Страница:
взглядом. - Дай корабль! Дай людей! Я поплыву в вашу Галату и там стану
набирать новое войско! Я попрошу брата моего Муррада дать мне ратную силу!
Заплачу ему вот этими дукатами и серебром урусутов! У меня еще много
серебра, гляди! Не думай, Беска, что Мамай беден! Мамай богат! Он - хороший
друг, верный друг! И станет еще богаче, когда вернется!
"Не понимает! - думал кафинский консул, кивая, головой и остерегающе
посматривая на своих спутников. - Верит! Глупец! Варвар! Жестокий в час
успеха и угодливый в поражении! - Джанноне все более успокаивался и уже
остраненно, чуть свысока, взглядывал на глупого татарина. Думал, усмехаясь
про себя:
- Будет тебе корабль! Тот самый, на котором Харон перевозит души
усопших!"
Выслушав угодливые заверения фрягов, проводив консула, Мамай и вовсе
повеселел. Он только что отослал сына с дружиною удальцов и грамотами в
Литву, к великому князю Ягайле... Он вновь, уже в одиночестве, сыто обозрел
сундуки с добром, парчою и шелком, бархатом и тафтой, соболями и куницами,
серебром и золотом, древними сосудами, серым и розовым жемчугом, рубинами,
ясписами и смарагдами... Оо! Он еще соберет новое войско! Он приведет сюда
закованных в латы рыцарей! Он созовет приднестровских татар, приведет
литвинов и турок, он будет вновь на коне! Пусть только кафинские фряги
помогут ему выбраться отсюда морем, а там - там он и им покажет...
Он всем покажет, сколь тяжела еще и теперь его рука!
Фряги встретили его! Встретили, как повелителя! Кланялись. Поднесли
хлеб-соль и вино! И все было хорошо, и все будет славно, и Тохтамыш долго не
усидит! Завтра фряги покажут корабль, на котором он поплывет в Галату!
Хороший корабль, крепкий корабль! На нем он увезет сокровища и все
начнет сызнова!
Ночью он приблизил к себе одну из жен, ласкал, удовлетворенный, надел
ей на руку дорогой индийский браслет с камнем "глаз тигра". И был весел
наутро, и весело приказывал увязывать и торочить к седлам коней сундуки и
баулы с добром.
Даже и тогда, когда сундуки грузили на корабль, а ему подали лодью с
вооруженными фряжскими гребцами, он не понял, не уразумел ничего. На корабль
ему так и не дали взойти. Вернее, дали только подняться на борт, и тотчас
отрубленную голову Мамая в кожаном мешке сбросили обратно в лодью, а
безголовое тело тяжело плюхнулось в воду, и ему вослед попадали, отягощенные
камнями, тела его ближайших приверженцев и нукеров. С проигравшим роковую
игру власти варваром, который возомнил себя равным государям европейских
стран, церемониться не стоило. Так единогласно решили на совете кафинского
консула в присутствии епископа католической восточной церкви. Посольство,
отправленное к Тохтамышу, загодя знало об этом.
Голова Мамая в кожаном мешке и солидные дары из доставшейся фрягам
добычи были тотчас отосланы Тохтамышу с нижайшею просьбою о возвращении
захваченных Мамаем двенадцати генуэзских селений, о чем уже двадцатого
ноября был подписан и скреплен печатями обеих сторон договор.
Не много более месяца прожил Мамай после побоища на Дону. А
поддержавшие его и толкнувшие на это сражение генуэзцы, несмотря на страшные
потери (четыре тысячи генуэзских ратников, почти вся воинская сила Кафы и
Солдайи, легла на Куликовом поле!), вновь оказались в известном выигрыше,
укрепив свою власть над Судаком и расширив территорию вокруг Кафы, хоть и
пришлось им на время расстаться с замыслами одоления далекой православной
Руссии. Тем паче, что вскоре после сражения на Дону достигла Кафы горестная
для нее весть о сдаче в плен всего генуэзского войска у Кьоджи.
Ну, а Мамай и мертвый явился-таки на Руси в облике отдаленного потомка
своего еще раз! Но это уже иная повесть, иных исторических времен.
Часть четвертая
Дмитрий, сам не признаваясь себе, услышав про смерть Микулы
Вельяминова, ощутил что-то похожее на тайное удовлетворение (нет, не
радость, конечно, не радость!). Почему погиб свояк? Не ждал ли, не спасал ли
его, Дмитрия, прослышав, что великий князь выехал, направляясь в чело
войска, и потому только и не отступил на бою, и дал себя убить, когда он,
князь, потерявши силы и духом ослабев, брел бранным полем к стану Боброка,
намерясь уже, уцелеет ежели, бежать на Москву? Думать сие было непереносно.
И непереносно было после подобных дум зреть шурина, победителя, коего ныне
чествовало все войско... Зреть, сознавая, что - да, опять Боброк! Боброк, а
не он одолел Орду и сокрушил, на ниче обратив, надменного Мамая!
Все это навалилось на второй день. В первый было ни до чего, когда
отмывали, кормили, почти как малое дитя... От первого дня запомнилась лишь
(и долго долила) незнакомо-ненавычная, вдруг навалившаяся на него тяжесть
своего большого и грузного тела. Посаженный на ременчатый походный столец,
хотел встать и почти свалился опять на задрожавших, подогнувшихся ногах.
Ночью князь метался в жару. Холопы то и дело подносили морошковое
кисловато-прохладное питие. На миг становилось легче. Крепко заснул он
только к утру. Проснулся поздно, на полном свету уже. Поддерживаемый под
руки, вышел из шатра. Долго глядел туда, через Дон, на ту, страшную и
поднесь, сторону, где мурашами копошился люд: разъезжали комонные, пешцы
подбирали трупы. Рядами уложенные на попонах на том берегу, лежали, стонали,
бредили, раскачиваясь или немо сжавшись, ждали переправы раненые.
Уже переправленных перевязывали по-годному, укладывали на телеги.
Скрипя плохо смазанными осями, возы со страшною ношей своей, колыхаясь,
выбирались на кручи и катили, катили безостановочною долгою чередой мимо
княжеского шатра, туда, в московскую сторону.
К нему никто не подъезжал, ни о чем не прошал. Бояре все были на той
стороне, все в делах и в разгоне, и Дмитрий вновь почуял острый укол
самолюбия: не надобен он! Все без него сами ся деют... Хотя, что он мог бы
сейчас велеть, что приказать? Дмитрий и сам не знал.
- Где Бренко? - вопросил. Холоп дернулся ответить, кметь из молодшей
дружины княжеской грубо дернул того за ворот зипуна, и холоп подавился
словом.
- Где Миша? - требовательно повторил Дмитрий, начиная понимать.
Опущенные глаза дружинников досказали остальное... Выходит, и Бренка он
оставил на смерть! И тот, прощаясь с ним, с князем, знал уже, что видятся
они во останешний раз! Холодом вороненого харалужного лезвия полоснуло по
сердцу одиночество. С Мишей ушли потешные игры, лихая гульба, озорные набеги
на загородные терема боярские, с Мишей ушло далекое удалое отрочество, все
еще не угасшее, не пережитое, пока Бренко был жив... И он снова взглянул,
потерянно и ослепленно, на раненых в заскорузлом от крови тряпье, что
колыхались на тряских телегах, постанывая сквозь зубы, когда становило
невмоготу. И так им колыхаться и трястись, в жару, в дурном запахе гниющих
ран, еще неделю, и кто из них живым доберется до дому, до бани, до жены и
детей, до бабки-травницы, что очистит застарелые язвы, нажует целебного
зелья, наложит на изгнившую плоть и, пришептывая древний заговор, перемотает
по-годному покалеченную руку, ногу ли, голову?.. С раной в животе мало кто и
доберется домой! И дальше, оторвав взор от вереницы телег, упрямо лезущих
друг за другом сюда, на угор, прямь княжого шатра (и отогнать посторонь
нельзя, сором!), поверх возов глянул в заречье, куда бы теперь, в сей миг, и
побоялся скакать столь незаботно и легко, как еще сутки назад, хотя там уже,
кроме полоненных, перевязанных вервием да забитых в колодки, и нет уже
ратного ворога ни одного!
Гнали скот. Мычали степные коровы, быки ярились, сгибая шеи, рыли землю
рогом, то застывая, то под охлест бича кидаясь в короткие бешеные пробежки.
Вдали конные ратники сбивали в табун, собирая по полю, татарских коней...
Повеяло ветром, и в душную вонь навоза и смрада грустно и легко вплелся
далекий давешний аромат вянущих трав, речной воды и горький запах костров,
на которых сейчас варят мясное хлебово для усталых воинов. И снова дрожью
пережитого ужаса, мурашами, поползшими по всему телу, припомнился Дмитрию
бой, и бранный пот, и задышливая ярость, и труд, и отчаяние, когда он решил,
что все кончено и они разбиты, а Боброк, оказывается, ждал, не вводя в дело
своих свежих полков, ждал, давая полностью истребить передовой полк
московский... Ему было горько, как никогда, он опять чуял себя злым,
изобиженным мальчиком, тем самым, коего снисходительно презирал когда-то
Иван Вельяминов. И невесть, что бы еще подумалось великому князю
московскому, кабы не подскакали разом, целою кучей, Акинфичи во главе с
маститым Романом Каменским: братья Свибла - Иван Хромой и Александр Остей,
Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло, Федька Корова - с Романовичами:
Гришей Курицей, Иваном Черным и Юрием. И тут же подоспел Григорий
Пушка-Морхинин, двоюродник Романа Иваныча Каменского, и тоже с детьми -
Никитой, Василием, Федором Товарком...
Бояре, послужильцы, молодшие - едва ли не полк целый выставили ныне в
поле размножившиеся потомки Акинфа Великого! Окружили, шумно и горячо
принялись поздравлять с одолением на враги. Не дали воли горю великого
князя! О смерти на бою Михайлы Иваныча сообщили почтительно, но кратко, мол,
у князя и своих довольно бед и потерь. И - отеплело на душе. Почуялось:
свои! Не выдадут! Прояснев ликом, Дмитрий протянул руку почтительно
склонившемуся перед ним старику Роману, озрел нравного, тоже перевязанного
тряпицею (задело на бою!) Григория Пушку, озрел всех Андреевичей, братьев
Федора Свибла, посетовав в душе, что и того нет рядом, и только тут,
наконец, начиная верить, что да, Мамай разбит и он, князь, победитель Орды!
Не было тут ни Боброка, ни даже Владимира Андреича, который сейчас
началовал погоней за разбитым врагом, ни оставшихся в живых Вельяминовых,
что отряжали конные заставы собирать разбежавшийся степной скот и добычу из
разгромленного татарского стана, - все они были в трудах, в делах. И не
знали, не ведали еще, что в том государственном наряде, что создавали они с
покойным владыкой Алексием, иногда полезнее бывает вовремя явиться пред очи
великого князя, чем даже выиграть сражение с грозным врагом.
Конь под Иваном рухнул в тот миг, когда свежая волна русичей засадного
полка уже опрокинула и смяла татарский строй. Освободив сапог из стремени,
он стоял, оглушенный, пьяно раскачиваясь на неверных ногах, и сперва даже не
понимал, что происходит. Почему татары россыпью скачут мимо него,
нахлестывая коней, и никто из них не емлет легкой добычи, не пытается даже
накинуть аркан на одинокого, почитай, почти обезоруженного и спешенного
русского кметя? И только когда завиднелась новая плотная толпа скачущих и
донесся до его ушей ярый победный рев, понял, и, руки протянув, стоял и
глядел, и плакал, сам не чуя текущих слез. А они скакали мимо, почти не
оглядываясь, едва не сшибая его конями; лишь изредка, скользом, определивши,
что не татарин, а свой, кто-нибудь из комонных коротким кивком ободрял
пешего кметя. И пока радостными тенями проносились они мимо, Иван все стоял,
трясясь, отходя от прежнего отчаяния, с мокрыми щеками, смертно усталый, и
все плакал и плакал, теперь уже от счастья.
Когда они прошли, наконец, все, он побрел, опираясь на саблю, вослед
победителям. Завидя вывалившегося из русских рядов, чудом прорвавшегося
татарина, крикнул, замахиваясь саблею: "Эй!" Но тот, глянув дико, взвил коня
и ринул в сторону, даже не подумав обнажить оружие. Иван шел опять, потом
остоялся. Впереди, вдалеке, вспыхивали там и тут просверками стали короткие
жестокие сшибки, но уже не сникал торжествующий ратний клик:
"Хуррррр-а-а!" Татары бежали, изредка недружно огрызаясь, бежали по
всему полю. Бой переходил в избиение. Иван снова брел. Встречу ему попались
спешенные, как и он, два касога, бредущие полем ему навстречу. Иван глянул,
ни ненависти, ни страха уже не чуя, махнул рукавицею, и оба послушно,
понурив головы, побрели следом за ним в полон. Подскакал кто-то обочь,
бросил: "Твои?" Иван кивнул немо, сил не было отвечать, потом протянул руку,
и горец тут же послушно отдал ему саблю и колчан с почти пустою тулою.
Второй снял по знаку Иванову дорогой бешмет и отдал тоже.
Иван глянул на комонного обрезанно, хрипло молвил: "Веди!" - и долго
смотрел вслед, без мысли отмечая послушливую рысь двоих давешних ворогов,
что, хоронясь тычка или охлеста, почти бежали перед конем. Он кинул бешмет
через плечо, повесил сверху колчан и чужую саблю, сразу ощутив возросшую
тяжесть ноши, но чуя, что ежели сядет, не встать будет уже, побрел вновь.
Изнемогающего, его окружила веселая ватага своих ратных, закидали
вопросами: кто, чей, из коего полка?
- Да не жидись, Прокоп! - воскликнул один. - Дай коня мужику, вишь,
изнемог, еле бредет!
- Спаси Христос, мужики! - отвечал Иван. - Приятель у меня раненый. С
конем, може, и найду!
- На второго! - осерьезнев ликом, молвил давешний мужик. - Коли
раненого найдешь... - Не договорив, оборотил к своим:
- Не жалей, други, коней вона сколь! Еще наберем!
Ивану помогли забраться в седло.
- Не упадешь? - спросили. Он, и правда, едва не упал, пока осаживал да
приучал к руке испуганного татарского жеребца, оказавшегося иноходцем.
Зато потом, когда тот, наконец, красиво пошел, покачиваясь, на диво
ровным увалистым ходом, Иван аж рассмеялся от радости, тут и помянувши, что
татары ценят иноходцев вдвое противу обычных коней.
Он рысил по полю, ожидая, что вот-вот найдет Костюка, но тот все не
находился и не находился. Двадцать раз уже решал Иван, что вот оно, то
место, но и трупы были чужие, и место, приглядясь, не то. И уже с отчаянием
близ самого вечера понял Иван, что не найдет соратника, заплатившего жизнью
за его, Иванову, жизнь. Не найдет даже мертвого! Была слабая надея, что
подобрали, но, порысив вдосталь и вдосталь насмотрясь на неисчислимые навалы
мертвяков, понял Иван, что тут считать приходит не на единицы, на тысячи и
хоронить - ежели будут хоронить! - придется их по многу десятков в общей
яме...
Смертно уставший, неспособный уже дивить чему-либо на свете, нос к носу
столкнулся Иван в поздних сумерках со своим Гаврилою. Они обнялись.
Гаврила с конем и телегою перебрался на сю сторону ради добычи и ратной
справы, которую намерил подбирать в поле, не надеясь уже обрести живым
господина своего. Перемолвили.
- Иди сбирай! - решил и разрешил Иван, памятуя, что иного времени не
будет и уже завтра, что поценнее, подгребут себе великие бояре да князь. -
Смотри только не разволокли бы тебя самого дорогою!
На той стороне, с трудом разыскав свой шатер, Иван кое-как залез под
ряднину и, не покормивши коней, не скинувши платья, не сняв даже сапогов,
заснул. Силы у него кончились. Полностью. Не слыхал Иван, как под утро
явился усталый Гаврила, засыпал овса в торбы лошадям, затянул, покряхтывая,
в шатер увесистые кули и, тоже не раздеваясь, лишь стянув с себя и с
господина чоботы, повалился рядом на рядно и уснул, согревая бок
бесчувственного, оцепенелого Ивана. Оба выложились до предела сил.
Спали. А вокруг суетливо пошумливал стан, топотали скотинные стада,
вели диковинных зверей - верблюдов, стонали раненые, высоким голосом читал
над кем-то отходную священник, уцелевшие воины с бранью делили татарские
порты и рухлядь, подчас густо замаранные кровью, ругались бояре, наводя
порядок в полках, какие-то дружинники на загнанных вусмерть конях
возвращались из-за Красивой Мечи, и сменная сторожа торопилась встречь,
цокая копытами по наспех наведенному наплавному мосту через Дон. Ржали кони,
и только порою, мгновеньями, когда стихал неусыпаемый гул ратного стана,
издали доносило тоскливым волчьим воем, особенно жутким для тех, кто,
неподобранными, лежали до сих пор в поле, с отчаянием уже сожидая
спасительной утренней зари.
Восемь дней стояла на костях московская рать. Восемь дней отпевали
павших и погребали трупы.
Милосердное небо не долго баловало русичей, к исходу недели начались
дожди. Уже дошли вести о литовских шкодах: Ягайловы уланы совершили
разбойный набег на обозы идущей домой новгородской рати. Доносили и о
безлепых случаях грабежей в рязанской земле, через которую сейчас тянулись
бесчисленные ордынские стада и возы с ранеными и добром.
Литвины пришли и ушли, их и нагнать было немочно, но пакости от бояр
рязанских вызвали у Дмитрия праведный гнев, тем более неистовый, что его
всячески раздували Акинфичи, наплетя в уши великому князю полные короба
всяческой были и небыли - и про Олега, и про Боброка, якобы мирволившего
рязанскому князю, и про грабежи, раздутые донельзя. Грабежи на Рязанщине, в
приграничье, были делом обычным: грабили татары, грабили и татар, разбивали
купеческие караваны, мелкие володетели нападали друг на друга, и дикую
вольницу эту утихомирить не могла никакая власть. Но предлог был найден,
дабы вновь, нарушив свои обещанья и хрупкий мир, попытаться наложить длань
на своевольное Рязанское княжество.
Полки шли домой, готовые к бою. Олег, вызнав о намереньях великого
князя московского, не выстал на брань, предпочел уйти из Переяславля, куда
уже из Москвы Дмитрий направил своих наместников. Как прежде, его подвели
нетерпенье и гнев. Завистливый гнев, ибо к Олегу у московского володетеля
было то же сложное чувство ревнивой зависти, что и к Ивану Вельяминову, что
и к Дмитрию Михалычу Боброку, что и порою даже к молодшему себя двоюроднику
Владимиру Андреичу Серпуховскому. И когда на совете княжом Боброк попытался
напомнить о союзном договоре с Олегом, который именно теперь вовсе нелепо
было нарушать, Дмитрий сорвался и в первый - к счастью, и в последний - раз
накричал на шурина.
Кричал безобразно, с провизгом, дергаясь всем своим большим, широким и
тяжелым телом, видя, как каменеет чеканное лицо Боброка, как бояре низят и
отводят глаза (всех, даже Акинфичей и иже с ними, чьи поземельные вожделения
простирались к Мещере и к рязанскому правобережью Оки, смутила - хотя и
жданная, и заботно подготавливаемая, но все же отвратная нелепой грубостью
своей - выходка великого князя), видя все это, Дмитрий, чуя, что проваливает
в стыд и позор, ярел все больше, выкрикивая неразборчивые хулы Олегу, не
пришедшему на помочь, а потому дружественному Мамаю с Ягайлой, вечному
ворогу, отбившему некогда Лопасню, не помогшему ни против Ольгерда, ни
противу тверского князя, хреновому защитнику южных рубежей, понеже кажен
год, почитай, московская рать стережет броды на Оке от татарских нежданных
набегов.
- Да еще прежних князей володимерских ненавистники рязане ти! И ты,
князь, непутем спелся с Олегом, и на бою, умедлив, не его ли руку держал?!
Не скажи последнего князь, Боброк, быть может, и сумел бы ответить: и
что на поле боя рязанских бояр и кметей был едва ли не полк, и что в татьбе
той великой князь рязанский не причинен, а виноватых надобно сыскивать купно
с рязанским володетелем, и то, что не пришедший на рать Олег, по сути,
охранял тылы и пути войска, обеспечивая победу, и что с Литвою рязанский
князь, как и с татарами, ведет рать без перерыву и ни разу не вступал в союз
с Ольгердом противу Москвы, и что токмо благодаря Олегу Иванычу южные рубежи
Руси Владимирской не обратились в Дикое поле, ежеден разоряемое шайками
степных грабителей, и о том, что Олег, быть может, удержал нынче от
выступления князя Ягайлу...
Многое мог бы сказать Боброк, кабы не этот подлый упрек, брошенный ему,
спасшему поле, ему, единая выдержка коего позволила нынче покончить с
Мамаевой Ордой! Этого не выдержал князь Боброк. Бешено прянув и зубы до
скрежета сжав, дабы не позволить гневу выплеснуть себя недобрым словом,
после коего вовсе надобно станет ему уезжать из Москвы, круто поворотил и
вышел вон из шатра, слова не сказав и тем воспретивши иным вступиться за
свою попранную честь. Дмитрий тяжко дышал, замолк, опоминаясь (кричать уже
не на кого стало!), и тут оробел.
- Князю Дмитрию Михалычу Боброку жалуем мы милостью княжой златую
гривну и ковш злат с камением драгим! - рек и глянул гневно. Акинфичи
молчали, а разумный Роман Иваныч Каменский примолвил:
- Князь Боброк великия чести заслужил! Достоит ево и волостьми
наградить! Все же, хотя и поздно, а рать спас именно он... Вместях с
Владимиром Андреичем! Ну, а Олега Иваныча, уж не во гнев прими... маленько
проучить надобно!
Не похвали Роман вовремя Боброка, как знать, что бы еще и порешил
Дмитрий. Быть может, в новом гневе и воротил и выслушал путем волынского
князя! Ну а так... Не воротил, не выслушал, дал уехать наперед в Москву, и
уже без него совсем и без Вельяминовых тоже, отбросив осторожные отговоры
престарелого Ивана Мороза да и многих иных (Бяконтовы тоже были противу, но
после костромского позорища Плещеевского в делах воинских Бяконтовых мало
слушали), в упоении все большем и большем славною победой своей (и все более
втекало с медом боярской лести в уши ему, что именно его, Дмитриевой,
великокняжеской победою), имея под рукою к тому же ратную силу, еще не
распущенную по домам, распорядил Дмитрий выбить Олега из
Переяславля-Рязанского и посадить своих наместников на Рязань. Что и было
совершено разом и без крови даже, ибо Олег сам, с дружиной и семьею, покинул
свой стольный город, не став супротив Дмитрия на полчище.
Вернулся он скоро, да и кто из рязан, при живом и любимом князе,
протерпел бы долго над собой иную, тем паче московскую власть!
Так был завязан узелок на ниточке многих и многих бед последующих,
которых могло бы и не быть, не поступи Дмитрий столь опрометчиво, никем не
удержанный в неумной ретивости своей... И от этой беды позднее спас князя
Сергий Радонежский, спасла церковь, та самая, которая создала руками и
раченьем Алексия и страну Московию, и самого московского князя.
Но это дела дальнейшие, мы же на прежнее возвратимся, к торжественному
звону колоколов, славящих вступающую в Москву, хоть и поределую, но
победоносную рать.
Колокола били красивым праздничным малиновым звоном. Отсюда, из
Заречья, Москва гляделась тяжелою плотною каменной короной, облепившей
Боровицкий холм, над которою вздымались крутые кровли теремов, золотые
прапоры княжого дворца, хороводы куполов, кресты и высоко взлетающие
колокольни, в проемах которых сейчас, на ясной холодной голубизне осенних
небес, двигались, точно стаи птиц, колеблемые тела колоколов. И что
охватило, что нахлынуло, разом смыв и злость на Олега, выгнанного намедни из
Рязани, и обиженную, ревнивую гордость победителя, и даже радость
торжественной многолюдной встречи? Били колокола, и князь замер на долгое
мгновение, чуя непрошеную влагу слез на щеках. Родной город, дом родной,
Евдокия, дети - Родина!
Он перекрестил чело, глянул, осветлев ликом, на молодших дружинников,
втайне любимых им больше старшей дружины, где надо было усиливать ум, дабы
понять (и далеко не всегда удавалось уразуметь-то!) хитрые замыслы великих
бояр и принятых княжат, почасту направленные противу друг друга, отделить
верные мысли о благе государственном от неверных, недалеких или злобных, что
всегда умел отделять и понимать владыка Олексей, духовный отец всего
московского княжества. (Не раз вспоминал покойного великого старца, и даже с
поздним стыдливым раскаянием, московский великий князь. Знал ли тогда, чем,
какою труднотой обернет для него вожделенная некогда свобода?) И кабы не
надобность, не сугубая надобность в больших боярах, в их дружинах, в их
богатствах, в их умении править страной, невесть, одним ли Иваном
Вельяминовым окончилось бы самоуправство княжое, коему, дабы вдосталь
созреть, потребовалось еще почти два столетия...
Впрочем, и то сказать (и даже себе самому-то сказать мочно!), снимая с
его плеч заботу дел государственных, бояре московские сильно помогали жить
своему князю, единая коего крутая затея с поставленьем возлюбленника своего,
Митяя, в митрополиты русские кончилась ничем, заключившись этою нелепою
смертью, точнее убийством, как нынче все чаще и все увереннее говорят. Но и
дела святительские нынче можно стало свалить на "лесных" старцев, как их
называл Митяй. (Хотя, какой "лесной" старец тот же игумен и духовник
великого князя, деятельный и просвещенный книжным и иным научением Федор
Симоновский?) Свалить, переложить на иные плечи, а себе оставить вот это:
радость встречи, колокольные звоны и толпы обожающих его москвичей, улыбки,
слезы радости, цветущие лица молодок и скорые, жданные Дунины объятия... И
этот бодрящий холод с предвестием скорого снега, и золото еще не облетевших
берез, и, может быть, найдется время сгонять в Заречье со сворою хортов,
затравить сохатого, а то и медведя свалить, пропоров рогатиною косматую
тяжелую тушу лесного хозяина...
Князь едет домой. Он весел и радостен, он не скрывает радостных слез.
Его хватают за серебряные чеканные стремена, за полы, целуют шитые
жемчугом и шелками праздничные востроносые тимовые сапоги. К нему, смявши
сторожу, проталкиваются какие-то осанистые купцы с хлебом-солью, молодайки,
расцветающие румянцем, точно маков цвет.
- Дуня-то твоя заждалась! - кричит ему чуток охально какая-то молодая
баба и сама, сверкая в улыбке на диво ровным рядом жемчужно-белых зубов,
смотрит призывно и жадно, с бабьей бедовой готовностью услужить, чем хошь,
набирать новое войско! Я попрошу брата моего Муррада дать мне ратную силу!
Заплачу ему вот этими дукатами и серебром урусутов! У меня еще много
серебра, гляди! Не думай, Беска, что Мамай беден! Мамай богат! Он - хороший
друг, верный друг! И станет еще богаче, когда вернется!
"Не понимает! - думал кафинский консул, кивая, головой и остерегающе
посматривая на своих спутников. - Верит! Глупец! Варвар! Жестокий в час
успеха и угодливый в поражении! - Джанноне все более успокаивался и уже
остраненно, чуть свысока, взглядывал на глупого татарина. Думал, усмехаясь
про себя:
- Будет тебе корабль! Тот самый, на котором Харон перевозит души
усопших!"
Выслушав угодливые заверения фрягов, проводив консула, Мамай и вовсе
повеселел. Он только что отослал сына с дружиною удальцов и грамотами в
Литву, к великому князю Ягайле... Он вновь, уже в одиночестве, сыто обозрел
сундуки с добром, парчою и шелком, бархатом и тафтой, соболями и куницами,
серебром и золотом, древними сосудами, серым и розовым жемчугом, рубинами,
ясписами и смарагдами... Оо! Он еще соберет новое войско! Он приведет сюда
закованных в латы рыцарей! Он созовет приднестровских татар, приведет
литвинов и турок, он будет вновь на коне! Пусть только кафинские фряги
помогут ему выбраться отсюда морем, а там - там он и им покажет...
Он всем покажет, сколь тяжела еще и теперь его рука!
Фряги встретили его! Встретили, как повелителя! Кланялись. Поднесли
хлеб-соль и вино! И все было хорошо, и все будет славно, и Тохтамыш долго не
усидит! Завтра фряги покажут корабль, на котором он поплывет в Галату!
Хороший корабль, крепкий корабль! На нем он увезет сокровища и все
начнет сызнова!
Ночью он приблизил к себе одну из жен, ласкал, удовлетворенный, надел
ей на руку дорогой индийский браслет с камнем "глаз тигра". И был весел
наутро, и весело приказывал увязывать и торочить к седлам коней сундуки и
баулы с добром.
Даже и тогда, когда сундуки грузили на корабль, а ему подали лодью с
вооруженными фряжскими гребцами, он не понял, не уразумел ничего. На корабль
ему так и не дали взойти. Вернее, дали только подняться на борт, и тотчас
отрубленную голову Мамая в кожаном мешке сбросили обратно в лодью, а
безголовое тело тяжело плюхнулось в воду, и ему вослед попадали, отягощенные
камнями, тела его ближайших приверженцев и нукеров. С проигравшим роковую
игру власти варваром, который возомнил себя равным государям европейских
стран, церемониться не стоило. Так единогласно решили на совете кафинского
консула в присутствии епископа католической восточной церкви. Посольство,
отправленное к Тохтамышу, загодя знало об этом.
Голова Мамая в кожаном мешке и солидные дары из доставшейся фрягам
добычи были тотчас отосланы Тохтамышу с нижайшею просьбою о возвращении
захваченных Мамаем двенадцати генуэзских селений, о чем уже двадцатого
ноября был подписан и скреплен печатями обеих сторон договор.
Не много более месяца прожил Мамай после побоища на Дону. А
поддержавшие его и толкнувшие на это сражение генуэзцы, несмотря на страшные
потери (четыре тысячи генуэзских ратников, почти вся воинская сила Кафы и
Солдайи, легла на Куликовом поле!), вновь оказались в известном выигрыше,
укрепив свою власть над Судаком и расширив территорию вокруг Кафы, хоть и
пришлось им на время расстаться с замыслами одоления далекой православной
Руссии. Тем паче, что вскоре после сражения на Дону достигла Кафы горестная
для нее весть о сдаче в плен всего генуэзского войска у Кьоджи.
Ну, а Мамай и мертвый явился-таки на Руси в облике отдаленного потомка
своего еще раз! Но это уже иная повесть, иных исторических времен.
Часть четвертая
Дмитрий, сам не признаваясь себе, услышав про смерть Микулы
Вельяминова, ощутил что-то похожее на тайное удовлетворение (нет, не
радость, конечно, не радость!). Почему погиб свояк? Не ждал ли, не спасал ли
его, Дмитрия, прослышав, что великий князь выехал, направляясь в чело
войска, и потому только и не отступил на бою, и дал себя убить, когда он,
князь, потерявши силы и духом ослабев, брел бранным полем к стану Боброка,
намерясь уже, уцелеет ежели, бежать на Москву? Думать сие было непереносно.
И непереносно было после подобных дум зреть шурина, победителя, коего ныне
чествовало все войско... Зреть, сознавая, что - да, опять Боброк! Боброк, а
не он одолел Орду и сокрушил, на ниче обратив, надменного Мамая!
Все это навалилось на второй день. В первый было ни до чего, когда
отмывали, кормили, почти как малое дитя... От первого дня запомнилась лишь
(и долго долила) незнакомо-ненавычная, вдруг навалившаяся на него тяжесть
своего большого и грузного тела. Посаженный на ременчатый походный столец,
хотел встать и почти свалился опять на задрожавших, подогнувшихся ногах.
Ночью князь метался в жару. Холопы то и дело подносили морошковое
кисловато-прохладное питие. На миг становилось легче. Крепко заснул он
только к утру. Проснулся поздно, на полном свету уже. Поддерживаемый под
руки, вышел из шатра. Долго глядел туда, через Дон, на ту, страшную и
поднесь, сторону, где мурашами копошился люд: разъезжали комонные, пешцы
подбирали трупы. Рядами уложенные на попонах на том берегу, лежали, стонали,
бредили, раскачиваясь или немо сжавшись, ждали переправы раненые.
Уже переправленных перевязывали по-годному, укладывали на телеги.
Скрипя плохо смазанными осями, возы со страшною ношей своей, колыхаясь,
выбирались на кручи и катили, катили безостановочною долгою чередой мимо
княжеского шатра, туда, в московскую сторону.
К нему никто не подъезжал, ни о чем не прошал. Бояре все были на той
стороне, все в делах и в разгоне, и Дмитрий вновь почуял острый укол
самолюбия: не надобен он! Все без него сами ся деют... Хотя, что он мог бы
сейчас велеть, что приказать? Дмитрий и сам не знал.
- Где Бренко? - вопросил. Холоп дернулся ответить, кметь из молодшей
дружины княжеской грубо дернул того за ворот зипуна, и холоп подавился
словом.
- Где Миша? - требовательно повторил Дмитрий, начиная понимать.
Опущенные глаза дружинников досказали остальное... Выходит, и Бренка он
оставил на смерть! И тот, прощаясь с ним, с князем, знал уже, что видятся
они во останешний раз! Холодом вороненого харалужного лезвия полоснуло по
сердцу одиночество. С Мишей ушли потешные игры, лихая гульба, озорные набеги
на загородные терема боярские, с Мишей ушло далекое удалое отрочество, все
еще не угасшее, не пережитое, пока Бренко был жив... И он снова взглянул,
потерянно и ослепленно, на раненых в заскорузлом от крови тряпье, что
колыхались на тряских телегах, постанывая сквозь зубы, когда становило
невмоготу. И так им колыхаться и трястись, в жару, в дурном запахе гниющих
ран, еще неделю, и кто из них живым доберется до дому, до бани, до жены и
детей, до бабки-травницы, что очистит застарелые язвы, нажует целебного
зелья, наложит на изгнившую плоть и, пришептывая древний заговор, перемотает
по-годному покалеченную руку, ногу ли, голову?.. С раной в животе мало кто и
доберется домой! И дальше, оторвав взор от вереницы телег, упрямо лезущих
друг за другом сюда, на угор, прямь княжого шатра (и отогнать посторонь
нельзя, сором!), поверх возов глянул в заречье, куда бы теперь, в сей миг, и
побоялся скакать столь незаботно и легко, как еще сутки назад, хотя там уже,
кроме полоненных, перевязанных вервием да забитых в колодки, и нет уже
ратного ворога ни одного!
Гнали скот. Мычали степные коровы, быки ярились, сгибая шеи, рыли землю
рогом, то застывая, то под охлест бича кидаясь в короткие бешеные пробежки.
Вдали конные ратники сбивали в табун, собирая по полю, татарских коней...
Повеяло ветром, и в душную вонь навоза и смрада грустно и легко вплелся
далекий давешний аромат вянущих трав, речной воды и горький запах костров,
на которых сейчас варят мясное хлебово для усталых воинов. И снова дрожью
пережитого ужаса, мурашами, поползшими по всему телу, припомнился Дмитрию
бой, и бранный пот, и задышливая ярость, и труд, и отчаяние, когда он решил,
что все кончено и они разбиты, а Боброк, оказывается, ждал, не вводя в дело
своих свежих полков, ждал, давая полностью истребить передовой полк
московский... Ему было горько, как никогда, он опять чуял себя злым,
изобиженным мальчиком, тем самым, коего снисходительно презирал когда-то
Иван Вельяминов. И невесть, что бы еще подумалось великому князю
московскому, кабы не подскакали разом, целою кучей, Акинфичи во главе с
маститым Романом Каменским: братья Свибла - Иван Хромой и Александр Остей,
Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло, Федька Корова - с Романовичами:
Гришей Курицей, Иваном Черным и Юрием. И тут же подоспел Григорий
Пушка-Морхинин, двоюродник Романа Иваныча Каменского, и тоже с детьми -
Никитой, Василием, Федором Товарком...
Бояре, послужильцы, молодшие - едва ли не полк целый выставили ныне в
поле размножившиеся потомки Акинфа Великого! Окружили, шумно и горячо
принялись поздравлять с одолением на враги. Не дали воли горю великого
князя! О смерти на бою Михайлы Иваныча сообщили почтительно, но кратко, мол,
у князя и своих довольно бед и потерь. И - отеплело на душе. Почуялось:
свои! Не выдадут! Прояснев ликом, Дмитрий протянул руку почтительно
склонившемуся перед ним старику Роману, озрел нравного, тоже перевязанного
тряпицею (задело на бою!) Григория Пушку, озрел всех Андреевичей, братьев
Федора Свибла, посетовав в душе, что и того нет рядом, и только тут,
наконец, начиная верить, что да, Мамай разбит и он, князь, победитель Орды!
Не было тут ни Боброка, ни даже Владимира Андреича, который сейчас
началовал погоней за разбитым врагом, ни оставшихся в живых Вельяминовых,
что отряжали конные заставы собирать разбежавшийся степной скот и добычу из
разгромленного татарского стана, - все они были в трудах, в делах. И не
знали, не ведали еще, что в том государственном наряде, что создавали они с
покойным владыкой Алексием, иногда полезнее бывает вовремя явиться пред очи
великого князя, чем даже выиграть сражение с грозным врагом.
Конь под Иваном рухнул в тот миг, когда свежая волна русичей засадного
полка уже опрокинула и смяла татарский строй. Освободив сапог из стремени,
он стоял, оглушенный, пьяно раскачиваясь на неверных ногах, и сперва даже не
понимал, что происходит. Почему татары россыпью скачут мимо него,
нахлестывая коней, и никто из них не емлет легкой добычи, не пытается даже
накинуть аркан на одинокого, почитай, почти обезоруженного и спешенного
русского кметя? И только когда завиднелась новая плотная толпа скачущих и
донесся до его ушей ярый победный рев, понял, и, руки протянув, стоял и
глядел, и плакал, сам не чуя текущих слез. А они скакали мимо, почти не
оглядываясь, едва не сшибая его конями; лишь изредка, скользом, определивши,
что не татарин, а свой, кто-нибудь из комонных коротким кивком ободрял
пешего кметя. И пока радостными тенями проносились они мимо, Иван все стоял,
трясясь, отходя от прежнего отчаяния, с мокрыми щеками, смертно усталый, и
все плакал и плакал, теперь уже от счастья.
Когда они прошли, наконец, все, он побрел, опираясь на саблю, вослед
победителям. Завидя вывалившегося из русских рядов, чудом прорвавшегося
татарина, крикнул, замахиваясь саблею: "Эй!" Но тот, глянув дико, взвил коня
и ринул в сторону, даже не подумав обнажить оружие. Иван шел опять, потом
остоялся. Впереди, вдалеке, вспыхивали там и тут просверками стали короткие
жестокие сшибки, но уже не сникал торжествующий ратний клик:
"Хуррррр-а-а!" Татары бежали, изредка недружно огрызаясь, бежали по
всему полю. Бой переходил в избиение. Иван снова брел. Встречу ему попались
спешенные, как и он, два касога, бредущие полем ему навстречу. Иван глянул,
ни ненависти, ни страха уже не чуя, махнул рукавицею, и оба послушно,
понурив головы, побрели следом за ним в полон. Подскакал кто-то обочь,
бросил: "Твои?" Иван кивнул немо, сил не было отвечать, потом протянул руку,
и горец тут же послушно отдал ему саблю и колчан с почти пустою тулою.
Второй снял по знаку Иванову дорогой бешмет и отдал тоже.
Иван глянул на комонного обрезанно, хрипло молвил: "Веди!" - и долго
смотрел вслед, без мысли отмечая послушливую рысь двоих давешних ворогов,
что, хоронясь тычка или охлеста, почти бежали перед конем. Он кинул бешмет
через плечо, повесил сверху колчан и чужую саблю, сразу ощутив возросшую
тяжесть ноши, но чуя, что ежели сядет, не встать будет уже, побрел вновь.
Изнемогающего, его окружила веселая ватага своих ратных, закидали
вопросами: кто, чей, из коего полка?
- Да не жидись, Прокоп! - воскликнул один. - Дай коня мужику, вишь,
изнемог, еле бредет!
- Спаси Христос, мужики! - отвечал Иван. - Приятель у меня раненый. С
конем, може, и найду!
- На второго! - осерьезнев ликом, молвил давешний мужик. - Коли
раненого найдешь... - Не договорив, оборотил к своим:
- Не жалей, други, коней вона сколь! Еще наберем!
Ивану помогли забраться в седло.
- Не упадешь? - спросили. Он, и правда, едва не упал, пока осаживал да
приучал к руке испуганного татарского жеребца, оказавшегося иноходцем.
Зато потом, когда тот, наконец, красиво пошел, покачиваясь, на диво
ровным увалистым ходом, Иван аж рассмеялся от радости, тут и помянувши, что
татары ценят иноходцев вдвое противу обычных коней.
Он рысил по полю, ожидая, что вот-вот найдет Костюка, но тот все не
находился и не находился. Двадцать раз уже решал Иван, что вот оно, то
место, но и трупы были чужие, и место, приглядясь, не то. И уже с отчаянием
близ самого вечера понял Иван, что не найдет соратника, заплатившего жизнью
за его, Иванову, жизнь. Не найдет даже мертвого! Была слабая надея, что
подобрали, но, порысив вдосталь и вдосталь насмотрясь на неисчислимые навалы
мертвяков, понял Иван, что тут считать приходит не на единицы, на тысячи и
хоронить - ежели будут хоронить! - придется их по многу десятков в общей
яме...
Смертно уставший, неспособный уже дивить чему-либо на свете, нос к носу
столкнулся Иван в поздних сумерках со своим Гаврилою. Они обнялись.
Гаврила с конем и телегою перебрался на сю сторону ради добычи и ратной
справы, которую намерил подбирать в поле, не надеясь уже обрести живым
господина своего. Перемолвили.
- Иди сбирай! - решил и разрешил Иван, памятуя, что иного времени не
будет и уже завтра, что поценнее, подгребут себе великие бояре да князь. -
Смотри только не разволокли бы тебя самого дорогою!
На той стороне, с трудом разыскав свой шатер, Иван кое-как залез под
ряднину и, не покормивши коней, не скинувши платья, не сняв даже сапогов,
заснул. Силы у него кончились. Полностью. Не слыхал Иван, как под утро
явился усталый Гаврила, засыпал овса в торбы лошадям, затянул, покряхтывая,
в шатер увесистые кули и, тоже не раздеваясь, лишь стянув с себя и с
господина чоботы, повалился рядом на рядно и уснул, согревая бок
бесчувственного, оцепенелого Ивана. Оба выложились до предела сил.
Спали. А вокруг суетливо пошумливал стан, топотали скотинные стада,
вели диковинных зверей - верблюдов, стонали раненые, высоким голосом читал
над кем-то отходную священник, уцелевшие воины с бранью делили татарские
порты и рухлядь, подчас густо замаранные кровью, ругались бояре, наводя
порядок в полках, какие-то дружинники на загнанных вусмерть конях
возвращались из-за Красивой Мечи, и сменная сторожа торопилась встречь,
цокая копытами по наспех наведенному наплавному мосту через Дон. Ржали кони,
и только порою, мгновеньями, когда стихал неусыпаемый гул ратного стана,
издали доносило тоскливым волчьим воем, особенно жутким для тех, кто,
неподобранными, лежали до сих пор в поле, с отчаянием уже сожидая
спасительной утренней зари.
Восемь дней стояла на костях московская рать. Восемь дней отпевали
павших и погребали трупы.
Милосердное небо не долго баловало русичей, к исходу недели начались
дожди. Уже дошли вести о литовских шкодах: Ягайловы уланы совершили
разбойный набег на обозы идущей домой новгородской рати. Доносили и о
безлепых случаях грабежей в рязанской земле, через которую сейчас тянулись
бесчисленные ордынские стада и возы с ранеными и добром.
Литвины пришли и ушли, их и нагнать было немочно, но пакости от бояр
рязанских вызвали у Дмитрия праведный гнев, тем более неистовый, что его
всячески раздували Акинфичи, наплетя в уши великому князю полные короба
всяческой были и небыли - и про Олега, и про Боброка, якобы мирволившего
рязанскому князю, и про грабежи, раздутые донельзя. Грабежи на Рязанщине, в
приграничье, были делом обычным: грабили татары, грабили и татар, разбивали
купеческие караваны, мелкие володетели нападали друг на друга, и дикую
вольницу эту утихомирить не могла никакая власть. Но предлог был найден,
дабы вновь, нарушив свои обещанья и хрупкий мир, попытаться наложить длань
на своевольное Рязанское княжество.
Полки шли домой, готовые к бою. Олег, вызнав о намереньях великого
князя московского, не выстал на брань, предпочел уйти из Переяславля, куда
уже из Москвы Дмитрий направил своих наместников. Как прежде, его подвели
нетерпенье и гнев. Завистливый гнев, ибо к Олегу у московского володетеля
было то же сложное чувство ревнивой зависти, что и к Ивану Вельяминову, что
и к Дмитрию Михалычу Боброку, что и порою даже к молодшему себя двоюроднику
Владимиру Андреичу Серпуховскому. И когда на совете княжом Боброк попытался
напомнить о союзном договоре с Олегом, который именно теперь вовсе нелепо
было нарушать, Дмитрий сорвался и в первый - к счастью, и в последний - раз
накричал на шурина.
Кричал безобразно, с провизгом, дергаясь всем своим большим, широким и
тяжелым телом, видя, как каменеет чеканное лицо Боброка, как бояре низят и
отводят глаза (всех, даже Акинфичей и иже с ними, чьи поземельные вожделения
простирались к Мещере и к рязанскому правобережью Оки, смутила - хотя и
жданная, и заботно подготавливаемая, но все же отвратная нелепой грубостью
своей - выходка великого князя), видя все это, Дмитрий, чуя, что проваливает
в стыд и позор, ярел все больше, выкрикивая неразборчивые хулы Олегу, не
пришедшему на помочь, а потому дружественному Мамаю с Ягайлой, вечному
ворогу, отбившему некогда Лопасню, не помогшему ни против Ольгерда, ни
противу тверского князя, хреновому защитнику южных рубежей, понеже кажен
год, почитай, московская рать стережет броды на Оке от татарских нежданных
набегов.
- Да еще прежних князей володимерских ненавистники рязане ти! И ты,
князь, непутем спелся с Олегом, и на бою, умедлив, не его ли руку держал?!
Не скажи последнего князь, Боброк, быть может, и сумел бы ответить: и
что на поле боя рязанских бояр и кметей был едва ли не полк, и что в татьбе
той великой князь рязанский не причинен, а виноватых надобно сыскивать купно
с рязанским володетелем, и то, что не пришедший на рать Олег, по сути,
охранял тылы и пути войска, обеспечивая победу, и что с Литвою рязанский
князь, как и с татарами, ведет рать без перерыву и ни разу не вступал в союз
с Ольгердом противу Москвы, и что токмо благодаря Олегу Иванычу южные рубежи
Руси Владимирской не обратились в Дикое поле, ежеден разоряемое шайками
степных грабителей, и о том, что Олег, быть может, удержал нынче от
выступления князя Ягайлу...
Многое мог бы сказать Боброк, кабы не этот подлый упрек, брошенный ему,
спасшему поле, ему, единая выдержка коего позволила нынче покончить с
Мамаевой Ордой! Этого не выдержал князь Боброк. Бешено прянув и зубы до
скрежета сжав, дабы не позволить гневу выплеснуть себя недобрым словом,
после коего вовсе надобно станет ему уезжать из Москвы, круто поворотил и
вышел вон из шатра, слова не сказав и тем воспретивши иным вступиться за
свою попранную честь. Дмитрий тяжко дышал, замолк, опоминаясь (кричать уже
не на кого стало!), и тут оробел.
- Князю Дмитрию Михалычу Боброку жалуем мы милостью княжой златую
гривну и ковш злат с камением драгим! - рек и глянул гневно. Акинфичи
молчали, а разумный Роман Иваныч Каменский примолвил:
- Князь Боброк великия чести заслужил! Достоит ево и волостьми
наградить! Все же, хотя и поздно, а рать спас именно он... Вместях с
Владимиром Андреичем! Ну, а Олега Иваныча, уж не во гнев прими... маленько
проучить надобно!
Не похвали Роман вовремя Боброка, как знать, что бы еще и порешил
Дмитрий. Быть может, в новом гневе и воротил и выслушал путем волынского
князя! Ну а так... Не воротил, не выслушал, дал уехать наперед в Москву, и
уже без него совсем и без Вельяминовых тоже, отбросив осторожные отговоры
престарелого Ивана Мороза да и многих иных (Бяконтовы тоже были противу, но
после костромского позорища Плещеевского в делах воинских Бяконтовых мало
слушали), в упоении все большем и большем славною победой своей (и все более
втекало с медом боярской лести в уши ему, что именно его, Дмитриевой,
великокняжеской победою), имея под рукою к тому же ратную силу, еще не
распущенную по домам, распорядил Дмитрий выбить Олега из
Переяславля-Рязанского и посадить своих наместников на Рязань. Что и было
совершено разом и без крови даже, ибо Олег сам, с дружиной и семьею, покинул
свой стольный город, не став супротив Дмитрия на полчище.
Вернулся он скоро, да и кто из рязан, при живом и любимом князе,
протерпел бы долго над собой иную, тем паче московскую власть!
Так был завязан узелок на ниточке многих и многих бед последующих,
которых могло бы и не быть, не поступи Дмитрий столь опрометчиво, никем не
удержанный в неумной ретивости своей... И от этой беды позднее спас князя
Сергий Радонежский, спасла церковь, та самая, которая создала руками и
раченьем Алексия и страну Московию, и самого московского князя.
Но это дела дальнейшие, мы же на прежнее возвратимся, к торжественному
звону колоколов, славящих вступающую в Москву, хоть и поределую, но
победоносную рать.
Колокола били красивым праздничным малиновым звоном. Отсюда, из
Заречья, Москва гляделась тяжелою плотною каменной короной, облепившей
Боровицкий холм, над которою вздымались крутые кровли теремов, золотые
прапоры княжого дворца, хороводы куполов, кресты и высоко взлетающие
колокольни, в проемах которых сейчас, на ясной холодной голубизне осенних
небес, двигались, точно стаи птиц, колеблемые тела колоколов. И что
охватило, что нахлынуло, разом смыв и злость на Олега, выгнанного намедни из
Рязани, и обиженную, ревнивую гордость победителя, и даже радость
торжественной многолюдной встречи? Били колокола, и князь замер на долгое
мгновение, чуя непрошеную влагу слез на щеках. Родной город, дом родной,
Евдокия, дети - Родина!
Он перекрестил чело, глянул, осветлев ликом, на молодших дружинников,
втайне любимых им больше старшей дружины, где надо было усиливать ум, дабы
понять (и далеко не всегда удавалось уразуметь-то!) хитрые замыслы великих
бояр и принятых княжат, почасту направленные противу друг друга, отделить
верные мысли о благе государственном от неверных, недалеких или злобных, что
всегда умел отделять и понимать владыка Олексей, духовный отец всего
московского княжества. (Не раз вспоминал покойного великого старца, и даже с
поздним стыдливым раскаянием, московский великий князь. Знал ли тогда, чем,
какою труднотой обернет для него вожделенная некогда свобода?) И кабы не
надобность, не сугубая надобность в больших боярах, в их дружинах, в их
богатствах, в их умении править страной, невесть, одним ли Иваном
Вельяминовым окончилось бы самоуправство княжое, коему, дабы вдосталь
созреть, потребовалось еще почти два столетия...
Впрочем, и то сказать (и даже себе самому-то сказать мочно!), снимая с
его плеч заботу дел государственных, бояре московские сильно помогали жить
своему князю, единая коего крутая затея с поставленьем возлюбленника своего,
Митяя, в митрополиты русские кончилась ничем, заключившись этою нелепою
смертью, точнее убийством, как нынче все чаще и все увереннее говорят. Но и
дела святительские нынче можно стало свалить на "лесных" старцев, как их
называл Митяй. (Хотя, какой "лесной" старец тот же игумен и духовник
великого князя, деятельный и просвещенный книжным и иным научением Федор
Симоновский?) Свалить, переложить на иные плечи, а себе оставить вот это:
радость встречи, колокольные звоны и толпы обожающих его москвичей, улыбки,
слезы радости, цветущие лица молодок и скорые, жданные Дунины объятия... И
этот бодрящий холод с предвестием скорого снега, и золото еще не облетевших
берез, и, может быть, найдется время сгонять в Заречье со сворою хортов,
затравить сохатого, а то и медведя свалить, пропоров рогатиною косматую
тяжелую тушу лесного хозяина...
Князь едет домой. Он весел и радостен, он не скрывает радостных слез.
Его хватают за серебряные чеканные стремена, за полы, целуют шитые
жемчугом и шелками праздничные востроносые тимовые сапоги. К нему, смявши
сторожу, проталкиваются какие-то осанистые купцы с хлебом-солью, молодайки,
расцветающие румянцем, точно маков цвет.
- Дуня-то твоя заждалась! - кричит ему чуток охально какая-то молодая
баба и сама, сверкая в улыбке на диво ровным рядом жемчужно-белых зубов,
смотрит призывно и жадно, с бабьей бедовой готовностью услужить, чем хошь,