Страница:
литовским князьям, выезжавшим в московскую службу. Здесь со времени убийства
его отца, Алексея Петровича Хвоста-Босоволкова, сидел его сын, боярин
Василий Алексеич Хвост, сидел на поместьях и на кормлении, сидел прочно не
то наместником, не то городовым воеводой. Остепенился, отстаивал службы в
Горицком монастыре, ездил в Троицкую пустынь к Сергию, растил пятерых
сыновей. И все бы добро, да жить не давала досада на потерю после гибели
родителя первого места среди московской боярской господы. Батюшка-то был -
шутка ли? - великий тысяцкий! Василья Вельяминова перешиб!
Участь Ивана Вельяминова вызывала в нем мстительную радость, а грядущие
выборы митрополита подняли заматерелого боярина на ноги. Почуял: и от него
зависит! Не что иное - владычный престол! В келье Горицкого монастыря за
трапезою с архимандритом, наливаясь бурою кровью, толковал о Митяе: мол, не
по канонам ставлен! Свои счеты были еще с покойным князем Иваном: почто
оправил и поддержал, почто принял Василья Вельяминова!
(Убийцу отца! - так считал твердо.) Так вот, еще и потому...
Толковал, наваливая тушей на стол. Дороден был боярин, ражих и сыновей
нарожал с супружницею своей. Годы прошли! Поболе четверти столетия, почитай!
Но остались - не злоба уже, а неутоленное честолюбие и жажда ежели не власти
самой, то - прикосновения к власти.
- Пойми ты, отче! - толковал, тыкая перстом. - Невместно! - Мотал
головою:
- Тебе, тебе достоит! Ты, почитай, наместник Алексиев!
Под грузом боярского напора, под перстом указующим цепенел
переяславский архимандрит. Было - как с горы летит и разверзается бездна под
ногами. И - не отвернуть уже, не отринуть от себя искус. Не плоти! Не
похотенья иного! Искус власти духовной и веденья того, что недостоин Митяй!
Противу Сергия слова бы не сказал Пимен и боярину не позволил. Но Митяй и
Сергиеву обитель грозит изменить, оттоле и всему Переяславлю-городу умаление
настанет... Настанет! Учнет ездить с Москвы на Владимир! Гляди, тамошних
клирошан с собою набрал!
А боярин напирал, давил. Не ведал, что, злым путем идучи, не создашь
доброго и что не Господь, а Дьявол говорит ныне его устами... Не ведал и
Пимен. Похоть власти самая неистовая в человечестве, и, чтобы отринуть ее от
себя, как это совершил Сергий, воистину надобно быть святым. И такой вот
муж, уже почти приуготовленный к преступлению, тоже ехал вместе с Митяем!
Третьим в посольстве был архимандрит коломенский, Мартин, о коем и
поднесь ничего сказать не можем, кроме того, что по месту своему должен был
споспешествовать Митяю, ну а на деле? Не было ли и тут зависти к бывшему
коломенскому попу, обскакавшему всех коломенчан? Почему не я?! - первый
всегдашний вопрос, с которого начинаются зависть и преступление.
Печатник Дорофей, Сергий Озаков, Степан Высокий, Антоний Копье,
Григорий, дьякон чудовский (наверняка сторонник покойного Алексия), игумен
Макарий с Мусолина (?), спасский дьякон Григорий - уж этот-то Митяев был
человек! (Или тоже нет? Ведь и в иноках Спасского монастыря должно было
расти тайное недовольство стремительным возвышением властного временщика!)
Далее: московский протопоп Александр, протодьякон Давыд, по прозвищу Даша...
А эти как относились к Митяю? Или тоже только с наружным подобострастием?
Старейшинство приказанобылопослуЮриюВасильевичу Кочевину-Олешинскому.
Двойная фамилия не знак ли некоего выезда из Литвы, при котором род
западно-русских выходцев скрестился с родом старомосковским, родом того
самого боярина Кочевы, при Калите громившего Ростов Великий? И не в этом ли
роду позднее явились Поливановы, один из которых стал видным опричником
Ивана Грозного? А коли так, то мог ли родовитый москвич особенно
сочувствовать коломенскому выскочке? И это запомним!
Далее названы пятеро митрополичьих бояр: Федор Шелохов, боярин и
сподвижник покойного Алексия; Иван Артемьич Коробьин и Андрей, брат его, -
оба дети того самого Артемия Коробьина, который когда-то возил в Царьград на
поставление самого Алексия (то есть решительные враги Митяя!); Невер Бармин,
Степан Ильин Кловыня - по-видимому, и эти двое - бояре Алексия. То есть в
боярах, посланных в Царьград, сочувствия к Митяю не было и быть не могло.
Слуги и холопы названных, естественно, разделяли мнения своих господ (век
был четырнадцатый!). Так, поди, и прав был Киприан, замечая впоследствии,
что Митяю не сочувствовал никто, кроме великого князя, а князя-то и не было
с ними в этом пути! Висела над Митяем готовая вот-вот рухнуть, как Дамоклов
меч, его судьба!
А прочее - хоть не досказывай!
Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на размирье с Дмитрием,
Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через
свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро в прибавку
к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де
московского великого князя!? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с
Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвой, с той Литвой, которой
она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии...
(А готовилось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на
Москву!) Ну, и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были
воспринять там, в Орде (куда слухи о войне в Константинополе уже докатились,
наверное!), как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и
благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и
двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной
хулы?! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая
ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая!
Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое! В эту
пору, в этом накале страстей поминанья уже мало что значили! А вот почет,
устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова (о чем
знали тоже, возлагая - и справедливо - вину в том на того же Михаила-Митяя)
- вот это весило на весах судьбы! Весило тяжко, совсем уж перетерев, почти
перетерев ниточку Дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь
в те века еще много значила для русичей! "Рыцарская честь", как сказали бы
мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и
преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью,
страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов
Христовых отступают, а не творят, что велят, "наше, мол, дело маленькое",
как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь! Да что говорить! Еще в прошлом
веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли,
преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался...
Скажете: а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось.
Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может, для себя-то
самих не убийство, но казнь? Хотя и казнь - убийство... Но это уж как
посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь
лилась не где-то там в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия
в войнах жила грабежом. И все-таки - и тем паче - была мораль! И была вера!
И преступник в конце концов не токмо от меча - и от моральной расплаты не
уходил. Как не ушел от нее и архимандрит переяславский Пимен.
Почему Иван Вельяминов накануне решительного размирья Москвы с Мамаем
бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы,
дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвою? А почему бы и
нет? И роскошное разрешение конфликта! Дипломата-изменника хватают и предают
заслуженной казни, чем расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь
Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая.
Красиво! Только неверно! За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и
переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого
князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую
волость по владениям Литвы! Да и неужели, ежели надобно было связаться с
Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и
попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла
бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка,
при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть?
"Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на
Москву".
В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а
человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий
своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни,
надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то
совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать
Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в
живых... С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А
потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. "От Ивана
дети, - сказано в Государевом родословце, - опалы для в своем роду и в счете
не стояли". Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, "угасли"
где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему
тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде,
какое-то снисхождение? Чем "обольстили" Ивана? И чем и как "переухитрили"
его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в
содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы
заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не
просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В
силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих - вдова Василия
Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний
великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его
тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и
вопль - и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая
своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца - а Василий визжит,
хватаясь за пальцы отца, - слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во
все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови - он сейчас порою кажет
старше своих лет - и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана
полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими...
Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом
не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда
кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то
бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое?
Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не
наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после
смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги... Да
ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился
предупредить Иван?!
Но тут - Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану,
князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни
отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю
еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И
Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую
презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его
укоризненные тяжелые слова:
- Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу,
глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в
отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и
запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для
тюрьмы. В узких бойницах - Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и
дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и
куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его
поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все
понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде!
Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к
одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который
паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь
выпустить? Нет!
С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской
канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий,
всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно
теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить!
И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже
ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни
Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за
поиманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже
большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно,
обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах
жарынь - август!
"Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!" - с ненавистью
думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать
столы, носить блюда... Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде,
трогает того за бороду... Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится,
что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас
почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана - и чист! А
отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать терема,
поместья, стада... Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван
Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре
противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В
последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз
оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь...
"Князек ты..." Или иное что... Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть
освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше
меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы!
Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!
А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий,
что не казнит - убивает, и не может с собой совладать!
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом
стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось
одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая плоть просит,
кричит, требует снисхождения, временем до того - себя бы убил! И одно лишь
остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть может, и
посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь.
Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В
мире том... Да рассудит по истине и того, и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И
поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в
тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было... Али еще ране ошиблись,
тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю
великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!
Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь
земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и
каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу
московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что
государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток, громаду уже
не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней - это труды
вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности
спорящих... Да некому уже и объяснять! До казни, объявленной, осталось
четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит!
И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И
вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на
Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати
теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам
вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь... И в последнюю... Дуня тоже давно не
спит, прошает тревожно:
- Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в
лампадном огне космато и дико.
- Ты... к нему? - прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая,
словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись,
прошает тихонько:
- Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: "Нет, не
могу!" Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза,
понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или
бить...
Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже
ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня - казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же
исстрадавшийся Федор Кошка.
- Не ты меня предал? - спросил Иван задумчиво, просто и буднично,
словно прислушиваясь к чему. - Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже?
- Спросил и махнул рукою:
- А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому
князю... Чтобы не топором... Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом,
как воин, как муж, потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И
исполнил обещание свое.
- И еще одно, - говорит, потупясь, Иван. - Грамотку вот приготовил,
сыну, Федору... Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не
мстить... Пущай Господь! Передашь?
- Передам! - отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять
глаз.
Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся
Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять
напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя
крестным знамением.
- Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! - сказал. Громко, на
всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач
поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова,
отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь - плакала. Молчали и плакали все. "И бе множество народа
стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о
величествии его", - писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой
согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую
эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с
ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали
государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он
теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти
той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза
свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не
слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и
непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого
сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня
подумали об одном и том же.
Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского,
валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что
лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ
горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что
горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать
князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить
по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И
Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым
рачением новый монастырь, "где восхощет", и молить Господа: да сохранит
жизни невинным детям его!
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего
винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма)
полнились скрипучие моджары местных жителей - не то готов-татракситов, не то
еще кого, не то пленных русичей - издали не разберешь! Долгий владычный
караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь,
подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает
полулежа Митяй. Все прочие - клирики, бояре, обслуга - едут верхами. Добро и
казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем
охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает
караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей
Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю
ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он
"Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу".
- Кем ставится русский митрополит?! - кричал Андрей Коробьин. -
Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как
в шатре бушевал ("Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!") взбешенный
Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле
едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга... Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в
трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее.
Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия,
яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый, и у кого нашлось,
чем напоить самозванного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда,
наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном
отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и
лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в
сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд,
- утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди,
где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути
почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело.
Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к
нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину,
каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным
греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило
даже. "С перееду!" - подумалось. Поднялся в тесной корабельной клетушке
своей выпить воды с лимоном - кувшин был пуст.
- Эй! Кто там! - Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В потемнях
- одна лампада тускло мерцала - едва не упал, наткнувшись на ползущего
клирошанина. Ругнулся, охнул - понял. Да и тот бормотал:
"Господине, отрава! Госп..." Клирошанина вырвало. Митяй схватился
руками за чрево, рыкнул:
- Воды! - Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. - Воды! Любой!
Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра,
пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри
рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу.
Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь, прохрипел:
"Еще воды!" И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.
Но дверь отворилась - как-то враз и с треском. Внутрь корабельной
палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех
сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел,
воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то -
до того знакомый! - голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?)
произнес над самым ухом: "Скорей!"
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошел задавленным горлом,
ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних
неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из
орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с
трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего
горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул погодя: "Кажись, все!"
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский
клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою,
дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое, грузное тело,
вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель...
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тягот пути! Заболел и
его отца, Алексея Петровича Хвоста-Босоволкова, сидел его сын, боярин
Василий Алексеич Хвост, сидел на поместьях и на кормлении, сидел прочно не
то наместником, не то городовым воеводой. Остепенился, отстаивал службы в
Горицком монастыре, ездил в Троицкую пустынь к Сергию, растил пятерых
сыновей. И все бы добро, да жить не давала досада на потерю после гибели
родителя первого места среди московской боярской господы. Батюшка-то был -
шутка ли? - великий тысяцкий! Василья Вельяминова перешиб!
Участь Ивана Вельяминова вызывала в нем мстительную радость, а грядущие
выборы митрополита подняли заматерелого боярина на ноги. Почуял: и от него
зависит! Не что иное - владычный престол! В келье Горицкого монастыря за
трапезою с архимандритом, наливаясь бурою кровью, толковал о Митяе: мол, не
по канонам ставлен! Свои счеты были еще с покойным князем Иваном: почто
оправил и поддержал, почто принял Василья Вельяминова!
(Убийцу отца! - так считал твердо.) Так вот, еще и потому...
Толковал, наваливая тушей на стол. Дороден был боярин, ражих и сыновей
нарожал с супружницею своей. Годы прошли! Поболе четверти столетия, почитай!
Но остались - не злоба уже, а неутоленное честолюбие и жажда ежели не власти
самой, то - прикосновения к власти.
- Пойми ты, отче! - толковал, тыкая перстом. - Невместно! - Мотал
головою:
- Тебе, тебе достоит! Ты, почитай, наместник Алексиев!
Под грузом боярского напора, под перстом указующим цепенел
переяславский архимандрит. Было - как с горы летит и разверзается бездна под
ногами. И - не отвернуть уже, не отринуть от себя искус. Не плоти! Не
похотенья иного! Искус власти духовной и веденья того, что недостоин Митяй!
Противу Сергия слова бы не сказал Пимен и боярину не позволил. Но Митяй и
Сергиеву обитель грозит изменить, оттоле и всему Переяславлю-городу умаление
настанет... Настанет! Учнет ездить с Москвы на Владимир! Гляди, тамошних
клирошан с собою набрал!
А боярин напирал, давил. Не ведал, что, злым путем идучи, не создашь
доброго и что не Господь, а Дьявол говорит ныне его устами... Не ведал и
Пимен. Похоть власти самая неистовая в человечестве, и, чтобы отринуть ее от
себя, как это совершил Сергий, воистину надобно быть святым. И такой вот
муж, уже почти приуготовленный к преступлению, тоже ехал вместе с Митяем!
Третьим в посольстве был архимандрит коломенский, Мартин, о коем и
поднесь ничего сказать не можем, кроме того, что по месту своему должен был
споспешествовать Митяю, ну а на деле? Не было ли и тут зависти к бывшему
коломенскому попу, обскакавшему всех коломенчан? Почему не я?! - первый
всегдашний вопрос, с которого начинаются зависть и преступление.
Печатник Дорофей, Сергий Озаков, Степан Высокий, Антоний Копье,
Григорий, дьякон чудовский (наверняка сторонник покойного Алексия), игумен
Макарий с Мусолина (?), спасский дьякон Григорий - уж этот-то Митяев был
человек! (Или тоже нет? Ведь и в иноках Спасского монастыря должно было
расти тайное недовольство стремительным возвышением властного временщика!)
Далее: московский протопоп Александр, протодьякон Давыд, по прозвищу Даша...
А эти как относились к Митяю? Или тоже только с наружным подобострастием?
Старейшинство приказанобылопослуЮриюВасильевичу Кочевину-Олешинскому.
Двойная фамилия не знак ли некоего выезда из Литвы, при котором род
западно-русских выходцев скрестился с родом старомосковским, родом того
самого боярина Кочевы, при Калите громившего Ростов Великий? И не в этом ли
роду позднее явились Поливановы, один из которых стал видным опричником
Ивана Грозного? А коли так, то мог ли родовитый москвич особенно
сочувствовать коломенскому выскочке? И это запомним!
Далее названы пятеро митрополичьих бояр: Федор Шелохов, боярин и
сподвижник покойного Алексия; Иван Артемьич Коробьин и Андрей, брат его, -
оба дети того самого Артемия Коробьина, который когда-то возил в Царьград на
поставление самого Алексия (то есть решительные враги Митяя!); Невер Бармин,
Степан Ильин Кловыня - по-видимому, и эти двое - бояре Алексия. То есть в
боярах, посланных в Царьград, сочувствия к Митяю не было и быть не могло.
Слуги и холопы названных, естественно, разделяли мнения своих господ (век
был четырнадцатый!). Так, поди, и прав был Киприан, замечая впоследствии,
что Митяю не сочувствовал никто, кроме великого князя, а князя-то и не было
с ними в этом пути! Висела над Митяем готовая вот-вот рухнуть, как Дамоклов
меч, его судьба!
А прочее - хоть не досказывай!
Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на размирье с Дмитрием,
Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через
свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро в прибавку
к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де
московского великого князя!? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с
Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвой, с той Литвой, которой
она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии...
(А готовилось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на
Москву!) Ну, и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были
воспринять там, в Орде (куда слухи о войне в Константинополе уже докатились,
наверное!), как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и
благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и
двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной
хулы?! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая
ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая!
Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое! В эту
пору, в этом накале страстей поминанья уже мало что значили! А вот почет,
устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова (о чем
знали тоже, возлагая - и справедливо - вину в том на того же Михаила-Митяя)
- вот это весило на весах судьбы! Весило тяжко, совсем уж перетерев, почти
перетерев ниточку Дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь
в те века еще много значила для русичей! "Рыцарская честь", как сказали бы
мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и
преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью,
страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов
Христовых отступают, а не творят, что велят, "наше, мол, дело маленькое",
как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь! Да что говорить! Еще в прошлом
веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли,
преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался...
Скажете: а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось.
Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может, для себя-то
самих не убийство, но казнь? Хотя и казнь - убийство... Но это уж как
посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь
лилась не где-то там в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия
в войнах жила грабежом. И все-таки - и тем паче - была мораль! И была вера!
И преступник в конце концов не токмо от меча - и от моральной расплаты не
уходил. Как не ушел от нее и архимандрит переяславский Пимен.
Почему Иван Вельяминов накануне решительного размирья Москвы с Мамаем
бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы,
дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвою? А почему бы и
нет? И роскошное разрешение конфликта! Дипломата-изменника хватают и предают
заслуженной казни, чем расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь
Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая.
Красиво! Только неверно! За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и
переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого
князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую
волость по владениям Литвы! Да и неужели, ежели надобно было связаться с
Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и
попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла
бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка,
при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть?
"Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на
Москву".
В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а
человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий
своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни,
надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то
совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать
Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в
живых... С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А
потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. "От Ивана
дети, - сказано в Государевом родословце, - опалы для в своем роду и в счете
не стояли". Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, "угасли"
где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему
тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде,
какое-то снисхождение? Чем "обольстили" Ивана? И чем и как "переухитрили"
его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в
содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы
заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не
просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В
силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих - вдова Василия
Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний
великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его
тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и
вопль - и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая
своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца - а Василий визжит,
хватаясь за пальцы отца, - слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во
все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови - он сейчас порою кажет
старше своих лет - и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана
полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими...
Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом
не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда
кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то
бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое?
Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не
наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после
смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги... Да
ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился
предупредить Иван?!
Но тут - Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану,
князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни
отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю
еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И
Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую
презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его
укоризненные тяжелые слова:
- Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу,
глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в
отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и
запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для
тюрьмы. В узких бойницах - Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и
дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и
куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его
поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все
понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде!
Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к
одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который
паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь
выпустить? Нет!
С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской
канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий,
всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно
теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить!
И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже
ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни
Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за
поиманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже
большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно,
обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах
жарынь - август!
"Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!" - с ненавистью
думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать
столы, носить блюда... Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде,
трогает того за бороду... Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится,
что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас
почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана - и чист! А
отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать терема,
поместья, стада... Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван
Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре
противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В
последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз
оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь...
"Князек ты..." Или иное что... Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть
освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше
меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы!
Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!
А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий,
что не казнит - убивает, и не может с собой совладать!
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом
стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось
одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая плоть просит,
кричит, требует снисхождения, временем до того - себя бы убил! И одно лишь
остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть может, и
посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь.
Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В
мире том... Да рассудит по истине и того, и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И
поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в
тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было... Али еще ране ошиблись,
тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю
великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!
Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь
земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и
каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу
московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что
государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток, громаду уже
не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней - это труды
вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности
спорящих... Да некому уже и объяснять! До казни, объявленной, осталось
четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит!
И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И
вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на
Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати
теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам
вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь... И в последнюю... Дуня тоже давно не
спит, прошает тревожно:
- Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в
лампадном огне космато и дико.
- Ты... к нему? - прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая,
словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись,
прошает тихонько:
- Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: "Нет, не
могу!" Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза,
понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или
бить...
Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже
ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня - казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же
исстрадавшийся Федор Кошка.
- Не ты меня предал? - спросил Иван задумчиво, просто и буднично,
словно прислушиваясь к чему. - Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже?
- Спросил и махнул рукою:
- А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому
князю... Чтобы не топором... Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом,
как воин, как муж, потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И
исполнил обещание свое.
- И еще одно, - говорит, потупясь, Иван. - Грамотку вот приготовил,
сыну, Федору... Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не
мстить... Пущай Господь! Передашь?
- Передам! - отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять
глаз.
Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся
Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять
напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя
крестным знамением.
- Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! - сказал. Громко, на
всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач
поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова,
отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь - плакала. Молчали и плакали все. "И бе множество народа
стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о
величествии его", - писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой
согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую
эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с
ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали
государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он
теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти
той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза
свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не
слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и
непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого
сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня
подумали об одном и том же.
Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского,
валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что
лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ
горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что
горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать
князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить
по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И
Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым
рачением новый монастырь, "где восхощет", и молить Господа: да сохранит
жизни невинным детям его!
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего
винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма)
полнились скрипучие моджары местных жителей - не то готов-татракситов, не то
еще кого, не то пленных русичей - издали не разберешь! Долгий владычный
караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь,
подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает
полулежа Митяй. Все прочие - клирики, бояре, обслуга - едут верхами. Добро и
казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем
охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает
караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей
Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю
ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он
"Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу".
- Кем ставится русский митрополит?! - кричал Андрей Коробьин. -
Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как
в шатре бушевал ("Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!") взбешенный
Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле
едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга... Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в
трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее.
Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия,
яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый, и у кого нашлось,
чем напоить самозванного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда,
наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном
отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и
лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в
сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд,
- утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди,
где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути
почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело.
Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к
нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину,
каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным
греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило
даже. "С перееду!" - подумалось. Поднялся в тесной корабельной клетушке
своей выпить воды с лимоном - кувшин был пуст.
- Эй! Кто там! - Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В потемнях
- одна лампада тускло мерцала - едва не упал, наткнувшись на ползущего
клирошанина. Ругнулся, охнул - понял. Да и тот бормотал:
"Господине, отрава! Госп..." Клирошанина вырвало. Митяй схватился
руками за чрево, рыкнул:
- Воды! - Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. - Воды! Любой!
Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра,
пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри
рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу.
Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь, прохрипел:
"Еще воды!" И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.
Но дверь отворилась - как-то враз и с треском. Внутрь корабельной
палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех
сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел,
воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то -
до того знакомый! - голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?)
произнес над самым ухом: "Скорей!"
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошел задавленным горлом,
ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних
неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из
орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с
трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего
горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул погодя: "Кажись, все!"
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский
клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою,
дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое, грузное тело,
вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель...
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тягот пути! Заболел и