Страница:
в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели...
Как ни поверни, права была мать!
Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела,
вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к
лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и
двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась
Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней
старинные прадедние сережки - два золотых солнца с капельками бирюзы в них.
- Надела, чтобы не потерять... Не осудишь?
Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь
уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему
когда-то на память эти два маленьких солнца...
- Сбереги! - ответил. - Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в
черед! - Обнялись.
Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:
- Буду жива, сохраню!
Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь
на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога,
ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары
схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу,
захватил отцову саблю и колчан с тулою. "Дешево не дамся! - подумал. - Хошь
одного, да свалю!" Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали
то же самое.
- С Богом! - сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за
бугром.
Заскрипели оси тяжелых возов.
"Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в
последний раз!"
Только пепел и стужа остаются на русской земле после каждого вражеского
нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и
опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и
величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское
сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной
в далекую степь:
Не слыхать тут пенья церковного,
Не слыхать звону колокольного...
Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и
вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара
иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех
вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.
...Кони - в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов,
заполошный зык: "Татары!" и то, что больнее всего: по сторонам недожатая,
брошенная рожь, несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в
бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы и горбуши. Беженцы
прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят:
- Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят!
И тогда по ополоумевшим мордам - кнутом, и тогда - саблю из ножен в
сумасшедший просверк смерти:
- Отступи, развалю наполы!.. Мать...
А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становятся резче желвы
скул и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу, башку
очертя, то ли в бег безоглядный... Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой
воющей сволочи, вынырнет вооруженная татарва! Не отбиться ведь! Как там
старшому, а нам почто гибнуть?
Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом, обводит тогда рожи своих мужиков
и не стыдит, не ободряет даже, а: "Скорей, мать!.. Раззявы!" Кони - из
последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена,
оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот
Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать
не станешь опосле! (А себя уважать русичу - первее всего!) И потому:
"Наддай! Эх, милые вы мои!" "Милые" - это коням, не людям. Людям сейчас мат
и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то - все в
россыпь, в бег, весь обоз, и тогда - конец!
До Москвы (запоказывалась уже!) все не ведал, не верил. И когда уже в
виду города вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же!
Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы.
- Скарей! - кричали. - Фроловски ворота правь!
И - вбросил саблю, и - почти в слезы (тех, скуластых, облобызать готов:
свои, свои же!).
А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на
смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь,
копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев
крепости...
В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла
драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий
расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земи, а он орал благим
матом, кого-то, залитого кровью, били всмерть, неведомо за что.
Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка -
крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, - наступая на
трупы задавленных горожан.
Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках,
словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых
мужиков Иван после так и не досчитался. Верно, от ворот ударили в бег.
Селян Иван не винил. Тут и горожанину было ополоуметь в пору. Кое-как
пробились к владычным хоромам. Выпрягли и напоили жалких, трясущихся одров,
в коих превратились добрые крестьянские кони за этот с сумасшедшей скачью
стремительный путь.
- Федоров! - окликали с крыльца. Иван, кинув возчикам: "Выгружай!". -
тронулся вперевалку, отстранив двоих-троих мятущихся служек, подошел к
важному, в палевом облачении, однако донельзя растерянному клирику.
- Татар не видал ле дорогою? - вопросил тот.
- Кабы видал, дак не стало б меня тута с обозом! - зло отверг Иван. -
Людей кормить будут али как? - вопросил в свой черед.
- Кормить? - Клирик явно мало что понимал, однако внял в конце концов,
засуетился, кликнул кого-то. Ивану бросил через плечо:
- Ты пожди!
Мужиков, и верно, скоро увели кормить. Кули с рожью мордатые владычные
молодцы начали затаскивать в амбар, и Иван вознамерил было податься со
двора. Но захлопотанный клирик выбежал вновь.
- Федоров, Федоров, ты куда? - И потянул его за собою.
Иван не очень удивился, когда в укромном, богато уставленном покое со
множеством книг и драгоценною украсой божницы узрел за столом человека в
расчесанной, словно литой, бороде, вишневом облачении с широкими рукавами и
усыпанной жемчугами панагией и золотым крестом на груди - то был сам
Киприан.
Иноземный владыка обратил к Ивану ищущий взор. На столе в витом
серебряном свечнике горела свеча. По сумраку в углах кельи Иван догадал, что
уже вечер, и с трудом вспомнил, что смеркалось и на дворе, а завидя блюдо
дорогой рыбы, хлеб и питие в разнообразных кувшинах, понял, что зверски
хочет есть.
Киприан начал было говорить, но, завидя прямой, блистающий, неотрывный
взор Ивана, уставленный на снедь, мановением длани предложил:
- Ты садись, поешь...
- Федоров, - подсказали сбоку. - Иван!
- Поешь, Иван Федоров! - повторил Киприан. И пока Иван жадно ел,
запивая ароматным квасом, они стояли и смотрели на него.
Внесли новые свечи. Расписанное травами слюдяное оконце окончательно
перестало пропускать дневной свет и теперь отражало лишь в себе плавающее
свечное пламя. И опять не удивился Иван, когда вопросил его вдругорядь
Киприан о главном: устоит ли Москва?
"Дрожишь? - злорадно подумал Иван. - Тут тебе не Царьград!" (Хотя и в
Царьграде шла война, о чем он знал, как и прочие, но - подумалось так!) -
Чего ж не устоять?! - справясь с куском холодной севрюжины, поднял он взор
на митрополита. - Ольгерд не взял! Из камени созиждена дак! А только -
порядни нет никакой! Давеча в воротах едва не задавили! Чего ж бояре мыслят?
Али нету в городи? На такое дело воевода надобен! Стратилат.
Был бы Василь Василич жив... Али Микула... Тысяцкого убрали - вот и
колгота во гради! Безо князя... - Не договорил, не хотелось срамить Дмитрия.
- Федор Свибл чего думат?! Ен ведь за главного теперь! Опосле Микулы
Василича! Ево и Москву постеречи оставляли, когда на Дон шли!
Свибла и прошай, владыко!
Рясоносные зашушукались, закачались высокие тени по стенам. С
промедлением, с беззащитной ослабою, Киприан отмолвил, опуская чело:
- Боярина Федора Андреича Свибла нету во гради!
Иван едва не ругнулся вслух... "Ср... воеводы! - подумалось. - Безо
князя как мыши разбежались вси!"
- Ну, а без дельного воеводы крепости не удержать! - сурово отмолвил
Иван. - Тогды сам началуй, владыко!
Клирики вновь столпились у стола, склонясь к Киприану. Вновь потек
тревожный отчаянный шепоток.
- Ты пожди, Федоров! - рек, наконец, Киприан. - Батька твой был,
сказывают, добрый кметь и хозяин добрый! Верю, что и сын в отца! С заранья
будешь нам надобен!
"Не бежать ли надумал владыко? - удивился Иван. - И княгиню Евдокию
бросит?! Ну, тогда не сидеть ему больше на Москве!"
Словно читая Ивановы мысли, Киприан пояснил строго:
- Книги и иное многоценное узорочье надобно износить из пригородных
обителей на Москву... - Помолчавши, добавил:
- А паче того - великая княгиня с чадами у меня на руках! Их должен
спасти!
"Вестимо! Да и своя шкура дорога!" - домолвил про себя Иван
невысказанное Киприаном.
- Дозволь, владыко, отлучиться на мал час, свои у меня тут, сестра...
И мужиков...
Киприан вгляделся в хмурый лик ратника, понял, кивнул:
- Иди! - Воспрещающе поднял длань, удержал клириков от вопроса: не
сбежит ли Федоров в свой черед? Поживши на Москве, начал Киприан понимать
понемногу норов русичей, таких, как этот хмурый и явно не расположенный к
нему ратник. Когда уже за Федоровым закрылась дверь, успокоил возроптавшего
было отца эконома:
- Придет! Этот не сбежит...
А сам вновь в тоскливой прострации замер, не ведая, как повестить
присным, что он, Киприан, отчаянно трусит и хочет сбежать и токмо на одно
надеется, что, вывезя из города вместе с собою княгиню Евдокию, заслужит
этим прощение и милость Дмитрия... Плохо же знал Киприан великого князя
московского!
На дворе, в сгустившихся сумерках августовской ночи, к Федорову хором
кинулись селецкие мужики:
- Батюшко! Не выдай!
Мало надеясь на успех, он все же повел их к оружейному двору и там, за
Богоявленским подворьем, в воротах у Троицкого моста, сумел уговорить
владычную сторожу (попались свои знакомцы, старшой помнил покойного Никиту,
то и помогло) выпустить селецких мужиков вон из города. Наказав не соваться
на путя, а пробираться к себе лесом, укромными зимниками, он свалил с себя
хотя эту нужную ношу. Расцеловавшись со старостою ("Храни Бог!"), выпустил
их с конями в ночь и долго смотрел в тревожную, вспыхивающую неведомыми
огоньками тьму. (Трое угодили-таки в полон, как вызнал позднее, не
послушавши его, двинулись прямо, наезженным путем, и попали татарам в лапы.)
Поблагодаривши ратных, взвалился Иван на коня и поскакал через Кремник,
запруженный народом, суматошный, ночной, на ту сторону, к Подолу.
Его трижды едва не сволокли с коня (отбился плетью), порвали платье.
Все же добрался наконец до терема сестры, приткнувшегося у самой стены, за
Приказами, невдали от Беклемишевой башни. Долго, яростно колотил плетью в
ворота, пока раздалось хриплое, спросонь, и сопровожденное неподобными
словесами: "Кого тут Ончутка принес?" Во двор его так и не пустили, весь
разговор шел через калиточный глазок. От наглого холопа с трудом добился
Иван вести, что хозяева, вместях со снохою и внуком, убрались в Радонеж.
Делать тут было больше нечего, и Иван, ругнувшись на прощание, устремил
прочь.
Снова озверевшие толпы, возы с добром, загромождавшие улицы, ор и
мат... Не чая пробиться, Иван взял в обход, вдоль приречных прясел городовой
стены, откуда, по-за житным двором и бертьяницами, выбрался к Боровицкой
башне, где тоже рвались вон из города, стояла неподобная брань, ор и слезы,
взметывались ослопы и кулаки, ржали лошади, и, когда его, в очередную,
ухватили за полу, Иван, не рассуждая, поднял было над головой татарскую
ременную плеть, дабы перекрестить смерда. Но жалкий голос (виделось плохо во
тьме) образумил его.
- Лутоня!
Брат, оказывается, убравшись с хлебом (успел до татар!), приехал с
медом в Москву да и застрял в осаде. Иван, выдравши телегу брата из свалки,
повел его за собою к тому же Троицкому выходу и вдругорядь уговорил сторожу
выпустить Лутоню из города. Торопливо, в темноте, делились новостями.
- По дороге не смей! - напутствовал он Лутоню. - Татары уже идут от
Серпухова! Поди, и Рузу взяли! Лесом правь! Коли что, телегу бросай тотчас,
жизнь дороже! Ну и... Мотю береги! - Обнялись.
"Проскочит, нет? Господи! Не попусти, спаси брата моего! Он уже все
тебе заслужил, все вынес! Помоги, Господи!" - никогда еще так истово,
взахлеб, не молился Иван. И, верно, дошла молитва его до престола Господня.
Лутоня, чудом избежавши плена, достиг-таки своих, о чем Иван уведал много
спустя, уже когда схлынуло, разоривши страну, разбойное татарское половодье.
Спать ему не пришлось ни часу, ни минуты. Пока одни ратные, выехав за
Неглинную, несли сторожу, Иван с прочими и с монашескою братией споро
грузили возы книгами, церковною утварью и обилием и тут же отправляли к
Троицким, единственно не занятым мятущимися толпами воротам. Уже серело,
яснело, зачинался рассвет, когда последние возы, последние, подобные черным
и янтарно-желтым кожаным кирпичам, книги уплывали в спасительное чрево
Кремника. Здесь, по приказу Киприанову, книги и церковное добро развозили по
погребам и каменным храмам, огненного опасу ради. Церковь Богоявления была
уже полна, и, заглянувши в ее нутро, Иван был потрясен, увидев гору из книг,
сваленных, как дрова, друг на друга, уходящую ввысь, к самым закомарам
храма. Иные возы везли к Успенью, иные к Михаилу Архангелу. Сам Иван
возглавил обозы, что подходили к Спасу на Бору, и скоро невеликое каменное
строение покойного князя Данилы Алексаныча тоже наполнилось книгами вплоть
до верхних сводов, и уже он сам лез по твердым дощатым переплетам, как по
ступеням, куда-то ввысь, складывая, складывая и складывая все новые твердые
кожаные кирпичи, плоды трудов митрополичьих, Алексием заведенных мастерских,
свозимые сейчас со всех застойных церквей и монастырских книжарен сюда, под
защиту каменных, неприступных, по прежним Ольгердовым нахождениям, башен и
стен.
Руки и ноги тряслись. Они ели, сидя на церковном пороге, рвали руками
сушеную рыбу, жевали хлеб, пили квас и молчали, бросая друг другу слово-два.
Ночная работа сплотила паче долгих лет дружбы. И только уже утоливши первый
голод и взглядывая на темную громаду княжеских теремов, кто-то из
предсидящих выдохнул:
- Великая княгиня во гради!
- Недавно и опросталась... - отозвался другой. У многих были женки и
здесь, в городе, и в деревнях, отданных нынче без бою ворогу, и не одна,
наверно, недавно "опросталась" и кормила сейчас грудью попискивающего,
сопящего малыша, с тревогою слушая, не топочут ли уже копыта татарской
безжалостной конницы... И все же общая мысль была о ней, о княгине, словно в
ней одной сошлись судьбы всех женок московской земли. Так люди какого-нибудь
древнего племени в час беды выносят из огня и сражения своего вождя, его жен
и детей, веря, что, пока предводитель с ними, будет жив и народ, сколько бы
он ни потерял жизней в смертельной борьбе с врагом...
Зелеными светами, искрами раннего золота рождалась утренняя заря. И все
было неясно еще, и неясно было решение Киприаново, когда Федорова, в
очередную, позвали в митрополичий дворец.
Был тот краткий час перед самым рассветом, когда человеческое
бедственное море, прихлынувшее в Кремник, на малый срок успокоилось и
замерло. Люди спали. Спали измученные матери, прижимая к себе заснувших
детей, дремали лошади и коровы. Спали, положив оружие под голову, ратные.
И, пробираясь загроможденной улицей, переступая через раскинувшиеся
прямо в уличной пыли тела, Иван все гадал, хватит или не хватит у нового
владыки дерзновенья остаться в осаде и что тогда делать ему, Ивану?
Выбираться из города, спасать своих или становиться на стены, сшибать в ров
лезущих на приступ татарских богатуров? Почему-то так и представлял:
хворостяные приметы, тучи стрел и шевелящиеся ратными, гнущиеся под грузом
оборуженных тел многие лестницы, с напольной стороны прислоненные к пряслам
и кострам Кремника, и тогда он, с багром, спихивающий или сдергивающий эти
полные живою смертью ручьи, и то, как, падая вкось и вниз, лестница сперва
скребет по камню, а потом быстрее, быстрее, быстрей... и падает, обрушивая
друг на друга кишащий человеческий муравейник...
Но, подходя к владычным хоромам, Иван уже понял, что не будет боя.
Тут теснились груженные доверху возы, стоял митрополичий,
приготовленный в дорогу возок, фыркали кони, а когда узрел заплаканную
Евдокию, что сенные боярыни почти волокли под руки, и княжеских детей,
передаваемых с рук на руки, догадал: уезжают! И не то гнев, не то облегчение
явились у него в сердце, когда понял, что ему уготована участь сопровождать
в этом бегстве владычный караван.
Неожиданно где-то там, за кровлями теремов, начал громко бить колокол.
И по тому, как задвигались, заспешили, задергались митрополичьи клирошане,
Иван сообразил, что колокол этот - "чужой", что его не ждали и что звонят
вовсе не владычные люди. Неужто вече?! Ивана даже в жар бросило. Разом
захотелось покинуть все и мчаться туда, на Ивановскую площадь, на голос
вечевика... И бросил бы! Митрополита и бросил бы, да помешало, что тут
княгиня, недавно только родившая, беспомощная, которой лишь он, Иван, да
такие, как он, бывалые воины и защита, а не вся эта рясоносная свора, ныне
устремляющая в безоглядный бег! Был бы жив батька Олексий! При нем и бояре
ходили по струне, никоторый пакости не допускал... Бросить город, тьфу!
Меж тем тяжело груженный поезд начал вытягиваться по-за владычных
палат, вдоль запруженных, почти перегороженных улиц, мимо бывшего
Вельяминовского терема, мимо Чудова монастыря, минуя запруженную возами и
народом Ивановскую площадь, мимо церквей и палат этого конца, ладя выйти к
Фроловским воротам Кремника. Возы то и дело застревали. Кого-то вытаскивали
прямо из-под колес. В окна владычного возка летели проклятия и камни.
Федоров, коему в щеку попал ком грязи, был бледный от возмущенья и гнева -
рука рвалась к сабле, а сам, сам бы разорвал сейчас трусливого митрополита,
с отъездом которого порушит всяческий порядок на Москве!
Толчками, совестя и матеря, двигались, вталкиваясь в отыненную узость
Фроловской улицы, и уже было проминовали, прошли, но на воротах ярились
какие-то развихренно-бородатые, оттуда вниз летели камни и мат, тут уже
валялась убитая кобыла и остов разбитого возка. Иван невольно, глазами,
поискал трупы, но трупов, слава Богу, не было.
Кони вспятили, натягивая на уши хомуты. Киприан, белый как мел,
неслышный в гомоне и крике, вылез из возка, подымая большой напрестольный
крест, пытался стыдить.
- Шухло! Вывертень поганый! - летело ему в лицо. - Гад ползучий! В дугу
бы тя искривило да оземь хлопнуло! Крыса! Тухляк! Выдра вонючая!
Киприан дергал головой при каждом очередном ругательстве, словно ему на
макушку выливали ушат помоев, но креста не опускал и все пытался говорить.
Наконец закричал криком:
- Княгиня тут! Ее пустите!
Мохнатые набежали, лезли в возы, потрошили кули. Иван пятил коня,
сжимая рукоять сабли. Рубить было бессмысленно. В давке, в толпе, под
остриями рогатин, под наведенными с каменного костра самострелами обнажить
саблю - значило тотчас погинуть всем. Какие-то осатаневшие бабы, нищие
пихали и били клириков, золоченые церковные кубки, ярко сверкая на солнце,
посыпались наземь, в пыль, а над ними тотчас свилась тугая груда неистовых
тел. "Выкуп давай!" - крикнул кто-то, и это было спасением. Монахи и клирики
уже сами пустошили возы, развертывали парчу и камки, кидали кому-то в жадные
руки, не считая, кожаные кошели с серебром. С гоготом, скативши с воза,
добровольные стражи ворот поставили стоймя бочку меда и тут же, выбив дно,
начали черпать - кто чем: церковным ли кубком, берестяным черпаком, шапкой
али просто горстью - дорогой пахучий напиток.
Один головою нырнул в бочку, лакая по-собачьи... И мимо них, мимо
дерущихся в свалке над добром смердов, под грозный набатный зык колокола за
спиной, обоз владыки начал, наконец, втягиваться в сводчатое дуло ворот.
Клирошане, возок великой княгини, у которой тоже отобрали бессовестно
сундучок с многоценным княжеским серебром, наполовину опруженные возы и
телеги с испуганною толпою в них разного чина и звания владычною челядью:
экономы и ключники, повара, златокузнецы, изографы, многие с женами и
детьми, бегущие из города вместе с митрополитом, служки и слуги, холопы и
челядь, сенные боярышни княжого двора, мамки, кормилицы, княжеские
златошвеи... Иван глядел, кусая губы, на это испуганное скопище людей, разом
потерявших право на власть, удерживая невольную тошноту, подступавшую к
горлу. И ради них он строжит старост, блюдет добро и собирает хлеб по
владычным волостям! Ради этого испуганного стада! Да ведь среди тех вот,
дорвавшихся до княжеских сокровищ и дармовой выпивки мужиков кто-то был же и
на Дону, участвовал в битве с Мамаем! Что ж теперь-то они? Или это не те,
другие? Холопы, просидевшие на Москве за спинами своих бояр, уличная сволочь
и рвань? Или те, кто был, да бежал на бою, обнаживши левое крыло рати? Или
так искажают человека безначалие и разброд? Без князя им и себя не собрать,
что ли?! И кто был мерзостнее: грабители или митрополичьи слуги, в чаянье
вырваться поскорее вон из города потакавшие грабежу?!
Возы, всполошенно тарахтя, скатывались с угора, все убыстряя и убыстряя
бег. С каким-то отупением уже подумалось о возможных татарах.
Запоказывайся они теперь, он бы не удивился, не прибавил и прыти
коню... И только уже за городом, за Яузой, когда первые веселые березки
окружили хороводом растрепанный караван, вздохнулось опять и вновь повеяло
не мерзостью - бедой, а с тем пришла и тревога за свою судьбу в этом
неверном и суматошном бегстве.
Татары, как баяли потом, явились под Москвою всего час спустя ихнего
отъезда, и умедли владычный поезд еще хоть немного, всем бы им под городом
угодить в полон...
Деревни, через которые проезжали они по дороге на Радонеж, нещадно
погоняя коней, были пусты. Легкокрылая молва обогнала Киприанов поезд, и
жители дернули в леса. То там, то тут выбегала позабытая собака и, вываля
язык, неслась им вослед.
В одной деревеньке столетняя старуха с пергаменным лицом вышла встречь
и глядела без интереса древними глазами вослед уходящему на рысях каравану.
Забытая смертью, она, верно, и сама отказалась бежать куда-то, намерив
умереть во своем дому, ежели придет смерть. А может и оставили?!
И еще раз, привставши, тревожно оглянул Иван на старую... Как-то там
мать с молодою женой? Когда-то матерь так же вот осталась на деревне.
Литвины не тронули... Не дай того Бог теперь! И на миг так захотелось
бросить все и скакать лесами, пробираясь к своим... Бесполезно! Пока
доскачешь, ежели... там уже все и свершит...
Рассыпался воз. В ину пору и починить не в труд, всего-то колесо
соскочило! А тут, похватавши что поценнее, спихнули увечный воз в кусты,
заботить себя не стали, некогда! Бежала дорога, и уже яснело, что и там, в
Радонеже, да и в Переяславле самом, им не усидеть, ежели татары ринут
вослед.
Где-то на полдороге сотворили дневку. Поили и кормили до предела
вымотанных коней. Путники слезали с телег, разминали члены. Какая-то баба
сунулась к придорожной канаве - прополоскать замаранную детскую рубашонку.
Жевали, сухомятью, хлеб. Сухощавый, в негустой бороде и спутанных,
схваченных кожаным гойтаном волосах горожанин присел у корня большой березы,
свесив руки между колен. По чутким перстам, по острому взгляду Иван, почти
не ошибаясь, признал изографа. Вопросил, оказалось - угадал.
Слово за слово Иван напомнил того изографа, с коим баял накануне битвы
на Дону. Мужик расцвел улыбкою, оказалось, он и есть Рублев! Кивнул в
сторону подходившего из лесу высокого отрока лет тринадцати на погляд с
задумчивым и удивительно чистым ликом:
- Сын! Андрей! Для него и живу! - похвастал изограф. - Мастер станет,
коль в годы войдет, превыше всех нонешних! - Примолвил вполгласа, не услыхал
бы сын. Вослед тому заговорили о Феофане Греке. Иван после той давней
толковни не удивился уже острому интересу московских изографов к художнику,
ныне пребывавшему в Новгороде Великом. Сын Рублева стоял около, покусывая
травинку и взглядывая то на Ивана, то в небеса, где неживые осенние облака
таяли в мареве застывшими бело-сизыми кучами. И Иван удивился, поймав
случайно этот неземной монашеский неотмирный взгляд отрока. "Беспременно
иноком станет!" - подумалось с какою-то доселе незнакомой ему завистью,
неотделимой от почтения.
Издали кричали, выкликая сторожевых. Иван, распрощавшись с нечаянными
спутниками, вышел на дорогу, встречь захлопотанному владычному боярину.
Оказалось, что никто из кметей не хотел ехать назад, в сторожу. Иван
усмехнул краем губ, сплюнул. Не от храбрости, а - мерзко стало! Выпросился
сам. Ехал один, с запасным конем в поводу, всею кожей ощущая тревогу, страх
Как ни поверни, права была мать!
Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела,
вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к
лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и
двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась
Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней
старинные прадедние сережки - два золотых солнца с капельками бирюзы в них.
- Надела, чтобы не потерять... Не осудишь?
Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь
уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему
когда-то на память эти два маленьких солнца...
- Сбереги! - ответил. - Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в
черед! - Обнялись.
Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:
- Буду жива, сохраню!
Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь
на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога,
ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары
схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу,
захватил отцову саблю и колчан с тулою. "Дешево не дамся! - подумал. - Хошь
одного, да свалю!" Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали
то же самое.
- С Богом! - сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за
бугром.
Заскрипели оси тяжелых возов.
"Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в
последний раз!"
Только пепел и стужа остаются на русской земле после каждого вражеского
нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и
опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и
величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское
сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной
в далекую степь:
Не слыхать тут пенья церковного,
Не слыхать звону колокольного...
Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и
вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара
иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех
вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.
...Кони - в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов,
заполошный зык: "Татары!" и то, что больнее всего: по сторонам недожатая,
брошенная рожь, несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в
бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы и горбуши. Беженцы
прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят:
- Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят!
И тогда по ополоумевшим мордам - кнутом, и тогда - саблю из ножен в
сумасшедший просверк смерти:
- Отступи, развалю наполы!.. Мать...
А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становятся резче желвы
скул и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу, башку
очертя, то ли в бег безоглядный... Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой
воющей сволочи, вынырнет вооруженная татарва! Не отбиться ведь! Как там
старшому, а нам почто гибнуть?
Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом, обводит тогда рожи своих мужиков
и не стыдит, не ободряет даже, а: "Скорей, мать!.. Раззявы!" Кони - из
последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена,
оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот
Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать
не станешь опосле! (А себя уважать русичу - первее всего!) И потому:
"Наддай! Эх, милые вы мои!" "Милые" - это коням, не людям. Людям сейчас мат
и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то - все в
россыпь, в бег, весь обоз, и тогда - конец!
До Москвы (запоказывалась уже!) все не ведал, не верил. И когда уже в
виду города вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же!
Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы.
- Скарей! - кричали. - Фроловски ворота правь!
И - вбросил саблю, и - почти в слезы (тех, скуластых, облобызать готов:
свои, свои же!).
А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на
смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь,
копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев
крепости...
В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла
драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий
расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земи, а он орал благим
матом, кого-то, залитого кровью, били всмерть, неведомо за что.
Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка -
крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, - наступая на
трупы задавленных горожан.
Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках,
словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых
мужиков Иван после так и не досчитался. Верно, от ворот ударили в бег.
Селян Иван не винил. Тут и горожанину было ополоуметь в пору. Кое-как
пробились к владычным хоромам. Выпрягли и напоили жалких, трясущихся одров,
в коих превратились добрые крестьянские кони за этот с сумасшедшей скачью
стремительный путь.
- Федоров! - окликали с крыльца. Иван, кинув возчикам: "Выгружай!". -
тронулся вперевалку, отстранив двоих-троих мятущихся служек, подошел к
важному, в палевом облачении, однако донельзя растерянному клирику.
- Татар не видал ле дорогою? - вопросил тот.
- Кабы видал, дак не стало б меня тута с обозом! - зло отверг Иван. -
Людей кормить будут али как? - вопросил в свой черед.
- Кормить? - Клирик явно мало что понимал, однако внял в конце концов,
засуетился, кликнул кого-то. Ивану бросил через плечо:
- Ты пожди!
Мужиков, и верно, скоро увели кормить. Кули с рожью мордатые владычные
молодцы начали затаскивать в амбар, и Иван вознамерил было податься со
двора. Но захлопотанный клирик выбежал вновь.
- Федоров, Федоров, ты куда? - И потянул его за собою.
Иван не очень удивился, когда в укромном, богато уставленном покое со
множеством книг и драгоценною украсой божницы узрел за столом человека в
расчесанной, словно литой, бороде, вишневом облачении с широкими рукавами и
усыпанной жемчугами панагией и золотым крестом на груди - то был сам
Киприан.
Иноземный владыка обратил к Ивану ищущий взор. На столе в витом
серебряном свечнике горела свеча. По сумраку в углах кельи Иван догадал, что
уже вечер, и с трудом вспомнил, что смеркалось и на дворе, а завидя блюдо
дорогой рыбы, хлеб и питие в разнообразных кувшинах, понял, что зверски
хочет есть.
Киприан начал было говорить, но, завидя прямой, блистающий, неотрывный
взор Ивана, уставленный на снедь, мановением длани предложил:
- Ты садись, поешь...
- Федоров, - подсказали сбоку. - Иван!
- Поешь, Иван Федоров! - повторил Киприан. И пока Иван жадно ел,
запивая ароматным квасом, они стояли и смотрели на него.
Внесли новые свечи. Расписанное травами слюдяное оконце окончательно
перестало пропускать дневной свет и теперь отражало лишь в себе плавающее
свечное пламя. И опять не удивился Иван, когда вопросил его вдругорядь
Киприан о главном: устоит ли Москва?
"Дрожишь? - злорадно подумал Иван. - Тут тебе не Царьград!" (Хотя и в
Царьграде шла война, о чем он знал, как и прочие, но - подумалось так!) -
Чего ж не устоять?! - справясь с куском холодной севрюжины, поднял он взор
на митрополита. - Ольгерд не взял! Из камени созиждена дак! А только -
порядни нет никакой! Давеча в воротах едва не задавили! Чего ж бояре мыслят?
Али нету в городи? На такое дело воевода надобен! Стратилат.
Был бы Василь Василич жив... Али Микула... Тысяцкого убрали - вот и
колгота во гради! Безо князя... - Не договорил, не хотелось срамить Дмитрия.
- Федор Свибл чего думат?! Ен ведь за главного теперь! Опосле Микулы
Василича! Ево и Москву постеречи оставляли, когда на Дон шли!
Свибла и прошай, владыко!
Рясоносные зашушукались, закачались высокие тени по стенам. С
промедлением, с беззащитной ослабою, Киприан отмолвил, опуская чело:
- Боярина Федора Андреича Свибла нету во гради!
Иван едва не ругнулся вслух... "Ср... воеводы! - подумалось. - Безо
князя как мыши разбежались вси!"
- Ну, а без дельного воеводы крепости не удержать! - сурово отмолвил
Иван. - Тогды сам началуй, владыко!
Клирики вновь столпились у стола, склонясь к Киприану. Вновь потек
тревожный отчаянный шепоток.
- Ты пожди, Федоров! - рек, наконец, Киприан. - Батька твой был,
сказывают, добрый кметь и хозяин добрый! Верю, что и сын в отца! С заранья
будешь нам надобен!
"Не бежать ли надумал владыко? - удивился Иван. - И княгиню Евдокию
бросит?! Ну, тогда не сидеть ему больше на Москве!"
Словно читая Ивановы мысли, Киприан пояснил строго:
- Книги и иное многоценное узорочье надобно износить из пригородных
обителей на Москву... - Помолчавши, добавил:
- А паче того - великая княгиня с чадами у меня на руках! Их должен
спасти!
"Вестимо! Да и своя шкура дорога!" - домолвил про себя Иван
невысказанное Киприаном.
- Дозволь, владыко, отлучиться на мал час, свои у меня тут, сестра...
И мужиков...
Киприан вгляделся в хмурый лик ратника, понял, кивнул:
- Иди! - Воспрещающе поднял длань, удержал клириков от вопроса: не
сбежит ли Федоров в свой черед? Поживши на Москве, начал Киприан понимать
понемногу норов русичей, таких, как этот хмурый и явно не расположенный к
нему ратник. Когда уже за Федоровым закрылась дверь, успокоил возроптавшего
было отца эконома:
- Придет! Этот не сбежит...
А сам вновь в тоскливой прострации замер, не ведая, как повестить
присным, что он, Киприан, отчаянно трусит и хочет сбежать и токмо на одно
надеется, что, вывезя из города вместе с собою княгиню Евдокию, заслужит
этим прощение и милость Дмитрия... Плохо же знал Киприан великого князя
московского!
На дворе, в сгустившихся сумерках августовской ночи, к Федорову хором
кинулись селецкие мужики:
- Батюшко! Не выдай!
Мало надеясь на успех, он все же повел их к оружейному двору и там, за
Богоявленским подворьем, в воротах у Троицкого моста, сумел уговорить
владычную сторожу (попались свои знакомцы, старшой помнил покойного Никиту,
то и помогло) выпустить селецких мужиков вон из города. Наказав не соваться
на путя, а пробираться к себе лесом, укромными зимниками, он свалил с себя
хотя эту нужную ношу. Расцеловавшись со старостою ("Храни Бог!"), выпустил
их с конями в ночь и долго смотрел в тревожную, вспыхивающую неведомыми
огоньками тьму. (Трое угодили-таки в полон, как вызнал позднее, не
послушавши его, двинулись прямо, наезженным путем, и попали татарам в лапы.)
Поблагодаривши ратных, взвалился Иван на коня и поскакал через Кремник,
запруженный народом, суматошный, ночной, на ту сторону, к Подолу.
Его трижды едва не сволокли с коня (отбился плетью), порвали платье.
Все же добрался наконец до терема сестры, приткнувшегося у самой стены, за
Приказами, невдали от Беклемишевой башни. Долго, яростно колотил плетью в
ворота, пока раздалось хриплое, спросонь, и сопровожденное неподобными
словесами: "Кого тут Ончутка принес?" Во двор его так и не пустили, весь
разговор шел через калиточный глазок. От наглого холопа с трудом добился
Иван вести, что хозяева, вместях со снохою и внуком, убрались в Радонеж.
Делать тут было больше нечего, и Иван, ругнувшись на прощание, устремил
прочь.
Снова озверевшие толпы, возы с добром, загромождавшие улицы, ор и
мат... Не чая пробиться, Иван взял в обход, вдоль приречных прясел городовой
стены, откуда, по-за житным двором и бертьяницами, выбрался к Боровицкой
башне, где тоже рвались вон из города, стояла неподобная брань, ор и слезы,
взметывались ослопы и кулаки, ржали лошади, и, когда его, в очередную,
ухватили за полу, Иван, не рассуждая, поднял было над головой татарскую
ременную плеть, дабы перекрестить смерда. Но жалкий голос (виделось плохо во
тьме) образумил его.
- Лутоня!
Брат, оказывается, убравшись с хлебом (успел до татар!), приехал с
медом в Москву да и застрял в осаде. Иван, выдравши телегу брата из свалки,
повел его за собою к тому же Троицкому выходу и вдругорядь уговорил сторожу
выпустить Лутоню из города. Торопливо, в темноте, делились новостями.
- По дороге не смей! - напутствовал он Лутоню. - Татары уже идут от
Серпухова! Поди, и Рузу взяли! Лесом правь! Коли что, телегу бросай тотчас,
жизнь дороже! Ну и... Мотю береги! - Обнялись.
"Проскочит, нет? Господи! Не попусти, спаси брата моего! Он уже все
тебе заслужил, все вынес! Помоги, Господи!" - никогда еще так истово,
взахлеб, не молился Иван. И, верно, дошла молитва его до престола Господня.
Лутоня, чудом избежавши плена, достиг-таки своих, о чем Иван уведал много
спустя, уже когда схлынуло, разоривши страну, разбойное татарское половодье.
Спать ему не пришлось ни часу, ни минуты. Пока одни ратные, выехав за
Неглинную, несли сторожу, Иван с прочими и с монашескою братией споро
грузили возы книгами, церковною утварью и обилием и тут же отправляли к
Троицким, единственно не занятым мятущимися толпами воротам. Уже серело,
яснело, зачинался рассвет, когда последние возы, последние, подобные черным
и янтарно-желтым кожаным кирпичам, книги уплывали в спасительное чрево
Кремника. Здесь, по приказу Киприанову, книги и церковное добро развозили по
погребам и каменным храмам, огненного опасу ради. Церковь Богоявления была
уже полна, и, заглянувши в ее нутро, Иван был потрясен, увидев гору из книг,
сваленных, как дрова, друг на друга, уходящую ввысь, к самым закомарам
храма. Иные возы везли к Успенью, иные к Михаилу Архангелу. Сам Иван
возглавил обозы, что подходили к Спасу на Бору, и скоро невеликое каменное
строение покойного князя Данилы Алексаныча тоже наполнилось книгами вплоть
до верхних сводов, и уже он сам лез по твердым дощатым переплетам, как по
ступеням, куда-то ввысь, складывая, складывая и складывая все новые твердые
кожаные кирпичи, плоды трудов митрополичьих, Алексием заведенных мастерских,
свозимые сейчас со всех застойных церквей и монастырских книжарен сюда, под
защиту каменных, неприступных, по прежним Ольгердовым нахождениям, башен и
стен.
Руки и ноги тряслись. Они ели, сидя на церковном пороге, рвали руками
сушеную рыбу, жевали хлеб, пили квас и молчали, бросая друг другу слово-два.
Ночная работа сплотила паче долгих лет дружбы. И только уже утоливши первый
голод и взглядывая на темную громаду княжеских теремов, кто-то из
предсидящих выдохнул:
- Великая княгиня во гради!
- Недавно и опросталась... - отозвался другой. У многих были женки и
здесь, в городе, и в деревнях, отданных нынче без бою ворогу, и не одна,
наверно, недавно "опросталась" и кормила сейчас грудью попискивающего,
сопящего малыша, с тревогою слушая, не топочут ли уже копыта татарской
безжалостной конницы... И все же общая мысль была о ней, о княгине, словно в
ней одной сошлись судьбы всех женок московской земли. Так люди какого-нибудь
древнего племени в час беды выносят из огня и сражения своего вождя, его жен
и детей, веря, что, пока предводитель с ними, будет жив и народ, сколько бы
он ни потерял жизней в смертельной борьбе с врагом...
Зелеными светами, искрами раннего золота рождалась утренняя заря. И все
было неясно еще, и неясно было решение Киприаново, когда Федорова, в
очередную, позвали в митрополичий дворец.
Был тот краткий час перед самым рассветом, когда человеческое
бедственное море, прихлынувшее в Кремник, на малый срок успокоилось и
замерло. Люди спали. Спали измученные матери, прижимая к себе заснувших
детей, дремали лошади и коровы. Спали, положив оружие под голову, ратные.
И, пробираясь загроможденной улицей, переступая через раскинувшиеся
прямо в уличной пыли тела, Иван все гадал, хватит или не хватит у нового
владыки дерзновенья остаться в осаде и что тогда делать ему, Ивану?
Выбираться из города, спасать своих или становиться на стены, сшибать в ров
лезущих на приступ татарских богатуров? Почему-то так и представлял:
хворостяные приметы, тучи стрел и шевелящиеся ратными, гнущиеся под грузом
оборуженных тел многие лестницы, с напольной стороны прислоненные к пряслам
и кострам Кремника, и тогда он, с багром, спихивающий или сдергивающий эти
полные живою смертью ручьи, и то, как, падая вкось и вниз, лестница сперва
скребет по камню, а потом быстрее, быстрее, быстрей... и падает, обрушивая
друг на друга кишащий человеческий муравейник...
Но, подходя к владычным хоромам, Иван уже понял, что не будет боя.
Тут теснились груженные доверху возы, стоял митрополичий,
приготовленный в дорогу возок, фыркали кони, а когда узрел заплаканную
Евдокию, что сенные боярыни почти волокли под руки, и княжеских детей,
передаваемых с рук на руки, догадал: уезжают! И не то гнев, не то облегчение
явились у него в сердце, когда понял, что ему уготована участь сопровождать
в этом бегстве владычный караван.
Неожиданно где-то там, за кровлями теремов, начал громко бить колокол.
И по тому, как задвигались, заспешили, задергались митрополичьи клирошане,
Иван сообразил, что колокол этот - "чужой", что его не ждали и что звонят
вовсе не владычные люди. Неужто вече?! Ивана даже в жар бросило. Разом
захотелось покинуть все и мчаться туда, на Ивановскую площадь, на голос
вечевика... И бросил бы! Митрополита и бросил бы, да помешало, что тут
княгиня, недавно только родившая, беспомощная, которой лишь он, Иван, да
такие, как он, бывалые воины и защита, а не вся эта рясоносная свора, ныне
устремляющая в безоглядный бег! Был бы жив батька Олексий! При нем и бояре
ходили по струне, никоторый пакости не допускал... Бросить город, тьфу!
Меж тем тяжело груженный поезд начал вытягиваться по-за владычных
палат, вдоль запруженных, почти перегороженных улиц, мимо бывшего
Вельяминовского терема, мимо Чудова монастыря, минуя запруженную возами и
народом Ивановскую площадь, мимо церквей и палат этого конца, ладя выйти к
Фроловским воротам Кремника. Возы то и дело застревали. Кого-то вытаскивали
прямо из-под колес. В окна владычного возка летели проклятия и камни.
Федоров, коему в щеку попал ком грязи, был бледный от возмущенья и гнева -
рука рвалась к сабле, а сам, сам бы разорвал сейчас трусливого митрополита,
с отъездом которого порушит всяческий порядок на Москве!
Толчками, совестя и матеря, двигались, вталкиваясь в отыненную узость
Фроловской улицы, и уже было проминовали, прошли, но на воротах ярились
какие-то развихренно-бородатые, оттуда вниз летели камни и мат, тут уже
валялась убитая кобыла и остов разбитого возка. Иван невольно, глазами,
поискал трупы, но трупов, слава Богу, не было.
Кони вспятили, натягивая на уши хомуты. Киприан, белый как мел,
неслышный в гомоне и крике, вылез из возка, подымая большой напрестольный
крест, пытался стыдить.
- Шухло! Вывертень поганый! - летело ему в лицо. - Гад ползучий! В дугу
бы тя искривило да оземь хлопнуло! Крыса! Тухляк! Выдра вонючая!
Киприан дергал головой при каждом очередном ругательстве, словно ему на
макушку выливали ушат помоев, но креста не опускал и все пытался говорить.
Наконец закричал криком:
- Княгиня тут! Ее пустите!
Мохнатые набежали, лезли в возы, потрошили кули. Иван пятил коня,
сжимая рукоять сабли. Рубить было бессмысленно. В давке, в толпе, под
остриями рогатин, под наведенными с каменного костра самострелами обнажить
саблю - значило тотчас погинуть всем. Какие-то осатаневшие бабы, нищие
пихали и били клириков, золоченые церковные кубки, ярко сверкая на солнце,
посыпались наземь, в пыль, а над ними тотчас свилась тугая груда неистовых
тел. "Выкуп давай!" - крикнул кто-то, и это было спасением. Монахи и клирики
уже сами пустошили возы, развертывали парчу и камки, кидали кому-то в жадные
руки, не считая, кожаные кошели с серебром. С гоготом, скативши с воза,
добровольные стражи ворот поставили стоймя бочку меда и тут же, выбив дно,
начали черпать - кто чем: церковным ли кубком, берестяным черпаком, шапкой
али просто горстью - дорогой пахучий напиток.
Один головою нырнул в бочку, лакая по-собачьи... И мимо них, мимо
дерущихся в свалке над добром смердов, под грозный набатный зык колокола за
спиной, обоз владыки начал, наконец, втягиваться в сводчатое дуло ворот.
Клирошане, возок великой княгини, у которой тоже отобрали бессовестно
сундучок с многоценным княжеским серебром, наполовину опруженные возы и
телеги с испуганною толпою в них разного чина и звания владычною челядью:
экономы и ключники, повара, златокузнецы, изографы, многие с женами и
детьми, бегущие из города вместе с митрополитом, служки и слуги, холопы и
челядь, сенные боярышни княжого двора, мамки, кормилицы, княжеские
златошвеи... Иван глядел, кусая губы, на это испуганное скопище людей, разом
потерявших право на власть, удерживая невольную тошноту, подступавшую к
горлу. И ради них он строжит старост, блюдет добро и собирает хлеб по
владычным волостям! Ради этого испуганного стада! Да ведь среди тех вот,
дорвавшихся до княжеских сокровищ и дармовой выпивки мужиков кто-то был же и
на Дону, участвовал в битве с Мамаем! Что ж теперь-то они? Или это не те,
другие? Холопы, просидевшие на Москве за спинами своих бояр, уличная сволочь
и рвань? Или те, кто был, да бежал на бою, обнаживши левое крыло рати? Или
так искажают человека безначалие и разброд? Без князя им и себя не собрать,
что ли?! И кто был мерзостнее: грабители или митрополичьи слуги, в чаянье
вырваться поскорее вон из города потакавшие грабежу?!
Возы, всполошенно тарахтя, скатывались с угора, все убыстряя и убыстряя
бег. С каким-то отупением уже подумалось о возможных татарах.
Запоказывайся они теперь, он бы не удивился, не прибавил и прыти
коню... И только уже за городом, за Яузой, когда первые веселые березки
окружили хороводом растрепанный караван, вздохнулось опять и вновь повеяло
не мерзостью - бедой, а с тем пришла и тревога за свою судьбу в этом
неверном и суматошном бегстве.
Татары, как баяли потом, явились под Москвою всего час спустя ихнего
отъезда, и умедли владычный поезд еще хоть немного, всем бы им под городом
угодить в полон...
Деревни, через которые проезжали они по дороге на Радонеж, нещадно
погоняя коней, были пусты. Легкокрылая молва обогнала Киприанов поезд, и
жители дернули в леса. То там, то тут выбегала позабытая собака и, вываля
язык, неслась им вослед.
В одной деревеньке столетняя старуха с пергаменным лицом вышла встречь
и глядела без интереса древними глазами вослед уходящему на рысях каравану.
Забытая смертью, она, верно, и сама отказалась бежать куда-то, намерив
умереть во своем дому, ежели придет смерть. А может и оставили?!
И еще раз, привставши, тревожно оглянул Иван на старую... Как-то там
мать с молодою женой? Когда-то матерь так же вот осталась на деревне.
Литвины не тронули... Не дай того Бог теперь! И на миг так захотелось
бросить все и скакать лесами, пробираясь к своим... Бесполезно! Пока
доскачешь, ежели... там уже все и свершит...
Рассыпался воз. В ину пору и починить не в труд, всего-то колесо
соскочило! А тут, похватавши что поценнее, спихнули увечный воз в кусты,
заботить себя не стали, некогда! Бежала дорога, и уже яснело, что и там, в
Радонеже, да и в Переяславле самом, им не усидеть, ежели татары ринут
вослед.
Где-то на полдороге сотворили дневку. Поили и кормили до предела
вымотанных коней. Путники слезали с телег, разминали члены. Какая-то баба
сунулась к придорожной канаве - прополоскать замаранную детскую рубашонку.
Жевали, сухомятью, хлеб. Сухощавый, в негустой бороде и спутанных,
схваченных кожаным гойтаном волосах горожанин присел у корня большой березы,
свесив руки между колен. По чутким перстам, по острому взгляду Иван, почти
не ошибаясь, признал изографа. Вопросил, оказалось - угадал.
Слово за слово Иван напомнил того изографа, с коим баял накануне битвы
на Дону. Мужик расцвел улыбкою, оказалось, он и есть Рублев! Кивнул в
сторону подходившего из лесу высокого отрока лет тринадцати на погляд с
задумчивым и удивительно чистым ликом:
- Сын! Андрей! Для него и живу! - похвастал изограф. - Мастер станет,
коль в годы войдет, превыше всех нонешних! - Примолвил вполгласа, не услыхал
бы сын. Вослед тому заговорили о Феофане Греке. Иван после той давней
толковни не удивился уже острому интересу московских изографов к художнику,
ныне пребывавшему в Новгороде Великом. Сын Рублева стоял около, покусывая
травинку и взглядывая то на Ивана, то в небеса, где неживые осенние облака
таяли в мареве застывшими бело-сизыми кучами. И Иван удивился, поймав
случайно этот неземной монашеский неотмирный взгляд отрока. "Беспременно
иноком станет!" - подумалось с какою-то доселе незнакомой ему завистью,
неотделимой от почтения.
Издали кричали, выкликая сторожевых. Иван, распрощавшись с нечаянными
спутниками, вышел на дорогу, встречь захлопотанному владычному боярину.
Оказалось, что никто из кметей не хотел ехать назад, в сторожу. Иван
усмехнул краем губ, сплюнул. Не от храбрости, а - мерзко стало! Выпросился
сам. Ехал один, с запасным конем в поводу, всею кожей ощущая тревогу, страх