вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище.
Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны,
воротился выкупленный князем Митрием полон, да и то далеко не все угнанные.
Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на
путях, когда гнали раздетых, разутых в далекую степь...

    Глава 28



Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих
копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская
конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С
каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где
припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая
конская шерсть.
В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич
обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа.
И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет.
Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и
не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает,
поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустившего голову под мелкой
осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и
черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие
или развороченные скирды хлеба (и хочется остановить, велеть собрать,
сложить, поправить...). Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в
лесах.
- Эх, Федор, Федор! - шепчет Дмитрий с горечью.
Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый, ближайший к сердцу.
И он же оставил Москву... "На митрополита! Эх, боярин! Не на
митрополита оставил ты град отцов, на татар!"
Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни
мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен
охватить взором и умом, почуять, представить истинные размеры бедствия.
Чавкают конские копыта, вздымая с каждым шагом фонтанчики дорожной грязи.
Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит
спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса
летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах.
Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз
молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы
обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах
московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели
стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и - ничего!
Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли
токмо! Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?!
Ну, а взяли бы татары город, когда и он, и семья... Авдотья, дети...
Испугался он, что ли, навечно татар с той (победоносной!) битвы на
Дону?
Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может
ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре,
завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он
сам, великий князь?
Сейчас Дмитрий никого не судил (это придет потом!) никого не винил (и
это будет, и виноватый обрящется враз!). Сколь легко они все подхватывают
каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором
твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить
прежний умысел... И почти понимал, не умом но смятенною глубиною души, что в
этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений,
перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели.
Уговорят, улестят переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все
одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же
пакостного права добиваясь - права нашептывать свое решение повелителю,
самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю, выдавая ее за волю
государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны... Что ж!
А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших
возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его
ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля.
Прав, прав суд толпы над государем своим! Но и боярина того не
забудьте, не обнесите чашею скорби и гнева своего, не то белее безгрешного
голубя останет тот, по ком тоскуют и кнут, и плаха! Будет Господень суд над
всеми нами в час конца, в час второго пришествия. Но и за то станет судить
нас строгий Господь, что мы сами, соборно, сотворили и натворили над собой!
Путевой княжеский дворец на Медвежьих озерах, куда добрались поздним
вечером, сгорел. К счастью, нашлась изба. Тут можно было обсохнуть, пролезши
в дымное низкое жило, у глиняной русской печи, где металась раскосмаченная
хозяйка, пищали дети, что-то мычало, хрюкало и блеяло в запечье, откуда
густо тянуло навозом. Но Дмитрий, молча содравши с себя мокрые порты и так
же молча, уже в сухой суровой рубахе и пестрядинных набойчатых исподниках,
выхлебавши миску кислых щей, повалился на теплый печной лежак, только
вымолвив недовольно: "Оставь!", когда баба кинулась было утаскивать малышей.
И уже засыпал, когда из кучки детских, разнообразно пахнущих тел вытянулась
маленькая ручка, потрогавшая его за бороду, и тонкий шепоток вопросил:
"Деинка, а ты правду великий князь московской?" Дмитрий улыбнулся спросонок
и, не отвечая, нашарил и огладил теплую головенку дитяти... Не думалось ни о
тараканах, ни о вшах, да, впрочем... Изба полнилась богатырским храпом бояр
и ратников, ворочалась скотина в запечье, и дух был такой ото всего, от
грязных тел, от мокрой обуви и сбруи, от развешанных сохнущих онучей и
портянок - хоть вешай топор... Впрочем, думать уже ни о чем не думалось.
Снизу, от сухой глины, шло печное тепло, и князь спал, почти счастливый в
эту свою последнюю ночь перед завтрашним ужасом.

    x x x



Издали (вытягивая шею, старался узреть с коня) белелось. Каменные стены
города стояли по-прежнему, и на миг - только на миг - обманно проблазнило,
что нет никакой беды. Но не острились, словно исчезли, тесовые шатры
каменных городских костров, не виднелось хоровода золоченых и расписных
маковиц теремов, колоколен и храмов над ними. Ото всего посада, от слободы,
от Богоявления оставались жалкие развалины.
Он, уже подымаясь на холм, понял, учуял, что произошло. Но когда въехал
под арку, закопченную пожаром, со сбитыми и втоптанными в землю створами
ворот Фроловской башни и когда открылись ему развалины города и конь,
всхрапнув, остоялся у первого дурно пахнущего трупа, лежащего посреди улицы,
из-под которого ползла какая-то шевелящаяся паутина мушиной нечисти (и от
запаха едва не стошнило - трупы не убирались уже много дней!), то все
прошлое, прошедшее отошло, отпало, свалило куда-то в небытие. Его объезжали,
около него столпились бояре, кто-то торопливо спрыгивал с коня, оттаскивал
за ноги распадающийся труп. Дмитрий вовсе не понимал, не слышал, не
постигал. Он только глядел и лишь через час, когда уже доехали через завалы
обугленных бревен и мертвых тел до бывших княжеских теремов, почуял он, как
подымается в нем тяжелая, неистовая волна гнева...
Владимир Андреич, прискакавший от разоренной Рузы всего часа два
спустя, взглянувши в лицо двоюродному брату, аж отшатнул посторонь, столь
ужасен был лик великого князя, с глазами, вытаращенными из орбит, с багровым
румянцем, с закушенною до крови губой, безотрывно глядящего на растерзанные
женские и детские трупы, что выносили из обугленных развалин кмети. Из
почернелых, обгоревших каменных храмов полз горький ядовитый чад, от
которого першило в горле. Там дотлевали книги, обращенные дымом труды
Синессия и Златоуста, Пселла и Амартола, Ареопагита и Василия Великого,
христианских богословов и греческих философов, труды ученых риторов,
мыслителей и поэтов, скопленные за полторы тысячи лет античной и
христианской цивилизаций. Горы требников, уставов, октоихов, напрестольных
евангелий, триодей, миней, часословов, изборников, патериков, пересказы
Омировых преданий и жития святых, Тацит и Ориген, Геродот и Константин
Багрянородный, Ливий и Никита Евгениан... Из всего множества книг, собранных
благодаря неустанной деятельности владыки Алексия и чудом сохраняемых
доднесь, не осталось почти ничего.
- Видишь! - только и сказал Дмитрий, глянув в глаза брату, и, сгорбясь,
поехал прочь.
Кмети уже рыли большие могилы-рвы, куда собирались стаскивать трупы,
священники и монахи, оставшиеся в живых, уже готовились, одевая епитрахили,
служить панихиды по мертвым. Кмети работали споро, ибо князь обещал платить
за каждые восемьдесят погребенных тел по рублю. Не очистив Москвы от трупов,
нельзя было думать ни о чем ином. Триста рублей ушло в уплату за этот
горестный труд из великокняжеской казны <Что указывает на общее количество
убитых - двадцать четыре тысячи. Это помимо тысяч, уведенных в полон. По
другим известиям, князь заплатил 150 рублей, то есть убитых было двенадцать
тысяч. Все равно много!>.
Для князя в эту ночь разбили шатер в поле. Уже прибывали обозы. Рати
все подходили и подходили. Уже отдельные полки, сами собою, устремляли в
сторону Коломны, всугон татарам, которые, впрочем, уже давно ушли за Оку.
- Что Олег? - говорил Дмитрий, сидя в шатре на ременчатом раскладном
стольце, крепко уперев руки в колени и мрачно оглядывая осторожные лица
воевод. - Что Олег?! Торжествует теперь? Отомщен? Не он ли указывал татарам
броды на Оке?! Не он ли обвел хана вокруг своих владений?! - Все зло, весь
гнев, вся ненависть, копившаяся в нем с тех пор, как узрел мертвый,
заваленный трупьем город, теперь рвались и искали выхода.
- Союзник! Тать!
Татары громили Рязань. Слух о якобы указанных бродах был смехотворно
нелеп, но Дмитрий нашел, на кого первого мог излить вдосталь свой гнев. Да и
Федор Свибл, отводя беду от своего клана, шептал князю то же самое. Не
любили Акинфичи Олега! И поход, бессильный, злой, яростный, поход на
вчерашнего союзника, только что разоренного уходящим татарским войском, был
решен. В тех же боевых порядках собранные рати двинулись к Коломне и, наведя
наплавной мост, начали переходить Оку.
Московский летописец записывал позже, что Рязанщина была разорена и
испустошена московлянами "пуще татарской рати". Нет ни охоты, ни желания
описывать этот дикий погром, сотворенный русичами над русичами и являющийся
самым черным пятном в жизнеописании князя Дмитрия, причисленного ныне к лику
святых... Погром, скажем еще, ежели бы не усилия игумена Сергия, могущий
самым роковым образом отразиться на судьбе юного Московского государства.

    x x x



Смурые, гоня полон, возвращались московские вои из этого невеселого
похода. На Москве уже вовсю стучали топоры, уже возводились терема, уже
новыми кровлями одевались обгоревшие верхи каменных башен. Уже двое бояр из
великих родов, Семен Тимофеич (сын Тимофея Василича Вельяминова) и Михайло
Иваныч Морозов, с дружинами поскакали в Тверь, приглашать "беглого", как
выразился великий князь, митрополита Киприана назад на Москву. Уже умчался в
Орду, воротивший накоротко Федор Кошка, восстанавливать рухнувшее
достоинство великого князя владимирского. По слухам, туда же, в Орду,
кинулся Борис Костянтиныч Городецкий, сторожась племянников, в чаянье
захватить Нижний под умирающим старшим братом, и Михайло Александрович
Тверской с сыном Александром "околицею", хоронясь великого князя Дмитрия,
тоже устремил в Орду.
Рушилось, начинало грозно скрипеть все прехитрое здание московской
государственности, возводимое столь долго и с таким тщанием целою чередою
выдающихся талантов. И пока не приехал, наконец, из Орды Тохтамышев посол
Карач с миром и "пожалованьем от царя" все было неясно еще, удержится ли
власть государя московского, не придет ли вновь и опять начинать все
сначала.
Но в далеком Сарае, видимо, не решились переменять власть на Руси,
ограничившись одним устрашением. Да и кого возможно было теперь поставить на
место великого князя московского? Бориса Костянтиныча? Кого-то из сыновей
Дмитрия Костянтиныча Суздальского, тестя великого князя Дмитрия?
Даже в новой Орде понимали, что ни Василию Кирдяпе, ни Семену власти
этой не удержать. Оставался по-прежнему Михайла Тверской, пока еще, впрочем,
не заявивший своих прежних прав на великое княжение владимирское. И когда
этот спор все же возник, кто-то из очень умных московских дипломатов
предложил подарить тверскому князю спорное меж Москвою, Литвою и Тверью
Ржевское княжество. Бросая эту кость Михаилу, Москва ссорила Тверь с Литвой
и вместе с тем как бы расплачивалась, сохраняя главное - верховную власть во
владимирской земле.

    Глава 29



Киприан прибыл на Москву седьмого октября. За месяц с небольшим, что
протек со дня возвращения Дмитрия, сделано было невероятно много.
Возведены палаты, кельи и храм Богоявленского монастыря, княжеский и
митрополичий дворы, перекрыта кровлями и шатрами вся городовая стена. И уже
рубились боярские терема и хоромы горожан в Занеглименье и на Подоле, уже
дымили кузни, уже толпился народ и шла служба в отмытых от копоти,
испакощенных татарами церквах. И все-таки, въезжая в город, Киприан
вздрогнул. Растерянно оглядывая из возка то, что осталось от Москвы, он
только теперь начинал понимать, что оставленья города Дмитрий ему не
простит.
Верная Евдокия воротилась, едва было сотворено какое-то жило, и теперь
встречала митрополита вместе с князем. Совместное бегство как-то сознакомило
их, и при жене Дмитрий не проявил никоторой грубости на торжественной
встрече владыки. Он выстоял благодарственную службу. Трудно склоняя выю,
принял благословение и причастие из рук болгарина. Но ночью, когда Евдокия,
заметив, что муж не спит, посунулась было к нему с вопрошанием, вдруг
страшно, по-звериному, застонал и скрипнул зубами:
- Ты не ведаешь! Не видала! Дети! Женки! И черви под трупами... И
книги, иконы, все, что батько Олексей собирал... Мало что и уцелело! Я не
чел, а бают знатцы, иного и в Царьграде не было того, что у нас! Все -
дымом! Да неуж батька Олексей удрал бы из города?! От Ольгерда отбились!
Помысли!
Он ткнулся лицом во изголовье, дергаясь в глухих задавленных рыданиях,
перекатывая голову, скрипя зубами, рычал: "Не прощу! Не прощу!"
И Дуня гладила его по плечам и плакала, не ведая, что сказать.
Странным образом княжеский гнев, не трогая, быть может, главного
виновника трагедии - Федора Свибла, и павший сперва на Олега Рязанского,
обращался теперь против новонаходника - митрополита. Уже казалось ему, и
Митяй погиб не без помощи этого Ольгердова прихвостня, и батьку Олексея
уморил едва ли не он... Но паче всего было жаль Москвы!
Сергий не появлялся в столице. Федор Симоновский, оставшийся духовником
великого князя, не упрекая прямо Киприана, все же в душе тоже не мог
простить болгарину оставленья Москвы, при котором гибель книжных богатств,
собранных Алексием, ужаснула его едва ли не больше гибели людей.
Смерть для него, священника и игумена, обязанного соборовать и отпевать
десятки и сотни отходящих света сего, не представляла того ужаса, который
внушает иным, особенно некрепким в вере. И подвиг, и труд, и глад, и
болезни, и гибель в бою, и конечное отшествие в мир иной - все это обычный
удел живущих. Но памяти прежних столетий, но книги! То, в чем сохранен опыт
угасших поколений, то, в чем удержана память веков, что созидает
человека-тварь Человеком, что приобщает его к Господу...
Не было в те века печатного станка, и детективов не было. Сказки
сказывали, не записывая, не тратя на них дорогой александрийской бумаги.
Поэтому не станем полагать жестокосердным инока, коего гибель памяти
человеческой ужаснула более гибели самих людей! Мы - иные и попросту не
ощущаем невосполнимости подобных утрат. (Недаром так легко сгорают наши
библиотеки!) До времени! До реальной утраты книжного знания! Ну, а тогда
исчезнем и мы сами...
Путь человечества отмечен не только приобретеньями, но и утратами, и
порою последние премного превосходят множественностью своею первых.
Князь Дмитрий крепился недолго. Разрыв с Киприаном последовал в том же
октябре месяце. И виной тому оказался - как всегда бывает в подобных сварах,
когда переполнившая душу ненависть ищет хоть какого выхода - сущий пустяк:
обгорелая по углам триодь, извлеченная усердным дьяконом из груды тлеющих
книг в церкви Архангела Михаила и положенная ошибкою на престол крохотной
домовой церковки новорубленой, абы как, хоромины княжеской. И не потому
Киприан строго велел убрать ее с глаз, что грязна и в саже, а затем, что
положена на престоле святом, но этого он князю, стоящему близ - по крохотным
размерам церковки, куда десяток человек уже влезал с трудом, тут все было -
рукой протянуть, - этого он князю уже не успел повестить.
- Грязна?! - страшно и грозно вопросил князь, нарушая чин и течение
службы.
И Киприан, протянувший было руку к потиру со святыми дарами, остоялся,
полуобернув к Дмитрию встревоженно-недоумевающее лицо.
- Грязна?! - повторил князь, возвышая голос. - А что весь град
Московский, люди, женки, дети, тысячи мертвецов... Хоромы, порты и узорочье
и книги, что отец мой духовный Олексей, иже ко святым праведникам... Годами,
труд прилагая... Дымом и сажею! И ты, пастырь недобрый! На тебя! Верил! Ты!
Ты! А ныне гребуешь! Отсиделся тамо! В Евангелии речено, в книге святой! О
пастыре, что жизнь свою за овец... за паству свою прилагая.. И всяко...
Выучились бегать у себя там, в Византии!
С кесарем своим!
Ближние бояре, дьякон, все с белыми лицами, один по одному, быстро,
словно мыши, выпятились вон из храма, оставив их вдвоем, князя и митрополита
всея Руси. Одна Евдокия пыталась, уцепивши мужа за рукав, остановить
яростный поток его речи. Да княжич Василий, хотя и отступивший за порог,
продолжал слушать, склоняя голову и сжав кулаки, высокий, с нежданными
провизгами голос отца, изрекавшего неподобные хулы на главу русской церкви.
- Ненавижу! - кричал Дмитрий, отпихивая жену. - Не прощу ему никогда!
Кажный мертвяк на совести еговой!
Киприан покинул церковь с трясущимися губами. Молча миновал князя, в
дверях благословил княжича, прильнувшего к руке митрополита, прошел сенями,
видя и не видя, как разбегаются от него врозь бояре и слуги...
Самое пакостное заключалось в том, что князь был в чем-то прав.
(Посидевши в лесу с Сергием, Киприан начал лучше понимать русичей.) Но
и с тем вместе поделать уже что-либо, ведущее к примирению, стало неможно.
Он еще пытался, еще говорил с игуменами, толковал с Федором Симоновским... И
как раз Федор и высказал ему, глядя потухшим взором, без уверток, прямо и
строго:
- Уезжай, владыко, в Киев! И поскорей! Худа б не стало!
На миг, на один пакостный миг почуял многомудрый Киприан суетность
свою, даже мелкость пред этими грубыми и прямыми людьми с их суровой упрямой
жизнью, с пожарами городов и смертями, с философскими диспутами в лесу, у
костра, и с постоянной готовностью к подвигу... Только на миг! Ибо дольше
думать и понимать так было непереносно. Словно клубящаяся облачная пелена,
скрывающая вершину горы, вдруг разорвалась, сползла драконьими извивами,
обнажив острые грани ледяной могучей вершины, уже и неживой, и надмирной в
своей торжественной святой красоте. И тотчас новые клубы облачного дыма
торопливо затягивают провал, слишком страшный, слишком невозможный взору, и
с ними ползет-наползает вновь мелочь извилистых дел и лукавящих слов:
надобность новых ласкательств и дружб с князьями литовскими, надобность
новых прехитрых ходов и выходов в секретах патриаршей константинопольской
канцелярии, надобность новых переговоров и просьб, большинство из коих будут
разбиваться об это упрямое княжеское "не хочу и не буду!". Притом, что без
Руси, без престола владимирского - и это уже всеконечно понял Киприан - ему
не жить и не стоять православию ни в Литве, ни в греках...
Князь в этот вечер (так и не причастившись святых тайн!) был мрачен и
хмур, но в решении своем больше не колебался. Дуня ночью попробовала опрятно
вопросить мужа (все же, как ни любила Дмитрия, а видела и она всю неподобь
свершившегося). Дмитрий долго молчал. Ответил, наконец, тяжело и спокойно,
как об окончательно решенном:
- Пимена возвращу! Рукоположен, дак...
"Убийцу?" - едва не выговорила Евдокия вслух. Вовремя зажала себе рот
ладонью. Но князь словно бы услышал ее и, верно, давно уже обдумал и это
тоже. Помедлив, с тою же тяжелою обреченностью неотвратимо принятого
решения, домолвил:
- Хотя бы свой!

    Глава 30



Иван, по возвращении из Твери с поездом митрополита Киприана, едва
отмотавшись от первоочередных святительских дел, кинулся в Селецкую волость
за женой и матерью. Благо, владыке потребовалось собрать внеочередной
хлебный оброк для разоренной Москвы.
Он скакал, разбрызгивая ошметья осенней грязи, попеременно чуя то
ознобную грусть, то восторг. Грусть и тоску от предстоящих ему споров и свар
с мужиками, от неведенья участи матери с Машей (плохо заставлял себя не
думать, боясь беды), а восторг был беспричинен - звонок воздух, грибною
прелью тянет из лесных низин, птичьи стада в туманных сиреневых небесах, и
так ярок желтый березовый куст при дороге, и так тянет в неведомые дальние
дали, туда, за окоемы лет и путей, что даже больно, и так тревожно, и так
страшно прислушаться к этому дальнему зову: не выдержишь - и улетишь,
ускачешь, туда, за синие леса, за далекие степи, навсегда потеряв дорогу к
родимому очагу! (Не так же ли вот, по осени, уходили в сибирские дальние
дали, мерзли и мокли, гибли в пути, с последней улыбкою незримого,
неведомого счастья на мертвых устах.) Конь со скока переходил на рысь.
Несколько раз Иван останавливал, вываживал и кормил Гнедого, боялся от
нетерпения запалить жеребца. И все время длилось, не проходило в нем
радостное отчаянье и зовы далекого пути тревожили душу.
К деревне он подъезжал в сумерках. Конь тяжело дышал, поводя боками.
Во тьме не узрелось сначала, стоят ли хоромы. Но деревня была цела.
Слышались то мык, то звяк, хрипло забрехал чей-то пес, заливисто пропел
вечерний петух, овеяв душу покоем и миром. В неживой деревне петухи не
кричат! К терему своему Иван подъезжал уже шагом.
Маша не выбежала на крыльцо, как хотел и желал (и кольнуло обидой!).
Мать, сухая, легкая, упала ему в объятия в сенях. В горнице металось в
светце неровное пламя лучины. Маша, с обострившимся, истонченным лицом,
глядела с постели. Сполохи огня плясали у нее в глазах, блестящих от слез.
Иван кинулся, тут только, по острой жалости в сердце, понявши, как
любит жену (прежде почасту долила напоминаниями мордвинка-холопка), к ней, к
постели, обнять, охватить, не видя, не понимая еще ничего, и только дошло,
когда выговорила поспешно, протягивая к нему худые истосковавшиеся руки:
- Осторожнее, сын!
Иван опустился на колени, зарылся головой в ее влажные, жалкие ладони,
заплакал.
- Едва не умерла! - выговорила мать за спиной. - Микулиха помогла,
знахарка! Поправляется ныне, да я уж берегу, не даю вставать...
Слабый писк малыша заставил Ивана поднять голову. Крохотная -
прихлопнуть, и нет ее, - копошилась в ветошках новая человеческая жизнь,
вертела головкою, искала источника пищи. Маленькая, дрожащая, как свечной
огонек вздуваемой береженой свечи, что Наталья поставила на стол ради сына.
И пока мать с девкою накрывали, все стоял на коленях у ложа, глядя, с
испуганным обожанием, на тихую улыбку юной матери и жадно сосущего голубую
грудь малыша, еще не понимая, не чуя еще, что это его сын, его продолжение
на земле.
- Иваном назвали, не остудишь? - прошала мать.
Он кивал, мало понимая, что она говорит.
Уже когда сели за стол (Маша поднялась тоже), уписывая пироги и кисель,
выговорил:
- Во Твери Федю встретил! Помнишь? Холопа своего! О тебе прошал!
И мать понятливо, с легкой улыбкой, склонила голову.
Отправляя в баню, Наталья наказала ему в сенях:
- Машу не трогай пока! Не все ладно у ей там!
Иван кивнул, залившись жарким румянцем.
Ночью лежали рядом на широкой постели, ребенок посапывал меж ними.
- Угрелся, - говорила Маша шепотом. - Батьку почуял! Вот и спит! А то
оногды просто беда, весь извертитце!
Он потянул к себе ее слабую, потную ладонь, положил себе под щеку.
Нежданные слезы опять навернулись на глаза. "Господи! Могла ведь и
умереть! Господи!"
Не было еще вестей от сестры, неведомо, что с Лутоней, уцелел ли брат
со всем своим многочисленным семейством? Воротятся ли мужики, угнанные из
Острового? (Князь Дмитрий распорядился выкупить татарский полон.) Но были
живы мать и жена и народившийся в лесе сын. И потому крохотный огонек их
семьи не гаснет, но все продолжает мерцать сквозь тьму времен и рвущийся
ветер бедствий.
В Москву, когда князь объявил повеление строить хоромы, Иван с матерью
наряжали мужиков из Селецкой волости. Поставили сруб и обнесли усадьбу
тыном.
Пакостный сосед, уцелевший-таки в нынешней замятне, и тут пытался
отхватить у них кусок огорода. Благо, что Наталья заметила вовремя, а мужики
из Раменского, переменившие нынче гнев на милость, стали за своего данщика