Страница:
ременною плетью, приволокли назад. Надели колодку на шею, послали пасти
овец. От колодки, от муки ежедневной - ни лечь путем, ни поспать, ни поесть
толком - вздумал было уже и руки на себя наложить. Да выдержал как-то,
огоревал зиму, хоть и многих перстов на ногах лишился тою порой. И к колодке
своей не то что привык, приспособился как-то. На шее натер грубую толстую
мозоль, прежние кровавые рубцы затянуло грубою кожей.
Приспособил себе подставку, чтобы класть голову мочно было. Ну, а
весной... Весною опять стало невмоготу, совсем уже невмоготу стало! Стоял на
берегу бескрайно широкого здесь Итиля, в желтых осыпях песков, и глядел
туда, на тот, дальний берег, где за Волгою, за Ахтубой бродили ныне шайки
белоордынцев, захвативших левобережье. И - до тоски смертной мрело в глазах!
Видения одолевали! Хоть бы кто, хоть разбойничья лодка, хоть базар
восточный, хоть бы Тохтамышевы ратные, что ли, забрали в полон! Лишь бы
снять постылую колоду с плеч, вздохнуть хоть глоток воли, а там и помереть
не в труд!
В одночасье с тоски сунулся было в воду утонуть, дак сухая колодина
сама выперла его голову из воды. Выбрался мокрый на берег, долго не мог
отдышаться, зубами скрипел. А после и дума пришла: а что ежели?.. Широка,
ой, широка тут была река Волга, по-татарски - Итиль! Здесь, на берегу, его и
не караулил никто почитай! Овцы мирно жевали траву на взгорке, а он стоял с
долгим овечьим посохом в руках, в рванине своей, давно потерявшей и вид, и
цвет, и думал. И думы были теперь об одном: о связке камыша да о том, как ее
ловчей прикрепить к своей высохшей до звона и сильно полегчавшей шейной
колодине. Размахиваясь, бросал он там и тут в воду щепки, обломки дерева и
глядел, как их несет водою. Ибо понимал - самому не переплыть! Вся надея на
то, что вынесет его течением к тому берегу. Ну, а потону... Но и это была не
жизнь!
Нож он себе приготовил, добыл. Добыл и кресало с кремнем. Умирать Васка
не хотел и на том берегу, а потому заранее заботливо ощупал, изучил колоду и
как и чем ее сбить, шеи не повредив, готовил и силья из овечьей шерсти и
конского волоса на глупых дроф, чтобы с голоду не погинуть в степи. И чем
ближе подходило, чем больше согревалась ледяная по весне волжская вода, тем
крепче, весомее становился его замысел. Уже и встречи с речными разбойниками
перестал желать. Добро освободят! А то продадут куда в Персию - и поминай
как звали!
Перед самым побегом едва не сорвалось. Приезжал хозяин, смурый, прошал
Васку, не стал ли бы тот снова делать стрелы. Мамай, вишь, затевает
большущий поход на Русь.
- Колодку сниму! На цепь посажу! Кормить буду! Думай!
Васка молчал. Покорно молчал, даже головою кивнул, когда хозяин сказал,
что послезавтра приедет. Только про себя подумалось: на цепь посадишь, а я
тебе стрелы на Русь идти? Врешь, пес! Не будет тебе никаких стрел!
Овцу резал и свежевал даже с каким-то остервенением. Не впервые ли
нажрался от пуза. Остатнее мясо связал, обмотал обрывком рыбачьей сети.
Заботливо увязал и весь свой нехитрый дорожный снаряд. Овцы долго, не
понимая, смотрели с берега на то, как их пастух, ставши удивительно
маленьким, вступил в воду и плывет, окруженный связками камыша, плывет, все
отдаляясь и отдаляясь от берега. А Васка плыл, не оглядываясь, и одно ведал:
увидят - не дадут и вылезти из воды, пристрелят из лука татарского...
Колодина плыла, задирая ему подбородок, покачивалась на волнах, едва не
вывертывала шею, но - плыла! И Васка плыл, плыл, забывши думать о времени и
о расстоянии, плыл, потерявши из виду оба берега, плыл, уносимый течением,
по солнцу одному справляясь о том, туда ли, куда надумал, плывет. Ему совсем
без разницы было, куда выплывет и даже выплывет ли вообще, и только одно
страшило: не выплыть бы невзначай снова к своему, Мамаеву, правому берегу.
Он был уже в полубессознательном состоянии, когда его ноги коснулись
песчаного речного дна и течение начало крутить, поворачивая и не давая
оглянуть, самодельный Васкин плот-ошейник. С трудом встал-таки на ноги.
Глянул - берег был и близко, и не достать! Шла тут отбойная струя, что
должна была вынести Васку опять на стрежень. Все-таки остоялся, отдышался,
побрел, многажды теряя и вновь находя отмель под ногами, и уже к закату дня,
последние силы теряя, нашел-таки иную струю и, доверяясь ей, почти вплоть
приблизил к тому, левому, берегу, к зарослям речного ивняка, и тут едва не
угодил в зыбучие пески, где и погинул бы без следа и останка, да чудо
спасло. Обрел полузанесенную илом долгую колодину, по ней и выполз. И дальше
полз, словно ящерица, сквозь кусты, пока не обрел кусочек твердоты, покрытый
жесткой осокою, и тут, на твердоте этой, уверясь, что не затянет песком,
потерял сознание.
Очнулся от холода. Шею свело. Всего трясло, эуб на зуб не попадал.
Открывши глаза, узрел внимательную морду степного разбойника, чекалки,
подбиравшегося к куску с мясом. Васка шевельнул рукой, чекалка хоркнул,
исчез и уже за кустами залился обиженным тявканьем. Васка, словно зверь,
пожевал сырого, вымытого водою до бледноты, мяса, с трудом проглотил, зная
только, что есть надобно, иначе не встанет на ноги. Полежавши еще, начал
сбивать колоду. Забухшее дерево, однако, поддавалось плохо, скрепы не желали
вылезать из пазов, и, намучась, Васка бросил напрасные усилия.
Встал, качаясь, и побрел сквозь кусты, спотыкаясь и падая, с отчаянием
думая о том, что так и умрет с колодой на шее. Брел уже в полусознании,
когда наткнулся на конный татарский разъезд и, словно в холодную воду
бросаясь, закричал, замахал руками. Его окружили. На счастье Васки, татары
оказались не свои, Тохтамышевы. Речь их Васка понимал не так хорошо, но все
же понимал и объяснить сумел, что-де бежит от Мамая, имея важные вести к
ихнему хану. Татары, перемолвивши друг с другом и поспорив, - был миг, когда
показалось, что просто убьют, - таки решили поверить беглецу. Тут же двое
привычно и быстро разняли колодку у него на шее, и Васка, впервые почти за
год жизни оказавшись без рабского ожерелья, обеими руками схватился за щеки
(голова отвычно закачалась, нетвердо держась на плечах) и так стоял, боясь
уронить голову или свихнуть шею, глядя сумасшедшими глазами на своих
спасителей, новых ли господ - все равно! Ему дали пожевать кусок черствой
лепешки, налили кумысу в деревянную чашку, помогли забраться на поводного
коня... Уже к вечеру Васка сидел в шатре перед огланом и сказывал,
вдохновенно привирая, что Мамай сряжается в поход противу Руси, что он хотел
бежать к Тохтамышу, но был схвачен и закован в колодку. Татарин глядел на
него исподлобья, кивал головою. Про Мамаев поход он уже знал, а осмотревшие
шею пленника донесли ему, что колодку раб носит на шее, судя по натертым
мозолям, не менее года, - Что можешь делать? - перебил излияния Васки оглан.
- Стрелы! - по какому-то наитию произнес Васка первое пришедшее в
голову и домолвил:
- Воином хочу быть! Мамая бить хочу!
Оглан чуть усмехнулся, оглядывая тощего, изможденного беглеца, который
и на коне-то чуть держится - чтобы довезти, привязывали к седлу...
- Ладно! - сказал. - Будешь делать стрелы, а там поглядим!
О свободе для Васки, о пути на Русь тут, понятно, и речи не было.
Добро, что не продадут! Впрочем, за такого, каков он сейчас, вряд ли
какой купец захотел бы дать сходную цену. Стрелы Васкины, однако, оглан
одобрил, и беглый русич, уже не помышляя о побеге, вновь начал мастерить
разные виды стрел: боевые и охотничьи, на дичь, на птицу и рыбу - северги,
срезни, томарки, тахтуи, с костяными, медными и железными коваными
наконечниками. Низил глаза, угодливо принимал редкие похвалы своего оглана и
молча внимал разговорам и рассказам ратников, подчас не обнаруживая своего
знания татарского языка.
С той стороны Волги доходили вести о великом сражении на Дону, об
отступлении Мамая, а он делал стрелы, жался к огню костра, пил кумыс и
мясную похлебку, постепенно приходя в себя, и уже перемолвил с молоденькою
татаркой из самых простых, что незатейливо предложила себя ему в жены. И,
может, так бы и сталось ему навек остаться в Орде, привыкал уже и к степным
стремительным закатам, и к запахам костра, конского пота и полыни, к кумысу
и обугленной над огнем баранине, и счастье виделось в таком же войлочном
шатре, с преданною и работящей татаркой-женою, не затей Тохтамыш похода на
Мамая и не надумай оглан посадить раба Васку на коня и взять в поход вместе
с другими воинами.
Еще шли переговоры и пересылы послов, но Орда уже двинулась.
Медленно, съедая степную траву, выбивая копытами корни трав, побрели к
северу бесчисленные стада. В пыльной мге, так и не оседавшей над
бесчисленным войском, рысили всадники в мохнатых остроконечных шапках.
Тяжело переставляя ноги в дорожных поршнях и сапогах, шла покрытая
пылью, сложив на телеги долгие копья, аркебузы и арбалеты с пучками железных
стрел, генуэзская пехота. Скрипели возы со снедью, справой, тяжелыми
доспехами и огненным зельем. Как славно виделся этот поход там, в Кафе, у
синего капризного Греческого моря, под радостным южным солнцем, в тени
трудно выращенных на скалистом берегу Крыма олив, в зарослях каштана, ореха,
яблоневых садов, черешен и винограда! И как жесток и далек казался уже
теперь этот изматывающе долгий поход на Москву привыкшим к шатким палубам
галер и боевых каракк генуэзским пиратам!
Проносились курчавоволосые, в круглых шапочках своих смуглые всадники -
крымская еврейская конница. В мохнатых высоких папахах, прикрываясь бурками
от жгучих солнечных лучей, ехали черкесы, гордо отвечая на презрительные
взгляды татарских богатуров, уверенных и доднесь, что десятка татар
достаточно, чтобы разогнать сотню этих горных грабителей.
Армяне, везущие в тороках чешуйчатые доспехи, касоги, ясы, буртасы,
караимы - каждый язык в своей родовой сряде, со своим оружием - ехали, шли,
брели, тряслись на телегах, бесконечною пропыленною саранчою наползая на
редкие, полуиссохшие острова леса, вытаптывая рощи, выпивая до дна
неглубокие степные ручьи. Ночами вся степь, насколько хватало глаз, начинала
мерцать кострами, и казалось тогда, что само небо пролилось на землю
потоками своих бесчисленных звезд.
Мамай ехал задумчив и хмур. Многие татарские беки отговаривали его от
этого похода, указывали на Тохтамыша, осильневшего в левобережье Итиля, на
прежнюю дружбу с Москвою. Быть может, согласись Дмитрий на старую, "как при
Чанибеке-царе", дань, и Мамай еще от верховьев Воронежа повернул бы назад. И
еще сказать: не будь у Мамая фряжских советников!
Но Дмитрий в увеличении дани отказал. Но фряги не вылезали из шатра
Мамаева. Долгою ночью на привалах возлежащему на подушках повелителю
шептали, угодливо склоняясь перед ним, о соболях, янтаре, о серебряных
сокровищах страны руссов, о цветущих, словно розы, бело-румяных славянских
красавицах севера, и казалось тогда: только надобно досягнуть, дойти, а там
вспыхнут кострами деревни, замычит угоняемый скот, заголосят, застонут женки
упрямой русской страны, склонят головы князья, на коленях приползут к его
шатру с бесчисленными дарами, чашами речного розового жемчуга, кольчатыми
бронями русской работы, паволоками и камками, лунским сукном и скарлатом. И
будет он вторым Бату-ханом, истинным повелителем Вселенной, и тогда - тогда
лишь! - возможно станет забыть гибель тысячи Сарай-ака и позорный разгром на
Воже... И уже после того, досыти удоволив русской добычей жадных вельмож и
огланов своих, обрушит он победоносные тумены на далекого Тохтамыша, и будет
одна степь, одна Орда, и он - во главе! И все владыки окрестных стран
склонят головы к подножию его золотого трона!
Над головою медленно поворачивалось темно-синее ночное небо. Зловещим
огнем сверкала среди россыпей небесной парчи красная планета войны.
Ученые-астрологи, отводя глаза, предсказывали ему победу; запутанно
толкуя сложные знаки небесной цифири, находили в сложении звезд символ
"одоления"; угодливо склоняясь в поклонах, выползали вон из шатра. На
походном жестком ложе гаремные жены спешили насытить своими ласками
повелителя и тоже, заглядывая опасливо в очи Мамаю, шептали слова восхищения
и преклонения перед владыкою мира. Сколь мал человек, судьбу которого пасут
далекие небесные светила! Сколь тщеславен и жалок в самоослеплении своем!
Тяжело отпихнув пресытившую его рабыню, Мамай встал, кривовато ступая,
вышел под ночные звезды, оглядел, любуя взором, бесчисленную россыпь
костров. Он стоял, вдыхая запахи конского пота, полыни и пыли, и яростная
дрожь сердца утихала, полнилась сытою радостью победителя. Горели костры. Он
вел бесчисленную рать на Русь. Много большую, чем рать Батыя!
Он должен победить! Об этом хором толкуют ему и угодливые астрологи, и
хитрые фряги. Что будет после победы, Мамай понимал смутно. Он утолит ярость
сердца, сядет на узорные подушки и будет, маслено щурясь, взирать на
бессильного Дмитрия у ног своих, как когда-то взирал на Ивана Вельямина,
казненного на Москве (и казнь эту он припомнит Дмитрию!). И обложит Русь
тяжелою данью. Как встарь! И... что будет далее, Мамай понимал плохо. Горели
костры. Несло едким кизячным дымом и запахом варящейся баранины. Он был
доволен. Доволен? Да, доволен! Он был победителем и вел свои тумены на Русь!
Давид подкидывал четырехлетнего Васюка на руках. Малыш, возносясь к
тесовому потолку, визжал с восторженным испугом. Падая вниз, хватал брата за
шею и тотчас радостно требовал: "Ищо!"
Боброк, сидя за аналоем, доканчивал грамоту в Брянск и краем глаза не
без удовольствия следил за вознею сыновей. Нравилось, что старшие не
завидуют этому его "московскому" малышу, великокняжескому племяннику, единой
надежде Боброка, как прояснело уже теперь, утвердить свой род в рядах высшей
московской господы. Не был, не стал волынский князь своим на Москве! И сам
порою не мог он понять: что мешало тому? Княжеское звание?
Ратный талан? Происхождение от Гедимина, наконец? Но и беглых
Ольгердовичей чествовали тут много сердечнее, чем его, принятого в ряды
синклита, совершившего многие одоления на враги, сокрушившего Булгар,
разгромившего под Скорнишевом самого Олега... Он не ведал, не видел, что его
строгий навычай, стать, даже гордый склад лица, привычные ему самому и
потому незамечаемые, отпугивали от него сотоварищей по Думе княжой.
Боброка уважали, ему завидовали, но любили мало. Добро хоть в своей
семье лад! Невесть, что бы и повелось, кабы старшие огорчились на этого
приемного брата своего! Но нет, играют! Таскают малыша на плечах, садят
верхом, не ревнуют, не завидуют младшему. Он отвел взгляд и снова углубился
в грамоту. Брянский князь должен, обязан собрать как можно больше воев! С
мгновенною горечью подумалось, что даже эту его сущую работу, как и работу
всех прочих бояр, потомки припишут одному Дмитрию.
Суздальских володетелей великий князь взял на себя, и вот результат!
Сами не идут, а шлют полки... Сколько? И каких воев? И почему не идут сами?
Испугались татар? Не опомнились от погрома Нижнего? Или мыслят опять
изменить Москве? Не только от Бориса, но и от его племянников, Семена с
Кирдяпой, всего мочно ожидать! Чего Боброк не предполагал, это нежданной
прыти заволжских князей: белозерцы пришли едва ли не всем родом! Хоть их и
татары не досягнут, за лесами-то! Могли бы и отсидеться... Все-таки жаль,
что Олег в которе с Дмитрием. Он, Боброк, по приказу великого князя тоже
подливал масла в этот огонь! И вот моленное: едва согласили великого князя
рязанского на мир, чтобы только не помогал Мамаю! И уговорить Олега помогли
опять же Вельяминовы, а не Акинфичи... Боброк сердито вздернул бровь. Поймав
наконец надобные к заключению грамоты слова, приписал их, излишне твердо
нажимая на лебединое перо. Поставил число и подпись.
Прикрывши глаза, посидел, обдумывая, так уйдя в свое, что перестал на
время слышать щенячий визг Василия и басовитый смех Давида. Кажется, все!
Язык не повернулся, дабы выгнать детей из горницы. Давид еще холост, а
Борис и женат, и в детях весь. Сыновья были - грех жалиться, но хотелось
большего! Увы, увы, талан не передашь по наследству, а все прочее, что может
оставить отец детям, - тлен и суета пред ликом вечности и Господа!
Анна вошла, легкая, трепетная, особенно юная сейчас, с этой всегдашнею
заботой - боязнью о сыне (вдруг да Давид уронит, убьет...
Наизусть знал ее думы. Не уронит! И мальчику должно расти воином с
дитячьих, с изначальных лет!). Боброк кончил, свернул и запечатал грамоту
своею именною печатью. Давид ушел и унес вцепившегося в него меньшого
братца, который и на материн призыв упрямо отмотнул головою: "Пусти!" И Анна
отступила с легкою ревнивою обидой. Боброк привлек к себе тонкое тело
девочки-жены, задумался. Она, как и встарь, легкими касаньями трогала его
бороду, разглаживала седые кудри, робко взглядывая на скатанную в трубку
грамоту. Вопросила, не выдержав:
- Победим?
Разом колыхнулось в душе все, что держал, не выливая, во все эти
долгие, суматошные недели, заполненные до предела сил делами воинскими,
борьбою с причудами Дмитрия, глухою грызней в Думе и ратными ученьями
прибывающих полков. Прихмурил красивые брови, вымолвил тяжело:
- Ежели твой брат... - Приодержался, поправил себя:
- Ежели великий князь не будет ся вмешивать в руковоженье ратью -
победим!
Анна, отуманясь ликом, опустила голову. Что могла она содеять тут, в
этом постоянном глухом противостоянии! Брат и прежде не был близок с нею!
Евдокия? Великая княгиня всегда на стороне мужа, своего ненаглядного. С
нею говорить бесполезно, да и о чем? Скажет, мол, Дмитрий Михалыч ото всех
отличен, почтен и званиями, и селами, узорочьем и добром... Все так! И
все-таки Митя не любит ее мужа! "Сам отдавал!" - подумалось с легкой
промелькнувшей обидою. Что ж, что отдавал... И сама шла! Волынский князь,
высокий, красивый, разом полонил ее сердце. С приемными детьми - Давидом и
Борисом, что старше ее самой, было поначалу трудно. Но с рождением сына
Василька и это ушло. И люди, верно, завидуют! И только она сама ведает, как
неверен почет, некрепка честь, коли все-то в единых руках ее нравного брата,
казнившего-таки Ивана Вельяминова, а значит, способного и на остуду, и на
гнев, и на месть... И что тогда?! И что уже свято?! Что неотторжимо? Где
найти столь надобный сердцу покой, чтобы уже знать: это свое, это навек,
этого никто не тронет, ни враг не досягнет, ни великий князь не обзарит?
Возвела, вздохнув, очи к иконам, глянула в строгий лик Того, кто сказал о
богатствах, которые червь не тратит и тать не крадет...
Ну а не победит московская рать? Или ее строгий супруг падет на поле
боя?
И татары придут на Москву? Что тогда?! Темный ужас захлестнул, и как
сжало, а потом отпустило сердце. И за своего маленького снова поднялся из
душевных глубин непонятный глухой страх. Чуяла ли Анна далекую участь
Василия? Ткнулась лицом, грудью, отчаянием своим к нему, в него... Боброк
понял, молча прижал ее, оглаживая большой, горячей, надежной рукой.
- Одолеем! - повторил.
Вот и не победить нельзя! За то только и почет, и место, и волости. И
не одолей он в самом деле ворога... На миг пожалел, что умер Ольгерд. С
Ягайлой никакой договор невозможен. Что и створилось в нынешней Литве?!
Впрочем, и Ольгерд мог, и даже очень мог вступить в союз с Мамаем...
Ольгерд был бы страшнее!
Анна, учуяв конский топот и молвь на дворе, оторвалась от мужа,
летящими шагами пошла встречать и - как угадала! Гость был дорогой,
серпуховский князь Владимир Андреич. Вошел веселый, большой, в легкой,
пушистой, пронизанной светом бороде, и словно осветлело в горнице - солнце
не из окон уже, косящатых, красных, а будто бы и его принес с собою.
Князья обнялись.
От Владимира пахло конем, ветром, дорожною пылью, потом молодого
сильного тела. Князя провели к рукомою. Анна сама держала шитый рушник.
Слуги опрометью накрывали столы в повалуше. Скоро Владимир Андреич уже
весело хлебал стерляжью уху, щурясь, запивал сыченым медом, крупно белыми
крепкими зубами откусывал хлеб. Насытив первый голод, отвалился к резной
спинке перекидной скамьи, пошевелил плечами, глянул с хитринкою, любуя
строгий Боброков лик, выговорил:
- Ягайлу-то постеречь не худо! Как ни то в Северской земле, под
Рыльском или Стародубом остановить?
- Рать половинить? - возразил Боброк. - А обойдет? Да и кого пошлешь?!
- А "новгородчев"? - легко ответил Владимир Андреич.
Боброк остро поглядел на серпуховского князя.
- Идут?
- Идут! Выступили! - охотно подхватил Владимир Андреич.
"И с ним у Дмитрия стараньями покойного митрополита заключен ряд, дабы
никогда ни он, ни дети его не требовали себе стола великокняжеского, не
вносили котору в московский княжеский дом. Не обижен ли тем серпуховский
володетель? - подумал Боброк, разглядывая молодого веселого гостя. - И
все-таки насколько легче с ним, чем с Дмитрием!"
- Сколько? - вопросил вслух о новгородцах.
- С челядью тысяч до шести!
- Мало!
- Зато бояре и житьи в бронях вси! - не уступил серпуховский князь
волынскому. - Их бы и послать с брянцами противу Ягайлы!
Владимир был без туги настойчив, и Боброку предстояло нынче же испытать
это на себе. Сказать ли ему все, чего не баял и князю Дмитрию?
Смолчит? Тайна, известная троим, уже не тайна! Боброк уперся взглядом в
улыбчивый лик Владимира. Тот что-то понял, вопросил вдруг уже без улыбки и
лицом сделался строг, словно бы старше лет своих.
- Не выступит Ягайло?
- Выступит, - помедлив, отозвался Боброк. - Выступит и придет!
Но Владимир Андреич ждал.
- Только тебе! - вновь повторил Боброк. Серпуховский кивнул согласно.
- У Ягайлы с дядею жестокая пря! О вышней власти спор!
- С Кейстутом? - уточнил Владимир.
- Да. Пото ему и рать надобна!
- Дак стало?! - молодое лицо Владимира вспыхнуло солнечно.
- Не ведаю! - охмурев лицом, отозвался Боброк. - Не устоим ежели, тут и
Ягайло ринет на наши головы, а так... навряд!
- Сведано?! - свел брови Владимир Андреич, и Боброк, радуясь, понял,
что и грозен, и страшен может стать улыбчивый серпуховский князь.
Боброк медленно покачал головою. Отмолвил много погодя:
- Не сведано. Да и кто уведает? Кто повестит? А чую так! Новгородцев -
на нежданный случай - на то крыло и выдвинуть. Приблизит Ягайло - пошлем
впереймы. А только нутром чую: Ягайле надобна рать противу Кейстута, а не
потери в чужой войне. И не нужен ему разгром!
Владимир приморщил чело, крепко провел по лицу руками. Всегда - и
ведая, зная уже - при встрече с подлостью человеческой страдал, недоумевал,
прикидывая на себя и не понимая: как эдакое можно сотворить? И теперь, хоть
эта подлость навроде чужая, литовская, и им, Москве, во благо, а все же?
Впрочем, погубят Литву которами, вси к нам и перебегут!
Таково помыслив, и вновь улыбнулся рассветно. Содеялся опять юным,
простодушным, незаботным. И все-таки странная это была война! Сам Владимир,
женатый на Ольгердовой дочери, выступает теперь противу шурина... И, его бы
воля, обязательно покончил дело миром! Не надобна теперича русичам брань
татарская! Вовсе не надобна! Краем глаза еще прежде углядевши грамоту,
вопросил:
- В Дебрянск?
Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла.
Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: то, чем заняты они
днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой.
Но и без того не мочно, - окоротил сам себя. - И не будь твердой власти в
стране... Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в
княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы
престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом?
Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих
лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно уже еще и еще убеждать
серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить
войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать
никому иному в Думе государевой! Надобно, надобно, надобно... И он встанет,
скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и
строить полки, по суткам не слезая с седла... И может, в том и жизнь, в
непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?
- Одолеем?! - весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее
Аннино вопрошание.
И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаза,
улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.
- Дури не будет, - отвечает серпуховскому князю. - Да коли все рати
собрать во единый кулак, дак как не одолеть?!
У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с
добром и снедью. Михайло Иваныч Окинфов, только что отдав наказы ключнику и
оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре
Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен! Честь не мала
нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал.
Вместо зависти гордость была родовая. Да, впрочем, Акинфичи и добром не
делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях?
Сам-то он шел в сторожевой полк. Правду баять, ратное дело неверное!
Вси головами вержем. А и честь не мала! Не менее вельяминовской... Сам
Владимир Андреич, бают, во главе! Хотя, конешно, и Микуле с Тимофеем дадено
овец. От колодки, от муки ежедневной - ни лечь путем, ни поспать, ни поесть
толком - вздумал было уже и руки на себя наложить. Да выдержал как-то,
огоревал зиму, хоть и многих перстов на ногах лишился тою порой. И к колодке
своей не то что привык, приспособился как-то. На шее натер грубую толстую
мозоль, прежние кровавые рубцы затянуло грубою кожей.
Приспособил себе подставку, чтобы класть голову мочно было. Ну, а
весной... Весною опять стало невмоготу, совсем уже невмоготу стало! Стоял на
берегу бескрайно широкого здесь Итиля, в желтых осыпях песков, и глядел
туда, на тот, дальний берег, где за Волгою, за Ахтубой бродили ныне шайки
белоордынцев, захвативших левобережье. И - до тоски смертной мрело в глазах!
Видения одолевали! Хоть бы кто, хоть разбойничья лодка, хоть базар
восточный, хоть бы Тохтамышевы ратные, что ли, забрали в полон! Лишь бы
снять постылую колоду с плеч, вздохнуть хоть глоток воли, а там и помереть
не в труд!
В одночасье с тоски сунулся было в воду утонуть, дак сухая колодина
сама выперла его голову из воды. Выбрался мокрый на берег, долго не мог
отдышаться, зубами скрипел. А после и дума пришла: а что ежели?.. Широка,
ой, широка тут была река Волга, по-татарски - Итиль! Здесь, на берегу, его и
не караулил никто почитай! Овцы мирно жевали траву на взгорке, а он стоял с
долгим овечьим посохом в руках, в рванине своей, давно потерявшей и вид, и
цвет, и думал. И думы были теперь об одном: о связке камыша да о том, как ее
ловчей прикрепить к своей высохшей до звона и сильно полегчавшей шейной
колодине. Размахиваясь, бросал он там и тут в воду щепки, обломки дерева и
глядел, как их несет водою. Ибо понимал - самому не переплыть! Вся надея на
то, что вынесет его течением к тому берегу. Ну, а потону... Но и это была не
жизнь!
Нож он себе приготовил, добыл. Добыл и кресало с кремнем. Умирать Васка
не хотел и на том берегу, а потому заранее заботливо ощупал, изучил колоду и
как и чем ее сбить, шеи не повредив, готовил и силья из овечьей шерсти и
конского волоса на глупых дроф, чтобы с голоду не погинуть в степи. И чем
ближе подходило, чем больше согревалась ледяная по весне волжская вода, тем
крепче, весомее становился его замысел. Уже и встречи с речными разбойниками
перестал желать. Добро освободят! А то продадут куда в Персию - и поминай
как звали!
Перед самым побегом едва не сорвалось. Приезжал хозяин, смурый, прошал
Васку, не стал ли бы тот снова делать стрелы. Мамай, вишь, затевает
большущий поход на Русь.
- Колодку сниму! На цепь посажу! Кормить буду! Думай!
Васка молчал. Покорно молчал, даже головою кивнул, когда хозяин сказал,
что послезавтра приедет. Только про себя подумалось: на цепь посадишь, а я
тебе стрелы на Русь идти? Врешь, пес! Не будет тебе никаких стрел!
Овцу резал и свежевал даже с каким-то остервенением. Не впервые ли
нажрался от пуза. Остатнее мясо связал, обмотал обрывком рыбачьей сети.
Заботливо увязал и весь свой нехитрый дорожный снаряд. Овцы долго, не
понимая, смотрели с берега на то, как их пастух, ставши удивительно
маленьким, вступил в воду и плывет, окруженный связками камыша, плывет, все
отдаляясь и отдаляясь от берега. А Васка плыл, не оглядываясь, и одно ведал:
увидят - не дадут и вылезти из воды, пристрелят из лука татарского...
Колодина плыла, задирая ему подбородок, покачивалась на волнах, едва не
вывертывала шею, но - плыла! И Васка плыл, плыл, забывши думать о времени и
о расстоянии, плыл, потерявши из виду оба берега, плыл, уносимый течением,
по солнцу одному справляясь о том, туда ли, куда надумал, плывет. Ему совсем
без разницы было, куда выплывет и даже выплывет ли вообще, и только одно
страшило: не выплыть бы невзначай снова к своему, Мамаеву, правому берегу.
Он был уже в полубессознательном состоянии, когда его ноги коснулись
песчаного речного дна и течение начало крутить, поворачивая и не давая
оглянуть, самодельный Васкин плот-ошейник. С трудом встал-таки на ноги.
Глянул - берег был и близко, и не достать! Шла тут отбойная струя, что
должна была вынести Васку опять на стрежень. Все-таки остоялся, отдышался,
побрел, многажды теряя и вновь находя отмель под ногами, и уже к закату дня,
последние силы теряя, нашел-таки иную струю и, доверяясь ей, почти вплоть
приблизил к тому, левому, берегу, к зарослям речного ивняка, и тут едва не
угодил в зыбучие пески, где и погинул бы без следа и останка, да чудо
спасло. Обрел полузанесенную илом долгую колодину, по ней и выполз. И дальше
полз, словно ящерица, сквозь кусты, пока не обрел кусочек твердоты, покрытый
жесткой осокою, и тут, на твердоте этой, уверясь, что не затянет песком,
потерял сознание.
Очнулся от холода. Шею свело. Всего трясло, эуб на зуб не попадал.
Открывши глаза, узрел внимательную морду степного разбойника, чекалки,
подбиравшегося к куску с мясом. Васка шевельнул рукой, чекалка хоркнул,
исчез и уже за кустами залился обиженным тявканьем. Васка, словно зверь,
пожевал сырого, вымытого водою до бледноты, мяса, с трудом проглотил, зная
только, что есть надобно, иначе не встанет на ноги. Полежавши еще, начал
сбивать колоду. Забухшее дерево, однако, поддавалось плохо, скрепы не желали
вылезать из пазов, и, намучась, Васка бросил напрасные усилия.
Встал, качаясь, и побрел сквозь кусты, спотыкаясь и падая, с отчаянием
думая о том, что так и умрет с колодой на шее. Брел уже в полусознании,
когда наткнулся на конный татарский разъезд и, словно в холодную воду
бросаясь, закричал, замахал руками. Его окружили. На счастье Васки, татары
оказались не свои, Тохтамышевы. Речь их Васка понимал не так хорошо, но все
же понимал и объяснить сумел, что-де бежит от Мамая, имея важные вести к
ихнему хану. Татары, перемолвивши друг с другом и поспорив, - был миг, когда
показалось, что просто убьют, - таки решили поверить беглецу. Тут же двое
привычно и быстро разняли колодку у него на шее, и Васка, впервые почти за
год жизни оказавшись без рабского ожерелья, обеими руками схватился за щеки
(голова отвычно закачалась, нетвердо держась на плечах) и так стоял, боясь
уронить голову или свихнуть шею, глядя сумасшедшими глазами на своих
спасителей, новых ли господ - все равно! Ему дали пожевать кусок черствой
лепешки, налили кумысу в деревянную чашку, помогли забраться на поводного
коня... Уже к вечеру Васка сидел в шатре перед огланом и сказывал,
вдохновенно привирая, что Мамай сряжается в поход противу Руси, что он хотел
бежать к Тохтамышу, но был схвачен и закован в колодку. Татарин глядел на
него исподлобья, кивал головою. Про Мамаев поход он уже знал, а осмотревшие
шею пленника донесли ему, что колодку раб носит на шее, судя по натертым
мозолям, не менее года, - Что можешь делать? - перебил излияния Васки оглан.
- Стрелы! - по какому-то наитию произнес Васка первое пришедшее в
голову и домолвил:
- Воином хочу быть! Мамая бить хочу!
Оглан чуть усмехнулся, оглядывая тощего, изможденного беглеца, который
и на коне-то чуть держится - чтобы довезти, привязывали к седлу...
- Ладно! - сказал. - Будешь делать стрелы, а там поглядим!
О свободе для Васки, о пути на Русь тут, понятно, и речи не было.
Добро, что не продадут! Впрочем, за такого, каков он сейчас, вряд ли
какой купец захотел бы дать сходную цену. Стрелы Васкины, однако, оглан
одобрил, и беглый русич, уже не помышляя о побеге, вновь начал мастерить
разные виды стрел: боевые и охотничьи, на дичь, на птицу и рыбу - северги,
срезни, томарки, тахтуи, с костяными, медными и железными коваными
наконечниками. Низил глаза, угодливо принимал редкие похвалы своего оглана и
молча внимал разговорам и рассказам ратников, подчас не обнаруживая своего
знания татарского языка.
С той стороны Волги доходили вести о великом сражении на Дону, об
отступлении Мамая, а он делал стрелы, жался к огню костра, пил кумыс и
мясную похлебку, постепенно приходя в себя, и уже перемолвил с молоденькою
татаркой из самых простых, что незатейливо предложила себя ему в жены. И,
может, так бы и сталось ему навек остаться в Орде, привыкал уже и к степным
стремительным закатам, и к запахам костра, конского пота и полыни, к кумысу
и обугленной над огнем баранине, и счастье виделось в таком же войлочном
шатре, с преданною и работящей татаркой-женою, не затей Тохтамыш похода на
Мамая и не надумай оглан посадить раба Васку на коня и взять в поход вместе
с другими воинами.
Еще шли переговоры и пересылы послов, но Орда уже двинулась.
Медленно, съедая степную траву, выбивая копытами корни трав, побрели к
северу бесчисленные стада. В пыльной мге, так и не оседавшей над
бесчисленным войском, рысили всадники в мохнатых остроконечных шапках.
Тяжело переставляя ноги в дорожных поршнях и сапогах, шла покрытая
пылью, сложив на телеги долгие копья, аркебузы и арбалеты с пучками железных
стрел, генуэзская пехота. Скрипели возы со снедью, справой, тяжелыми
доспехами и огненным зельем. Как славно виделся этот поход там, в Кафе, у
синего капризного Греческого моря, под радостным южным солнцем, в тени
трудно выращенных на скалистом берегу Крыма олив, в зарослях каштана, ореха,
яблоневых садов, черешен и винограда! И как жесток и далек казался уже
теперь этот изматывающе долгий поход на Москву привыкшим к шатким палубам
галер и боевых каракк генуэзским пиратам!
Проносились курчавоволосые, в круглых шапочках своих смуглые всадники -
крымская еврейская конница. В мохнатых высоких папахах, прикрываясь бурками
от жгучих солнечных лучей, ехали черкесы, гордо отвечая на презрительные
взгляды татарских богатуров, уверенных и доднесь, что десятка татар
достаточно, чтобы разогнать сотню этих горных грабителей.
Армяне, везущие в тороках чешуйчатые доспехи, касоги, ясы, буртасы,
караимы - каждый язык в своей родовой сряде, со своим оружием - ехали, шли,
брели, тряслись на телегах, бесконечною пропыленною саранчою наползая на
редкие, полуиссохшие острова леса, вытаптывая рощи, выпивая до дна
неглубокие степные ручьи. Ночами вся степь, насколько хватало глаз, начинала
мерцать кострами, и казалось тогда, что само небо пролилось на землю
потоками своих бесчисленных звезд.
Мамай ехал задумчив и хмур. Многие татарские беки отговаривали его от
этого похода, указывали на Тохтамыша, осильневшего в левобережье Итиля, на
прежнюю дружбу с Москвою. Быть может, согласись Дмитрий на старую, "как при
Чанибеке-царе", дань, и Мамай еще от верховьев Воронежа повернул бы назад. И
еще сказать: не будь у Мамая фряжских советников!
Но Дмитрий в увеличении дани отказал. Но фряги не вылезали из шатра
Мамаева. Долгою ночью на привалах возлежащему на подушках повелителю
шептали, угодливо склоняясь перед ним, о соболях, янтаре, о серебряных
сокровищах страны руссов, о цветущих, словно розы, бело-румяных славянских
красавицах севера, и казалось тогда: только надобно досягнуть, дойти, а там
вспыхнут кострами деревни, замычит угоняемый скот, заголосят, застонут женки
упрямой русской страны, склонят головы князья, на коленях приползут к его
шатру с бесчисленными дарами, чашами речного розового жемчуга, кольчатыми
бронями русской работы, паволоками и камками, лунским сукном и скарлатом. И
будет он вторым Бату-ханом, истинным повелителем Вселенной, и тогда - тогда
лишь! - возможно станет забыть гибель тысячи Сарай-ака и позорный разгром на
Воже... И уже после того, досыти удоволив русской добычей жадных вельмож и
огланов своих, обрушит он победоносные тумены на далекого Тохтамыша, и будет
одна степь, одна Орда, и он - во главе! И все владыки окрестных стран
склонят головы к подножию его золотого трона!
Над головою медленно поворачивалось темно-синее ночное небо. Зловещим
огнем сверкала среди россыпей небесной парчи красная планета войны.
Ученые-астрологи, отводя глаза, предсказывали ему победу; запутанно
толкуя сложные знаки небесной цифири, находили в сложении звезд символ
"одоления"; угодливо склоняясь в поклонах, выползали вон из шатра. На
походном жестком ложе гаремные жены спешили насытить своими ласками
повелителя и тоже, заглядывая опасливо в очи Мамаю, шептали слова восхищения
и преклонения перед владыкою мира. Сколь мал человек, судьбу которого пасут
далекие небесные светила! Сколь тщеславен и жалок в самоослеплении своем!
Тяжело отпихнув пресытившую его рабыню, Мамай встал, кривовато ступая,
вышел под ночные звезды, оглядел, любуя взором, бесчисленную россыпь
костров. Он стоял, вдыхая запахи конского пота, полыни и пыли, и яростная
дрожь сердца утихала, полнилась сытою радостью победителя. Горели костры. Он
вел бесчисленную рать на Русь. Много большую, чем рать Батыя!
Он должен победить! Об этом хором толкуют ему и угодливые астрологи, и
хитрые фряги. Что будет после победы, Мамай понимал смутно. Он утолит ярость
сердца, сядет на узорные подушки и будет, маслено щурясь, взирать на
бессильного Дмитрия у ног своих, как когда-то взирал на Ивана Вельямина,
казненного на Москве (и казнь эту он припомнит Дмитрию!). И обложит Русь
тяжелою данью. Как встарь! И... что будет далее, Мамай понимал плохо. Горели
костры. Несло едким кизячным дымом и запахом варящейся баранины. Он был
доволен. Доволен? Да, доволен! Он был победителем и вел свои тумены на Русь!
Давид подкидывал четырехлетнего Васюка на руках. Малыш, возносясь к
тесовому потолку, визжал с восторженным испугом. Падая вниз, хватал брата за
шею и тотчас радостно требовал: "Ищо!"
Боброк, сидя за аналоем, доканчивал грамоту в Брянск и краем глаза не
без удовольствия следил за вознею сыновей. Нравилось, что старшие не
завидуют этому его "московскому" малышу, великокняжескому племяннику, единой
надежде Боброка, как прояснело уже теперь, утвердить свой род в рядах высшей
московской господы. Не был, не стал волынский князь своим на Москве! И сам
порою не мог он понять: что мешало тому? Княжеское звание?
Ратный талан? Происхождение от Гедимина, наконец? Но и беглых
Ольгердовичей чествовали тут много сердечнее, чем его, принятого в ряды
синклита, совершившего многие одоления на враги, сокрушившего Булгар,
разгромившего под Скорнишевом самого Олега... Он не ведал, не видел, что его
строгий навычай, стать, даже гордый склад лица, привычные ему самому и
потому незамечаемые, отпугивали от него сотоварищей по Думе княжой.
Боброка уважали, ему завидовали, но любили мало. Добро хоть в своей
семье лад! Невесть, что бы и повелось, кабы старшие огорчились на этого
приемного брата своего! Но нет, играют! Таскают малыша на плечах, садят
верхом, не ревнуют, не завидуют младшему. Он отвел взгляд и снова углубился
в грамоту. Брянский князь должен, обязан собрать как можно больше воев! С
мгновенною горечью подумалось, что даже эту его сущую работу, как и работу
всех прочих бояр, потомки припишут одному Дмитрию.
Суздальских володетелей великий князь взял на себя, и вот результат!
Сами не идут, а шлют полки... Сколько? И каких воев? И почему не идут сами?
Испугались татар? Не опомнились от погрома Нижнего? Или мыслят опять
изменить Москве? Не только от Бориса, но и от его племянников, Семена с
Кирдяпой, всего мочно ожидать! Чего Боброк не предполагал, это нежданной
прыти заволжских князей: белозерцы пришли едва ли не всем родом! Хоть их и
татары не досягнут, за лесами-то! Могли бы и отсидеться... Все-таки жаль,
что Олег в которе с Дмитрием. Он, Боброк, по приказу великого князя тоже
подливал масла в этот огонь! И вот моленное: едва согласили великого князя
рязанского на мир, чтобы только не помогал Мамаю! И уговорить Олега помогли
опять же Вельяминовы, а не Акинфичи... Боброк сердито вздернул бровь. Поймав
наконец надобные к заключению грамоты слова, приписал их, излишне твердо
нажимая на лебединое перо. Поставил число и подпись.
Прикрывши глаза, посидел, обдумывая, так уйдя в свое, что перестал на
время слышать щенячий визг Василия и басовитый смех Давида. Кажется, все!
Язык не повернулся, дабы выгнать детей из горницы. Давид еще холост, а
Борис и женат, и в детях весь. Сыновья были - грех жалиться, но хотелось
большего! Увы, увы, талан не передашь по наследству, а все прочее, что может
оставить отец детям, - тлен и суета пред ликом вечности и Господа!
Анна вошла, легкая, трепетная, особенно юная сейчас, с этой всегдашнею
заботой - боязнью о сыне (вдруг да Давид уронит, убьет...
Наизусть знал ее думы. Не уронит! И мальчику должно расти воином с
дитячьих, с изначальных лет!). Боброк кончил, свернул и запечатал грамоту
своею именною печатью. Давид ушел и унес вцепившегося в него меньшого
братца, который и на материн призыв упрямо отмотнул головою: "Пусти!" И Анна
отступила с легкою ревнивою обидой. Боброк привлек к себе тонкое тело
девочки-жены, задумался. Она, как и встарь, легкими касаньями трогала его
бороду, разглаживала седые кудри, робко взглядывая на скатанную в трубку
грамоту. Вопросила, не выдержав:
- Победим?
Разом колыхнулось в душе все, что держал, не выливая, во все эти
долгие, суматошные недели, заполненные до предела сил делами воинскими,
борьбою с причудами Дмитрия, глухою грызней в Думе и ратными ученьями
прибывающих полков. Прихмурил красивые брови, вымолвил тяжело:
- Ежели твой брат... - Приодержался, поправил себя:
- Ежели великий князь не будет ся вмешивать в руковоженье ратью -
победим!
Анна, отуманясь ликом, опустила голову. Что могла она содеять тут, в
этом постоянном глухом противостоянии! Брат и прежде не был близок с нею!
Евдокия? Великая княгиня всегда на стороне мужа, своего ненаглядного. С
нею говорить бесполезно, да и о чем? Скажет, мол, Дмитрий Михалыч ото всех
отличен, почтен и званиями, и селами, узорочьем и добром... Все так! И
все-таки Митя не любит ее мужа! "Сам отдавал!" - подумалось с легкой
промелькнувшей обидою. Что ж, что отдавал... И сама шла! Волынский князь,
высокий, красивый, разом полонил ее сердце. С приемными детьми - Давидом и
Борисом, что старше ее самой, было поначалу трудно. Но с рождением сына
Василька и это ушло. И люди, верно, завидуют! И только она сама ведает, как
неверен почет, некрепка честь, коли все-то в единых руках ее нравного брата,
казнившего-таки Ивана Вельяминова, а значит, способного и на остуду, и на
гнев, и на месть... И что тогда?! И что уже свято?! Что неотторжимо? Где
найти столь надобный сердцу покой, чтобы уже знать: это свое, это навек,
этого никто не тронет, ни враг не досягнет, ни великий князь не обзарит?
Возвела, вздохнув, очи к иконам, глянула в строгий лик Того, кто сказал о
богатствах, которые червь не тратит и тать не крадет...
Ну а не победит московская рать? Или ее строгий супруг падет на поле
боя?
И татары придут на Москву? Что тогда?! Темный ужас захлестнул, и как
сжало, а потом отпустило сердце. И за своего маленького снова поднялся из
душевных глубин непонятный глухой страх. Чуяла ли Анна далекую участь
Василия? Ткнулась лицом, грудью, отчаянием своим к нему, в него... Боброк
понял, молча прижал ее, оглаживая большой, горячей, надежной рукой.
- Одолеем! - повторил.
Вот и не победить нельзя! За то только и почет, и место, и волости. И
не одолей он в самом деле ворога... На миг пожалел, что умер Ольгерд. С
Ягайлой никакой договор невозможен. Что и створилось в нынешней Литве?!
Впрочем, и Ольгерд мог, и даже очень мог вступить в союз с Мамаем...
Ольгерд был бы страшнее!
Анна, учуяв конский топот и молвь на дворе, оторвалась от мужа,
летящими шагами пошла встречать и - как угадала! Гость был дорогой,
серпуховский князь Владимир Андреич. Вошел веселый, большой, в легкой,
пушистой, пронизанной светом бороде, и словно осветлело в горнице - солнце
не из окон уже, косящатых, красных, а будто бы и его принес с собою.
Князья обнялись.
От Владимира пахло конем, ветром, дорожною пылью, потом молодого
сильного тела. Князя провели к рукомою. Анна сама держала шитый рушник.
Слуги опрометью накрывали столы в повалуше. Скоро Владимир Андреич уже
весело хлебал стерляжью уху, щурясь, запивал сыченым медом, крупно белыми
крепкими зубами откусывал хлеб. Насытив первый голод, отвалился к резной
спинке перекидной скамьи, пошевелил плечами, глянул с хитринкою, любуя
строгий Боброков лик, выговорил:
- Ягайлу-то постеречь не худо! Как ни то в Северской земле, под
Рыльском или Стародубом остановить?
- Рать половинить? - возразил Боброк. - А обойдет? Да и кого пошлешь?!
- А "новгородчев"? - легко ответил Владимир Андреич.
Боброк остро поглядел на серпуховского князя.
- Идут?
- Идут! Выступили! - охотно подхватил Владимир Андреич.
"И с ним у Дмитрия стараньями покойного митрополита заключен ряд, дабы
никогда ни он, ни дети его не требовали себе стола великокняжеского, не
вносили котору в московский княжеский дом. Не обижен ли тем серпуховский
володетель? - подумал Боброк, разглядывая молодого веселого гостя. - И
все-таки насколько легче с ним, чем с Дмитрием!"
- Сколько? - вопросил вслух о новгородцах.
- С челядью тысяч до шести!
- Мало!
- Зато бояре и житьи в бронях вси! - не уступил серпуховский князь
волынскому. - Их бы и послать с брянцами противу Ягайлы!
Владимир был без туги настойчив, и Боброку предстояло нынче же испытать
это на себе. Сказать ли ему все, чего не баял и князю Дмитрию?
Смолчит? Тайна, известная троим, уже не тайна! Боброк уперся взглядом в
улыбчивый лик Владимира. Тот что-то понял, вопросил вдруг уже без улыбки и
лицом сделался строг, словно бы старше лет своих.
- Не выступит Ягайло?
- Выступит, - помедлив, отозвался Боброк. - Выступит и придет!
Но Владимир Андреич ждал.
- Только тебе! - вновь повторил Боброк. Серпуховский кивнул согласно.
- У Ягайлы с дядею жестокая пря! О вышней власти спор!
- С Кейстутом? - уточнил Владимир.
- Да. Пото ему и рать надобна!
- Дак стало?! - молодое лицо Владимира вспыхнуло солнечно.
- Не ведаю! - охмурев лицом, отозвался Боброк. - Не устоим ежели, тут и
Ягайло ринет на наши головы, а так... навряд!
- Сведано?! - свел брови Владимир Андреич, и Боброк, радуясь, понял,
что и грозен, и страшен может стать улыбчивый серпуховский князь.
Боброк медленно покачал головою. Отмолвил много погодя:
- Не сведано. Да и кто уведает? Кто повестит? А чую так! Новгородцев -
на нежданный случай - на то крыло и выдвинуть. Приблизит Ягайло - пошлем
впереймы. А только нутром чую: Ягайле надобна рать противу Кейстута, а не
потери в чужой войне. И не нужен ему разгром!
Владимир приморщил чело, крепко провел по лицу руками. Всегда - и
ведая, зная уже - при встрече с подлостью человеческой страдал, недоумевал,
прикидывая на себя и не понимая: как эдакое можно сотворить? И теперь, хоть
эта подлость навроде чужая, литовская, и им, Москве, во благо, а все же?
Впрочем, погубят Литву которами, вси к нам и перебегут!
Таково помыслив, и вновь улыбнулся рассветно. Содеялся опять юным,
простодушным, незаботным. И все-таки странная это была война! Сам Владимир,
женатый на Ольгердовой дочери, выступает теперь противу шурина... И, его бы
воля, обязательно покончил дело миром! Не надобна теперича русичам брань
татарская! Вовсе не надобна! Краем глаза еще прежде углядевши грамоту,
вопросил:
- В Дебрянск?
Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла.
Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: то, чем заняты они
днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой.
Но и без того не мочно, - окоротил сам себя. - И не будь твердой власти в
стране... Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в
княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы
престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом?
Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих
лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно уже еще и еще убеждать
серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить
войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать
никому иному в Думе государевой! Надобно, надобно, надобно... И он встанет,
скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и
строить полки, по суткам не слезая с седла... И может, в том и жизнь, в
непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?
- Одолеем?! - весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее
Аннино вопрошание.
И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаза,
улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.
- Дури не будет, - отвечает серпуховскому князю. - Да коли все рати
собрать во единый кулак, дак как не одолеть?!
У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с
добром и снедью. Михайло Иваныч Окинфов, только что отдав наказы ключнику и
оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре
Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен! Честь не мала
нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал.
Вместо зависти гордость была родовая. Да, впрочем, Акинфичи и добром не
делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях?
Сам-то он шел в сторожевой полк. Правду баять, ратное дело неверное!
Вси головами вержем. А и честь не мала! Не менее вельяминовской... Сам
Владимир Андреич, бают, во главе! Хотя, конешно, и Микуле с Тимофеем дадено