луна и, снова побледнев, как мел, повисла над полосой полей, где-то там, на западе. Теперь она похожа на огромный бумажный корабль, который отхлынувшие воды ночи оставили лежать на песчаном берегу…
   Восточная часть неба посветлела.
   Только неутомимый Дунай с журчанием-шепотом продолжал свой бег. Как всю эту ночь. Как вчера. Как сто лет назад. И тысячу лет. Как миллион лет до нас, когда он, потеснив землю и камни, в первый раз проложил себе путь меж этих берегов.
   Я прикрыл лицо шляпой…
   И ничего уже не видел и не слышал…
   – А наш парень, Павел, спит как убитый. Дерни его за рукав, пора и честь знать.
   Я поднялся, потянулся. Так, что затрещали кости.
   – Что верно, то верно, дядюшка Опришор, сплю чуть ли не как убитый…
   Мы собрали свои пожитки.
   Влезли в лодку и отчалили.
   Поднималось на горизонте солнце.
   И опять нам попадались буксиры, тянувшие за собой караваны черных пузатых барж. Высокие волны, поднятые на середине реки, докатываются до нас. Лодку подбрасывает и качает, как ореховую скорлупу. Рыжебородый немец, стоящий на мостике одной из конвоирующих барж, таращит на нас глаза, потом поворачивается спиной, заходит в рубку и выходит обратно с подзорной трубой в руках. Он подносит ее к глазам и направляет в нашу сторону. Мы теперь совсем рядом – рукой подать. Я показываю немцу язык. Показываю кукиш. Рыжебородый опускает трубу, вытаскивает из кармана пистолет и стреляет. Пули свистят возле самых наших ушей. Хлюпают по воде. И тонут в Дунае. Рыжебородый чуть не лопается со смеху. Никто из нас даже ухом не повел.
   – Черт тебя дернул язык ему показать! Он ведь и застрелить мог.
   – Не мог. Баржа была далеко. Попасть трудно.
   – Случайно мог задеть. Сколько раз бывало…
   Завидев вдали другие буксиры, тяжело подымавшиеся вверх по течению, дядюшка Лайош Опришор правит ближе к берегу.
   – Если нам все время будут попадаться немецкие пароходы и мы будем тащиться у самого берега, то и сегодня к вечеру до Джурджу не доберемся…
   – Что ж поделаешь. Поживем – увидим…
   К полудню поднялся ветер, по небу поползли черные тучи. Солнце село. Река покрылась рябью, забурлила, потемнела вода, и на гребнях расходившихся валов вскипела белая пена.
   – Сильней загребай, Павел, надо скорей добраться до укрытия, сейчас дождь польет.
   На болгарском берегу за туманом показался Шиштов, прилепившийся у подножия горы. Прямо перед нами выступили красные крыши домов Зимничи.
   – Вот тут немецкие армии и перешли Дунай. Завязался бой с нашими резервистами. Взбешенные потерями, немцы сожгли город – так в старину разве что язычники поступали. Много мирных жителей погибло в огне…
   Громыхает среди туч огненная колесница Ильи-пророка. Небо гудит и трещит по всем швам, как охваченный пламенем парусиновый верх дорожного фургона. Длинные молнии цвета раскаленного металла рассекают воздух.
   – Прогневался святой. Дьявола ищет, чтоб стрелой поразить.
   – А ну как дьявол от страха в нашей лодке спрятался? Что тогда, дядя Опришор?
   – А зачем в нашей, лучше уж на барже у того немца, у рыжебородого…
   Пока мы добрались до каменистого берега, пока привязали лодку, добежали до полуразрушенного сарая, дождь вымочил нас до нитки.
   Неподалеку дымила труба дряхлого парохода. Ждали погрузки в пустые баржи стадо быков и коров, бесчисленное множество овец, запертых чуть подальше в загоне. Холодные струи дождя немилосердно хлестали по спинам скота, изможденного долгим путем и бескормицей. Мужики, пригнавшие эти стада и проделавшие вместе с ними длинный переход по проселочным дорогам, укрылись в другом углу сарая; босые, в драных рубахах, не мывшиеся много недель, с худыми, истощенными лицами и запавшими глазами, они сидели на корточках и молча глядели на воду, исхлестанную потоками налетевшего ливня.
   Эти крестьяне, насколько можно было судить по их лохмотьям – шляпам и зипунам, наброшенным на плечи, – спустились с высокогорных лугов. Наверно, они впервые в жизни добрались до этих мест, до берегов Дуная. Их поражало такое обилие мутной воды. А мыслями они уносились в свои хижины, к тем, кого оставили там, снабдив пригоршней затхлой кукурузной муки на дне старого мешка…
   Рядом с мужиками скорчились на своих ранцах, словно на скамеечках, четверо немецких солдат, скорее пожилых, чем молодых. Они конвоировали стада скота и крестьян-пастухов. Бесконечные пыльные проселки и ходьба по летней жаре измотали даже их, вояк, свыкшихся за эти годы со всеми тяготами и мерзостями войны. У конвоиров-солдат – длинные густые усы, большие запущенные бороды. И у всех четверых – глаза необыкновенно голубого цвета.
   Пятый немец, почти мальчик, волоча увечную ногу, набрав на полу щепок, поломанных досок, хворосту, сохранившегося неизвестно с каких пор, соорудил костер. Над костром повесил котелок, в котором скоро забурлила черная горькая бурда ячменного кофе… Я рассматривал немцев в упор, с повышенным, почти напряженным вниманием. Если отложить в сторону ружья, ремни и патронные сумки, в них не оказалось бы ничего воинственного. Судя по всему, им обрыдла военная служба, которую они исполняли по принуждению, надоела жизнь, которую им, победителям, приходилось вести в чужих краях, среди чуждых побежденных, чей язык был им незнаком и непонятен. Когда разогретая кофейная жижа вскипела, они наполнили свои жестяные кружки, достали из ранцев черный хлеб и принялись за еду.