Страница:
разноплеменной, разномастно вооруженной громаде созываемых властительным
темником войск.
Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший
шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих
кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели
меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и
ормены с католиками... Поежился Некомат.
По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце,
светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый
смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим
на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа,
на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись,
оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было узреть это скопище
торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что
генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не
победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои
волости на Москве?
И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв,
пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, послав два-три
отряда в ничего не решающие "ясашные" набеги... И потому так суетятся
генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину
интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами
гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками.
Еще ничего не решено, и московский посол в Орде Федор Кошка тоже
деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы.
Мамай все медлит. Ожидают литовских послов.
В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках,
возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана
своего (чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем, и ханом), в
шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки,
длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой
напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца.
Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями
бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей,
пальчиками с выкрашенными кармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное
блаженство и изощренные ласки любви.
Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим
татарам пахать землю; теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без
хлеба! Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата,
подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех:
- Скажи, чем окончит поход?
- О-о, государь! - Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу.
- Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани!
Говорят, в земле урусутов, на севере, есть целые реки из серебра!
Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко
прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой
вопрос.
- О-о-о! - Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. - Такая
рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и
вся Русь будет твоя!
Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с
Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кият-Юркин, гурген покойного
Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингизидов и потому пьет
фряжскую лесть, как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от
советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут,
что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды... Он
ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского
посла Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть
привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай
ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он
- вождь народов, он - царь царей, и... Уже скачут к нему послы великого
князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался
тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь,
противу совокупных сил Орды и Литвы?! Жаль, что Вельямин покинул Орду так не
вовремя и глупо погиб на плахе... Теперь бы ты был со мною, Вельямин, и я
поставил бы тебя наместником Москвы!
Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного
коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть
Ягайло поведет отцовы войска!
О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не
ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских
послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил
колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь.
Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле
союзная грамота, Мамай с нукерами в сопровождении вельмож объезжал свой
стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников,
чеканивших в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал
станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща,
побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного
войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе
скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от
голода.
Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и
устремил на Москву.
В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и
уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен.
Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором
Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань.
- Не то нам кафинских фрягов не перешибить!
Волынский воевода шевельнулся, раскрыл было рот, смолчал. Федор Свибло
отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел
светло, прямо в очи великому князю, вымолвил:
- Боюсь, и тем не остановишь уже!
Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко
охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока
спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из
бояр, чьему мнению отдать предпочтение в душе, все было как-то сполагоря. А
тут - оробел. И Алексия нет! Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой
черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя,
Боброка. Но тот по-прежнему, супясь, хранил молчание.
- Може, как ни то! - Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто,
стойно покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи - помнишь, мол,
батьку!
- Все испробовано! - гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в
своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не
повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и
конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли
цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в
домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с
ним.
Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина: не я
ли, - глазами отмолвил, - мордовскую землю громил?
Отверг. Дернулся было сказать: "Ратитьце надоть!" И смолчал.
Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куда ни шло,
а тут - эко! Вся Мамаева орда!
- Хлеба, баешь, не сеяли? - вопросил. Кошка кивнул головою, повторил:
- Не сеяли хлеба! Все Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить! Мамай по
всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет!
Евонный хан воспротивел было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно
жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому...
А Мамай озлилсе и хана снял! Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола
лишить придет!
Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет
князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и
медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто
теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные
рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю
владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан?!
Не Чингизид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для
обиды великой, истинной, для того, чтобы противу орды Мамаевой двинуть всю
русскую землю... "Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим!" Он глядит
на сподвижников - сурово гдядит. Он еще не ведает, что решит земля, что
скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает
вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать,
некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о
бранном долге защиты родимой земли... Он подымает светлый обрезанный взор,
смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя
Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор ("Ему, конечно, Литва застит
все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!"). Дмитрий сейчас
много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли
повторятся в жизни! Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана
Вельяминова.
Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и
Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы... Откуда-то с
выси горней приходит к нему решение:
- Повестить всем! - произносит Дмитрий громко. - На нас идут нечестивые
агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не
дам! - оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит
взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему
становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что
кажет: вот-вот и он обрушит во прах, и престол упадет вместе с ним.
- Повестить всем! - говорит он с запинкою; справясь с собою и вновь
подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает:
- А ты придержись! Пожди... И баскаку вестей не давать!
Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье
великого князя.
Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает
наконец:
- А полки сряжать! И ко князьям - гонцов с грамотами!
Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча
перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола.
Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее,
вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть
колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери.
Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали
колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда
назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык
тяжелого Софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон
течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над
весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда
налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью
- колокола.
Княжой двор в Кремнике - это даже не дворец, а целое сложное хозяйство,
где, кроме дворского и ключника с целым штатом прислуги и немалого синклита
началующих над прислугою (постельничий, кравчий, распорядитель припасов,
осетрник, медовар, прочие чины, заведовавшие многоразличными запасами и
производствами), сотни людей - от поваров до портомойниц, от древоделей и
оружейников до серебряных дел мастеров, иконников и даже своего денежника.
Тут и ткут, и шьют, и работают воздуха - покровы церковные, тут и
многочисленные конюхи, сокольничие, псари.
Свора хортов великого князя, его ловчие соколы и кречеты не должны
уступать боярским. В молодечной и в самом дворце днюют и ночуют "дети
боярские", "молодшие" - стража двора. За стол самого князя в обедошнюю пору
садится порою за сто душ, и лишь иногда удается Дмитрию оттрапезовать в
кругу семьи, посадивши за стол разве что друга Бренка, духовника да двух
мамок, надзирающих за малышами. За детьми надобен глаз да глаз. Евдокия,
вошедшая в полную женскую силу и красоту, рожает почитай каждые полтора
года. Двое умерли: старший, Даниил, и Семен (недавняя, очень испугавшая
княжескую чету смерть). Но дети и без того идут друг за другом: девятилетний
Василий, старшенький, наследник престола (так установил Алексий, дабы не
делить волости и не ослаблять тем страны), семилетняя Софья, шестилетний
Юрий, уже теперь ведающий, что крещен самим игуменом Сергием, двухлетняя
Мария и младшенький, меньше года назад рожденный, Иван: слабенький почему-то
и вялый, Евдокия в опасе за него (и отмаливали не по раз, уже и колдовок
приглашали...) В этой семье будут еще и еще дети, но уже и теперь пятеро!
У двоюродного брата Владимира, с которым по совету того же Алексия
заключен ряд, сыновей еще нет. ("И слава Богу!" - думает порою Дмитрий.)
Девятилетний Василий объявлен "старшим братом" двоюродного дяди своего...
Владимир стерпел (в чем заслуга владыки Алексия, конечно). Иной бы,
может, и огорчился сердцем на его-то месте! Но и в деле с Иваном
Вельяминовым, и в прочих делах, заводах и замыслах не подводил его брат, и
Дмитрию нет нужды стеречись и завидовать. Алексием заведенное Владимир
принял безо спору. Хлопотал, конечно, деятельно устраивал свою вотчину...
Град Серпухов расстроился уже, любо поглядеть! Да и нынче не обижен от него
брат ни селами, ни волостьми. Слава Богу, с Владимиром они хороши... До сих
пор...
О Митяе, о Киприане, о делах церковных Дмитрий предпочитает пока не
думать. Отодвигает это от себя. Тем паче из Царьграда нет верных вестей.
Из-за Митяя единая серьезная и была у великого князя со своими боярами
пря!
С нынешнего малого совета боярского Дмитрий воротился хмурый, отстранил
осетрника с медоваром, пришедших долагать о делах, отмахнул рукою ключнику -
недосуг!
- Решайте там без меня! ("Дел не ведают, што ли, нонешних? На покос
надобно всех, кого мочно отрядить! Да баб и девок с граблями, портомойниц,
прях тамо, прислужниц с сеней... Я, великий князь, вижу, какие погожие дни
стоят, а они, што ль, не видят?!") С боярином! - бросал на ходу, не
дослушивая. - Не препятствую! - И уже издалека донес, дабы ключник чего не
сблодил сдуру:
- Людей надобно найтить всяко! Покос! Сам смекай!
Сбрасывая верхнее платье на руки прислуге, прошел в горницы. Евдокия
бросилась встречу. В заботный лик жены, в ее широкое, с расставленными врозь
полными грудями, тело слепо, не видя, выговорил сурово:
- Ордынцы идут на нас! Мамай! Всема! Всею ордою! - И не стал слушать,
как охнула, как схватилась за грудь, прошел большой, тяжелый куда-то туда, в
детскую, к сразу остолпившим и облепившим отца малышам. Сел. "Вот оно!"
- подумалось. Рассеянно принял на колени двоих, глянул в глаза Василию.
- Нам с татарами ратитьце придет! - сказал, и отрок, узрев тревогу и
непривычную хмурь в отцовых глазах, тоже острожел и побледнел ликом.
Евдокия, отстранивши мамку, хлопотала молча около него, подавала
рушник, вела в трапезную и все заботно заглядывала в очи милого лады своего.
- Быть может, откупимсе? - выговорила наконец вполгласа.
Он глянул мутно, смолчал, отмотнул головою, не переставая жевать.
Желвы крупно ходили под кожей. Весь был свой, привычный, любимый,
упрямый, ведомый до последней жилочки, до вздоха тайного. И когда, отодвигая
блюда, глянул ей наконец прямо в очи и вымолвил: "Еду к Сергию!" - только
понятливо склонила голову. А он, чуть опустив широкие плечи и как-то весь
отяжелев станом, домолвил:
- Бренка созови! А боле никому о том не надобе!
И тоже поняла, готовно кивнула головой.
Об этой его поездке ни в летописях, ни в "Житии" нет никаких сведений,
но она была.
Шел мелкий теплый дождик. Туча нашла нежданная. Замглилось к вечеру, и
уже перед сумерками пошли и пошли по небу быстрые низкие облака, гася
ржаво-оранжевую ленту вечерней зари. Дмитрий кутался в дорожный суконный
вотол и молчал. С воротнею сторожею разговаривал Бренко. Об отъезде князя,
кроме Евдокии, ведали лишь несколько холопов да княжий духовник, Федор
Симоновский. За воротами Кремника тронули крупной рысью, а выехав из города,
пошли наметом, и Дмитрий, молча обогнав Бренка, скакал впереди.
Скакал сквозь теплый мокрый ветер и ночь, несколько раз едва не
осклизнув и не полетев опрометью с седла, но все не умеряя и не умеряя
сумасшедшего бега лошади, пока наконец вымотанный до предела жеребец, мотая
головой и храпя, сам решительно, уже не слушая ни стремян, ни поводов, не
перешел с намета на рысь.
После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал
скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по
дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в
потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд.
Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи,
охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для
настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней,
Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно - чуял Дмитрия как
себя самого - распорядил подать князю чистую тельную рубаху, князева была
волглой от пота и вся - хоть выжми.
Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь,
пепельно-голубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по
лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и
осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою,
освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным
золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон
колоколов Троицкой обители.
Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело
качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной
семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах.
К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом весь легкий и
стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с
дружиною вскоре пригласили к обедне...
Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и,
только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор. В узкие окна
золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка
осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила,
еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи.
Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно
входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал
хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души
сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и надмирное,
словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение
службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и
очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай все и служили и молились
самозабвенно.
Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели
кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно
ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой
лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан,
отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого
дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры
Христовой новообращенным на родном для них языке. И теперь сам великий князь
стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст
от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию!
Стоит и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий
говорит ему, исповедав и накрывая голову князя епитрахилью:
- О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути!
И Дмитрий сникает, пугается даже: он ведь об этом еще ничего не сказал!
Вослед за князем к игумену подходят Бренко и прочие дружинники, для
каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое - и тогда
радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится
иконописно-строгим. К причастию - по какому-то наитию своему - Дмитрий
подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и
Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя.
(Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед
стоящими перед ним иноками; когда греховная светская власть дерзнет
поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит
духовную укрепу страны.) Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего
князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения - гнева. Но
князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую,
непривычно скудную - Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже
на волос отступить от обычного монастырского устава своего, - то и тут
Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское
варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с
ним, когда захочет сам, а не когда захочется этого князю. На Бренка, когда,
окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел
внимательно, с едва просквозившею тенью сожаления на лице, и после отвел
глаза и уже не взглядывал ни разу.
В келью взошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними
потребное монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не
понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен
остались одни.
Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых
хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь
углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как
и люди. Пищит комар. Где-то едва слышно возится мышь. И Сергий глядит на
него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором, которого нынче уже и не
могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой
подлинный лик. Там, на Москве, суета, пышная роскошь резных и расписных
хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и
прочая многоценная. Все это уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в
этих темно-янтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном
потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и
большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые, как и
обиходную икону, не в труд засунуть в торбу и унести с собою вместе с
незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от
долгого употребленья, наточенным до наивозможной остроты, на ладной
потемнелой рукояти плотницким топором - вот и вся снасть, потребная в жизни
сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу
своему. И выше этого нет ничего, а все остальное - тлен, временные утехи
плоти, суета сует и всяческая суета!
Хотя бы ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались
села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на
вопрошания великого князя, ослабевшего духом перед главною труднотою, как
сейчас прояснело, своей до сей поры не излиха заботно прожитой жизни? Что
скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах,
сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю
сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли и
князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с
Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в
новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы
Москвы и Мамая?
Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он - здесь - хочет
внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит.
И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к
Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть
может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для
духовного ободрения прибыл он к Сергию? Но инок, сидящий супротив, ведает
иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию:
"Гордынею исполнена земля". Он знает, что и для земли, для всего языка
надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели
эта мука способна просветлить и возвысить дух. (Мука, уничтожающая дух, - от
дьявола.) Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала
пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего
государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей и надобна
великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который
токмо тогда - в силу любви к Богу и к ближнему своему - возможет подняться,
темником войск.
Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший
шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих
кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели
меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и
ормены с католиками... Поежился Некомат.
По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце,
светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый
смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим
на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа,
на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись,
оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было узреть это скопище
торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что
генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не
победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои
волости на Москве?
И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв,
пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, послав два-три
отряда в ничего не решающие "ясашные" набеги... И потому так суетятся
генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину
интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами
гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками.
Еще ничего не решено, и московский посол в Орде Федор Кошка тоже
деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы.
Мамай все медлит. Ожидают литовских послов.
В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках,
возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана
своего (чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем, и ханом), в
шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки,
длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой
напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца.
Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями
бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей,
пальчиками с выкрашенными кармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное
блаженство и изощренные ласки любви.
Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим
татарам пахать землю; теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без
хлеба! Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата,
подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех:
- Скажи, чем окончит поход?
- О-о, государь! - Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу.
- Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани!
Говорят, в земле урусутов, на севере, есть целые реки из серебра!
Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко
прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой
вопрос.
- О-о-о! - Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. - Такая
рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и
вся Русь будет твоя!
Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с
Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кият-Юркин, гурген покойного
Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингизидов и потому пьет
фряжскую лесть, как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от
советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут,
что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды... Он
ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского
посла Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть
привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай
ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он
- вождь народов, он - царь царей, и... Уже скачут к нему послы великого
князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался
тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь,
противу совокупных сил Орды и Литвы?! Жаль, что Вельямин покинул Орду так не
вовремя и глупо погиб на плахе... Теперь бы ты был со мною, Вельямин, и я
поставил бы тебя наместником Москвы!
Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного
коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть
Ягайло поведет отцовы войска!
О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не
ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских
послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил
колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь.
Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле
союзная грамота, Мамай с нукерами в сопровождении вельмож объезжал свой
стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников,
чеканивших в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал
станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща,
побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного
войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе
скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от
голода.
Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и
устремил на Москву.
В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и
уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен.
Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором
Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань.
- Не то нам кафинских фрягов не перешибить!
Волынский воевода шевельнулся, раскрыл было рот, смолчал. Федор Свибло
отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел
светло, прямо в очи великому князю, вымолвил:
- Боюсь, и тем не остановишь уже!
Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко
охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока
спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из
бояр, чьему мнению отдать предпочтение в душе, все было как-то сполагоря. А
тут - оробел. И Алексия нет! Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой
черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя,
Боброка. Но тот по-прежнему, супясь, хранил молчание.
- Може, как ни то! - Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто,
стойно покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи - помнишь, мол,
батьку!
- Все испробовано! - гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в
своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не
повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и
конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли
цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в
домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с
ним.
Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина: не я
ли, - глазами отмолвил, - мордовскую землю громил?
Отверг. Дернулся было сказать: "Ратитьце надоть!" И смолчал.
Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куда ни шло,
а тут - эко! Вся Мамаева орда!
- Хлеба, баешь, не сеяли? - вопросил. Кошка кивнул головою, повторил:
- Не сеяли хлеба! Все Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить! Мамай по
всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет!
Евонный хан воспротивел было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно
жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому...
А Мамай озлилсе и хана снял! Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола
лишить придет!
Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет
князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и
медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто
теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные
рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю
владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан?!
Не Чингизид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для
обиды великой, истинной, для того, чтобы противу орды Мамаевой двинуть всю
русскую землю... "Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим!" Он глядит
на сподвижников - сурово гдядит. Он еще не ведает, что решит земля, что
скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает
вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать,
некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о
бранном долге защиты родимой земли... Он подымает светлый обрезанный взор,
смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя
Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор ("Ему, конечно, Литва застит
все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!"). Дмитрий сейчас
много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли
повторятся в жизни! Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана
Вельяминова.
Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и
Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы... Откуда-то с
выси горней приходит к нему решение:
- Повестить всем! - произносит Дмитрий громко. - На нас идут нечестивые
агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не
дам! - оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит
взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему
становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что
кажет: вот-вот и он обрушит во прах, и престол упадет вместе с ним.
- Повестить всем! - говорит он с запинкою; справясь с собою и вновь
подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает:
- А ты придержись! Пожди... И баскаку вестей не давать!
Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье
великого князя.
Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает
наконец:
- А полки сряжать! И ко князьям - гонцов с грамотами!
Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча
перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола.
Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее,
вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть
колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери.
Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали
колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда
назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык
тяжелого Софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон
течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над
весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда
налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью
- колокола.
Княжой двор в Кремнике - это даже не дворец, а целое сложное хозяйство,
где, кроме дворского и ключника с целым штатом прислуги и немалого синклита
началующих над прислугою (постельничий, кравчий, распорядитель припасов,
осетрник, медовар, прочие чины, заведовавшие многоразличными запасами и
производствами), сотни людей - от поваров до портомойниц, от древоделей и
оружейников до серебряных дел мастеров, иконников и даже своего денежника.
Тут и ткут, и шьют, и работают воздуха - покровы церковные, тут и
многочисленные конюхи, сокольничие, псари.
Свора хортов великого князя, его ловчие соколы и кречеты не должны
уступать боярским. В молодечной и в самом дворце днюют и ночуют "дети
боярские", "молодшие" - стража двора. За стол самого князя в обедошнюю пору
садится порою за сто душ, и лишь иногда удается Дмитрию оттрапезовать в
кругу семьи, посадивши за стол разве что друга Бренка, духовника да двух
мамок, надзирающих за малышами. За детьми надобен глаз да глаз. Евдокия,
вошедшая в полную женскую силу и красоту, рожает почитай каждые полтора
года. Двое умерли: старший, Даниил, и Семен (недавняя, очень испугавшая
княжескую чету смерть). Но дети и без того идут друг за другом: девятилетний
Василий, старшенький, наследник престола (так установил Алексий, дабы не
делить волости и не ослаблять тем страны), семилетняя Софья, шестилетний
Юрий, уже теперь ведающий, что крещен самим игуменом Сергием, двухлетняя
Мария и младшенький, меньше года назад рожденный, Иван: слабенький почему-то
и вялый, Евдокия в опасе за него (и отмаливали не по раз, уже и колдовок
приглашали...) В этой семье будут еще и еще дети, но уже и теперь пятеро!
У двоюродного брата Владимира, с которым по совету того же Алексия
заключен ряд, сыновей еще нет. ("И слава Богу!" - думает порою Дмитрий.)
Девятилетний Василий объявлен "старшим братом" двоюродного дяди своего...
Владимир стерпел (в чем заслуга владыки Алексия, конечно). Иной бы,
может, и огорчился сердцем на его-то месте! Но и в деле с Иваном
Вельяминовым, и в прочих делах, заводах и замыслах не подводил его брат, и
Дмитрию нет нужды стеречись и завидовать. Алексием заведенное Владимир
принял безо спору. Хлопотал, конечно, деятельно устраивал свою вотчину...
Град Серпухов расстроился уже, любо поглядеть! Да и нынче не обижен от него
брат ни селами, ни волостьми. Слава Богу, с Владимиром они хороши... До сих
пор...
О Митяе, о Киприане, о делах церковных Дмитрий предпочитает пока не
думать. Отодвигает это от себя. Тем паче из Царьграда нет верных вестей.
Из-за Митяя единая серьезная и была у великого князя со своими боярами
пря!
С нынешнего малого совета боярского Дмитрий воротился хмурый, отстранил
осетрника с медоваром, пришедших долагать о делах, отмахнул рукою ключнику -
недосуг!
- Решайте там без меня! ("Дел не ведают, што ли, нонешних? На покос
надобно всех, кого мочно отрядить! Да баб и девок с граблями, портомойниц,
прях тамо, прислужниц с сеней... Я, великий князь, вижу, какие погожие дни
стоят, а они, што ль, не видят?!") С боярином! - бросал на ходу, не
дослушивая. - Не препятствую! - И уже издалека донес, дабы ключник чего не
сблодил сдуру:
- Людей надобно найтить всяко! Покос! Сам смекай!
Сбрасывая верхнее платье на руки прислуге, прошел в горницы. Евдокия
бросилась встречу. В заботный лик жены, в ее широкое, с расставленными врозь
полными грудями, тело слепо, не видя, выговорил сурово:
- Ордынцы идут на нас! Мамай! Всема! Всею ордою! - И не стал слушать,
как охнула, как схватилась за грудь, прошел большой, тяжелый куда-то туда, в
детскую, к сразу остолпившим и облепившим отца малышам. Сел. "Вот оно!"
- подумалось. Рассеянно принял на колени двоих, глянул в глаза Василию.
- Нам с татарами ратитьце придет! - сказал, и отрок, узрев тревогу и
непривычную хмурь в отцовых глазах, тоже острожел и побледнел ликом.
Евдокия, отстранивши мамку, хлопотала молча около него, подавала
рушник, вела в трапезную и все заботно заглядывала в очи милого лады своего.
- Быть может, откупимсе? - выговорила наконец вполгласа.
Он глянул мутно, смолчал, отмотнул головою, не переставая жевать.
Желвы крупно ходили под кожей. Весь был свой, привычный, любимый,
упрямый, ведомый до последней жилочки, до вздоха тайного. И когда, отодвигая
блюда, глянул ей наконец прямо в очи и вымолвил: "Еду к Сергию!" - только
понятливо склонила голову. А он, чуть опустив широкие плечи и как-то весь
отяжелев станом, домолвил:
- Бренка созови! А боле никому о том не надобе!
И тоже поняла, готовно кивнула головой.
Об этой его поездке ни в летописях, ни в "Житии" нет никаких сведений,
но она была.
Шел мелкий теплый дождик. Туча нашла нежданная. Замглилось к вечеру, и
уже перед сумерками пошли и пошли по небу быстрые низкие облака, гася
ржаво-оранжевую ленту вечерней зари. Дмитрий кутался в дорожный суконный
вотол и молчал. С воротнею сторожею разговаривал Бренко. Об отъезде князя,
кроме Евдокии, ведали лишь несколько холопов да княжий духовник, Федор
Симоновский. За воротами Кремника тронули крупной рысью, а выехав из города,
пошли наметом, и Дмитрий, молча обогнав Бренка, скакал впереди.
Скакал сквозь теплый мокрый ветер и ночь, несколько раз едва не
осклизнув и не полетев опрометью с седла, но все не умеряя и не умеряя
сумасшедшего бега лошади, пока наконец вымотанный до предела жеребец, мотая
головой и храпя, сам решительно, уже не слушая ни стремян, ни поводов, не
перешел с намета на рысь.
После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал
скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по
дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в
потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд.
Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи,
охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для
настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней,
Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно - чуял Дмитрия как
себя самого - распорядил подать князю чистую тельную рубаху, князева была
волглой от пота и вся - хоть выжми.
Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь,
пепельно-голубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по
лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и
осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою,
освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным
золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон
колоколов Троицкой обители.
Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело
качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной
семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах.
К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом весь легкий и
стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с
дружиною вскоре пригласили к обедне...
Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и,
только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор. В узкие окна
золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка
осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила,
еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи.
Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно
входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал
хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души
сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и надмирное,
словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение
службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и
очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай все и служили и молились
самозабвенно.
Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели
кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно
ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой
лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан,
отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого
дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры
Христовой новообращенным на родном для них языке. И теперь сам великий князь
стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст
от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию!
Стоит и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий
говорит ему, исповедав и накрывая голову князя епитрахилью:
- О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути!
И Дмитрий сникает, пугается даже: он ведь об этом еще ничего не сказал!
Вослед за князем к игумену подходят Бренко и прочие дружинники, для
каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое - и тогда
радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится
иконописно-строгим. К причастию - по какому-то наитию своему - Дмитрий
подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и
Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя.
(Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед
стоящими перед ним иноками; когда греховная светская власть дерзнет
поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит
духовную укрепу страны.) Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего
князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения - гнева. Но
князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую,
непривычно скудную - Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже
на волос отступить от обычного монастырского устава своего, - то и тут
Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское
варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с
ним, когда захочет сам, а не когда захочется этого князю. На Бренка, когда,
окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел
внимательно, с едва просквозившею тенью сожаления на лице, и после отвел
глаза и уже не взглядывал ни разу.
В келью взошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними
потребное монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не
понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен
остались одни.
Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых
хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь
углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как
и люди. Пищит комар. Где-то едва слышно возится мышь. И Сергий глядит на
него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором, которого нынче уже и не
могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой
подлинный лик. Там, на Москве, суета, пышная роскошь резных и расписных
хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и
прочая многоценная. Все это уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в
этих темно-янтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном
потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и
большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые, как и
обиходную икону, не в труд засунуть в торбу и унести с собою вместе с
незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от
долгого употребленья, наточенным до наивозможной остроты, на ладной
потемнелой рукояти плотницким топором - вот и вся снасть, потребная в жизни
сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу
своему. И выше этого нет ничего, а все остальное - тлен, временные утехи
плоти, суета сует и всяческая суета!
Хотя бы ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались
села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на
вопрошания великого князя, ослабевшего духом перед главною труднотою, как
сейчас прояснело, своей до сей поры не излиха заботно прожитой жизни? Что
скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах,
сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю
сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли и
князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с
Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в
новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы
Москвы и Мамая?
Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он - здесь - хочет
внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит.
И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к
Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть
может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для
духовного ободрения прибыл он к Сергию? Но инок, сидящий супротив, ведает
иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию:
"Гордынею исполнена земля". Он знает, что и для земли, для всего языка
надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели
эта мука способна просветлить и возвысить дух. (Мука, уничтожающая дух, - от
дьявола.) Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала
пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего
государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей и надобна
великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который
токмо тогда - в силу любви к Богу и к ближнему своему - возможет подняться,