Страница:
вовремя помер старый суздальский князь, в осень бы лучше! И вся земля тово,
в пору ту, словно грустит. Не вовремя!
- Кошка-то ведает?!
На правах брата и володетеля вопрошает Владимир. И не окоротишь, и
вопрос не нелеп: без Федора Кошки, без его трудов ордынских ныне и вовсе бы
пропасть! А и от Данилы Феофаныча из Орды нету вестей. Как там Василек,
наследник? Не соскучал, не изнемог в татарской земле? Не в состоянии там от
кого иного? В Сарае по злобе ли, по зависти и убить могут, а там и концей не
найдешь! (Дуню давеча с трудом отговорил от поездки в Нижний.
Тестя уже схоронят, лето, не станут сожидать доле трех ден, а соваться
в город при нынешнем безвластии и ей не след!) Дуня плачет, дети в тревоге,
а у него и у бояр своя зазноба, княжеская, невесть, что и вершить.
Остановили на том, чтобы поддерживать перед ханом князя Бориса. В Орду
поскакали срочные гонцы с поминками. В ожидании и страхе тянулись недели, не
принося облегчения, хоть и стояло ведро, хоть и справились с покосом в этот
раз. Наконец дошла-таки весть, что хан передал нижегородский престол Борису
Кстинычу. Но и вздохнуть не пришлось! С вестью прискакал Федор Кошка.
Мрачнее тучи был боярин и, оставшись с глазу на глаз, вымолвил:
- Беда, князь!
- Кирдяпа с Семеном копают под меня? - начал было Дмитрий, но Кошка
небрежно отмахнул рукавом:
- Копают, конешно! Как не копать! Да хан и им не больно верит... А
токмо, князь батюшка, не обессудь! Великое княжение закачалось! Надобно
серебро и - враз! Много серебра! Хану без того, вишь, своих амиров не
удоволить, ну и... Сам понимай!
- Сколь?
Федор поднял тяжелый взор (уже не молод! Уже и морщью покрыло
прокаленное солнцем, иссеченное ветрами чело!), поглядел на князя, помолчал.
- Осемь тыщ! - сказал. Сказал и умолк.
- Столько не собрать! - бледнея, отмолвил Дмитрий. И слышно стало, как
бьется в оконницу дуром залетевшая в горницы лесная зеленая муха. - Не
собрать! - с отчаянием повторил Дмитрий. - Мне все княжество разорить, и то
восьми тыщ серебра не достать нынче!
Кошка вдруг молча сполз с лавки и упал на колени.
- Князь батюшка! Не кори! Иного измыслить не мог! Не переодолим коли -
и все истеряем! Ведаю! Ведал и сам! А токмо - всех обери, по земным
грамотам, у кого хошь!
- Был бы митрополит другой! - зло и мрачно отозвался Дмитрий. - У
фрягов, баешь?
- Тыщи три дадут, вызнавал! Кой-чем поступиться придет... И греки дают,
и бесермена, ежели по-годному попросить. Заможем на то лето отдать?
- поднял требовательный взор на князя.
И теперь их было только двое. А там - бояре, князья, стратилаты,
дружина, города, села, купцы, смерды, и у всех... И все и все сейчас на этих
вот Иудиных тысячах зависло опять! Когда же, ну когда возможет Русь попросту
двинуть железные полки, изречь: "Не позволю!" И броня, и стяги, и гнев
ратный, и, с рогатинами, ряды пеших дружин, смерды, боронящие землю свою. И
чтобы никому ся не кланять! Ни хитрому фрягу, ни немцу прегордому, ни злому
татарину, ни свирепому литвину, ни бесерменину тому! Того ведь одного токмо
и жажду, по то и бьюсь! Величия жажду родимой земле, Руси Великой! А нет,
дак мне вон ета постель, да Дуня, да какой ни есть зажиток, детей бы гладом
не поморить... Много ли на себя-то самого идет княжого добра! За трапезою -
те же каша да щи, и не надобно иного! Изюму, да ягод винных, да вин
заморских, из фряжской земли привезенных, чем балуют иные бояре, не надобно
мне! Но власти в земле, ежели, по слову батьки Олексея, все должно иметь в
кулаке едином, власти не отдам!
Ошибаешься, хан Тохтамыш, передолим и тебя! Не таких ломали!
(Последнего, даже и про себя, баять было не след. Таких, у коих вся степь,
вся Синяя, Белая и Золотая Орда воедино совокуплены, в руках единых, таких
не ломали еще! И сил тех нет пока у Руси...) - Ладно, Федор! Прошай у
купцов, гостей торговых, займуй у всех!
Грамоты я подпишу! Сей бы токмо год и устоять нам с тобою!
Почему так бывает всегда? На подъеме языка и у кормила власти
оказываются деятели, достойные великих задач. А низкая лесть, измена или
корысть не смеют поднять головы излиха. А там, в иных временах, глядишь, и
глава, правитель земли, про коего помыслить нелепо иное что, - как этот
хозяин может стать предателем, вором во своем терему? А - может! И предает,
и торгует землею своею, спеша разрушить хоромину, воздвигнутую поколеньями
героев, уснувших в земле... И видно-то это становит издалека, из глуби
времен. Ибо близ себя, поблизку, вроде бы те же и корысть, и зазнобы, и
котора княжая, и злоба боярская, всего довольно, и всего излиха... Но и
другое есть: воля к соборному деянию всей земли. И тогда смолкают покоры и
ссоры, и уже плечо к плечу бывшие соперники, облитые ратным железом, выходят
в поле, защищая землю отцов. И мне теперь хоть прикоснуть, хоть мечтою
приблизить туда, к ним, когда и жизнь и добро отдавали за други своя!
Несчастья вослед позорному торгу ордынскому продолжали сыпаться.
Собрали тяжкую дань и данью той передолили тверского великого князя, но
во Владимир явился посол лют, родич хана Адаш Тохтамыш, и впору настало не
хлеб убирать, а прятать по лесам володимерских смердов от лютого татарского
грабления. И не вышлешь посла, как встарь, и не заткнешь рта подарками, и не
пригрозишь узорным кованым железом боевых рогатин, дабы потишел и унял зуд
прихвостней своих...
Генуэзские фряги меж тем, выручивши князя заемным серебром, совсем
обнаглели. На вымолах ежеден - ругань. Московских гостей посбили с причалов,
утеснили дозела. Дмитрий, проезжая торгом, каменел ликом. Прост был князь и
не вельми учен, но и потому тоже понимал смердов своих и посад до слова.
Иногда тяжело спускался с седла, заходил в лавки. "Потерпите!" - говорил. Не
объяснял ничего, и - стихали. Ведали - свой, видели - не продает, и тяжко
ему, как и всем. Этим вот, простотою, тоже держал землю!
Уже к зиме ближе (в начале ноября Борис Кстиныч воротил из Орды с
пожалованьем, и Семен с дядею прибыл. Кирдяпу хан задержал у себя, к тайному
удовлетворению Дмитрия), уже и хлеб убрали, и Михайло Тверской, проиграв
сражение кожаных мешков, набитых серебром, готовился покинуть Орду, как
произошло то, чего где-то в душе опасил все последние месяцы.
Фряги, мало сказать, обнаглели. Не почитали уже почасту повестить
московским дьякам великокняжеским, кто и почто прибывает в Москву.
Молодой сын боярский Рагуйло Ухарь пригнал из Красного и прямо на
княжой двор. Добился до "самого". Дмитрий принял на сенях.
- Некомат Брех на Москве! Села свои емлет! - огорошил Дмитрия вершник,
еще не отошедший с бешеной скачки своей.
- И вы... - темнея ликом, начал князь.
- Дак по грамоте! - Рагуйло аж руками развел. - И ключник не велит
трогать... Токмо обидно, тово!
- Ладно. Пожди! - бросил, уже поворачиваясь спиною:
- На поварню пройди! Пущай накормят!
Разговор с испуганными боярами был короток. В ответ на то, что фрягов
нынче утеснять не велено, да и опасимся, мол, возразил, негромко и страшно:
- А меня вы уже не боитесь? - И возвышая глас:
- Умер я?! Сдох?!! - И до крика:
- Али мне черны вороны очи выняли?!!
Уже через два часа в угасающих сумерках наступившего зимнего вечера
мчались ведомые прежним Рагуйлою вершники, ощетиненные сулицами, потряхивая
железом, имать давнего ворога великого князя московского.
Дуня встретила заботная (вызнала уже), глазами, движением рук
вопросила: в днешней трудноте не безлепо ли огорчать фрягов?
- Что дороже, - вопросил, уже не в крик, а тяжело и смуро, - серебро
али честь? Честь потерять - и серебра тово не нать боле. Не для зажитка
живем - для Господа!
Раздевались молча. И, уже когда легли, когда вышла услужающая сенная
боярыня, и нянька унесла маленького, и задули свечи в высоком свечнике, и
полог тяжелый, тафтяной, шитый травами, шерстями и серебряной канителью,
задернули, вопросила негромко:
- Вспоминаешь Ивана?
Дмитрий, еле видный в полумраке мерцающего лампадного огонька, кивнул,
не размыкая глаз. Долго спустя (Евдокия уже не ждала ответа) отмолвил:
- Все было правильно... А токмо своих губить не след! Эту вот мразь
надобно давить! Чтобы Русь... - не договорил. Дуня поняла, робко, едва
касаясь пальцами, огладила дорогое лицо. Такой вот, как теперь, был он ей
дороже всего. Многие слабости мужевы ведомы ей были. А любила все равно. И
гордиться ей было чем. В такие вот мгновения, как нынешнее. Не мог он,
понимала с тревожною теплотою в сердце, не мог, казнив родича, Ивана
Вельяминова, благородного мужа, которого любила вся Москва, пощадить, хотя
бы и ради всех прехитрых расчетов ордынских, пощадить теперь фряжского
негодяя, подговорившего некогда Ивана изменить князю своему.
Некомата привезли ночью, перед рассветом. На заре явилась в терем целая
депутация фрягов с настойчивой просьбой, по существу требованием, освободить
благородного мужа Нико Маттеи, который, не бывши подданным великого князя
владимирского, не мог быть и изменником ему, а посему заслуживал самое
большее высылки в Кафу, ежели князь не мыслит более обращаться к генуэзским
гостям торговым за какою-либо помощью.
Князь поначалу не восхотел принять фрягов, но все же был умолен боярами
выйти и выслушать их доводы. Он вышел, выслушал. Глядя слепо сквозь и мимо
них, спокойно и твердо возразил, что великий князь московский волен казнить
недругов своих, не прощая разрешения на то у кого бы то ни было из государей
или господ иных земель. А русские вымола ниже Яузы, безлепо занятые фрягами
по осени, как и тамошние анбары, велит очистить тотчас, не стряпая, и впредь
прошать о всем подобном княжого дьяка. Сказал и, не слушая боле ничего,
покинул покой.
Некомат Брех был казнен в тот же день, к вечеру, на Болоте. Казнен
торопливо и совсем не празднично, в поднявшейся снежной буре на пустынной,
почти без глядельщиков, площади. Ибо кому нужда была, кроме вооруженной и
окольчуженной стражи, провожать проворовавшегося фрязина на последний
погляд, тем паче что многие и не ведали толком вины Некоматовой, а летописец
записал осторожно: "казнен... некий брех Некомат, за некую крамолу".
И возмущения фрягов, многими ожиданного, не воспоследовало.
Натолкнувшись на княжескую твердоту, они молчаливо отступились от Нико
Маттеи, села которого князь Дмитрий забрал под себя.
Твердость правителя, оберегающего землю свою, пристойная твердость,
подчас оказывается сильнее всех прехитрых ухищрений дипломатии, тем паче
когда за нею правда. И побеждает! Что бывало в истории не раз.
А дела шли своим побытом. Михайло Тверской выехал из Орды шестого
декабря. Его сын Александр, Василий Кирдяпа, сын Олега Рязанского Родослав и
московский княжич Василий были оставлены ханом в Орде.
На чисто выпаханный монастырский двор незримо, чуть взблескивая в свете
зимнего розового дня, опускаются пуховые невесомые снежинки. Высокие костры
дров, частокол ограды, кровли келий - все покрыто пушистою ласковой фатой.
Высокие строгие ели вокруг обители сейчас словно невесты в венечном уборе.
Сергий проходит двором, заранее улыбаясь. В келье его ждет Стефан Храп,
и оттого радостно. Радостно от молодого зимнего снега, от роскошной белизны
полей, от порядка в монастыре, и оттого, что с ним, со Стефаном, к нему
возвращалась молодость, дерзающая, горячая, со своим вечным устремлением к
неведомому, небылому, в далекие дали...
Сейчас из этих дальних далей он и вернулся, вызванный великим князем не
без его, Сергиевой, помощи. Стефан Храп! Выученик все того же вечного
Григорьевского затвора в великом граде Ростове, откуда, поистине сказать,
вышли они все: и он с братом, и молодой инок Епифаний, изограф и книжник,
почасту споривший со Стефаном Храпом еще во время учения, и многие иные,
духовно ратоборствующие ныне по градам и весям русской земли...
Сергий подымается по ступеням. Входит в келью. Троекратно лобызается со
Стефаном. Усаживается, любовно оглядывая доброго, ясного и ярого зраком
сорокалетнего мужа, претерпевшего все, и нужу, и глад, и поругания, и
угрозы, и нахождения язычников многократные, но ни во внешности
проповедника, ни в речах, ни в лице, мужественном, все еще покрытом летним
загаром, со здоровым румянцем во всю щеку, не чуялось перенесенных лишений,
и в речах его не было жалоб, лишь снисходительная насмешка над главным
местным жрецом, Памой, убоявшимся воды и огня.
Сергий прикрывает глаза, силится представить полноводную необозримую
Двину, дикую и прекрасную Вычегду. Боры, зырянские выселки на крутоярах,
обнесенные оградою из заостренных кольев, кумирни с конскими черепами на
ветвях дерев, священную березу, которую яростно рубил Стефан, такой же вот,
сверкающий взором, с развихренною бородой, неустрашимый среди мятущихся
язычников.
- Красиво тамо? - прошает.
- Дивная, несказанная, истинно Божья красота! - горячо отзывается
Стефан. И снова рассказы, и снова Сергий словно бы вживе видит, как Стефан
крестит зырян, ставит часовни, строит храмы, учит читать новообращенных на
своем, зырянском, языке, азбука которого нарочито была изобретена самим
Стефаном.
- У их кумиры: Воиполь и Золотая баба! - говорит Стефан. - В Обдорской
стране, бают, идол ейный стоит, из золота произведен, и поклоняются ему все,
и обдорцы, и югра, и вогуличи... Деревьям ся кланяют, камням, огню, духам
добрым и злым, как в первые времена, еще до крещения!
Доселе не ведают истинной веры!
А Сергий, слушая Стефана, вспоминает Мефодия с Кириллом, первых
крестителей славян, которые тоже начали с того, что измыслили азбуку, дабы
преподать слово Божие неофитам на понятном тем языке... Сколько столетий
минуло! И вот уже Русь сама создает грамоту для диких народов, не ведавших
до того никакого иного письма, приобщает к свету и истине, и делают это наши
люди, русичи, исхитренные книжному разумению, не где инуду, а такожде в
русской земле, во граде Ростове (уже там Стефан и начал изобретать свою
пермскую грамоту!). И как это чудесно! Как славно, что народились уже на
Руси свои проповедники слова Божия и понесли слово святое иным языкам и
землям! Дикари, не ведавшие ни времен, ни сроков, учат у него ныне часослов,
осьмигласник и псалтырь на своем языке! И все это: и переводы священных
книг, и училища, и храмы - сотворено Стефаном!
Князь должен заставить Пимена рукоположить Стефана во епископа Великой
Перми. Иначе все поставленные им уже священницы и дьяконы не будут
истинными. Три года назад Стефан был посвящен в сан иеромонаха Митяем и
снабжен антиминсами и княжескими грамотами. Дмитрий не должен забыть
пермского проповедника! Да впрочем, Дмитрию доложено уже. Надобно, чтобы
Храпа принял сам князь (и, значит, надобно идти ему самому в Москву).
Тамошняя духовная господа надумала на кафедру епископа смоленского
предложить инока Михаила из Симоновского монастыря. Вот бы обоих и
рукоположить! Проявил бы только князь Дмитрий достаточно воли!
Сергий слушает и не может наслушаться, глядит и не может наглядеться.
Молча пододвигает гостю то квас, то рыбу, то хлеб. Стефан с улыбкою
сказывает, как пермяки заготавливают лососей и что такое "кислая" рыбка, от
которой дух точно от падали, но нежная на вкус и прозрачная, точно кисель.
Сказывает, как приходилось порою толочь сосновую кору вместо хлеба, и в
какую пору тает снег на горах, и какие тогда буйные воды несутся с Камня,
переполняя реки, выворачивая с корнем мощные дерева, и как тогда не можно
становит перебраться с берега на берег, и как он дважды едва не утонул,
когда опруживало утлый челнок и приходило барахтаться в ледяной воде,
цепляясь за корни влекущихся по реке дерев, и как единожды едва не утопил
все книги, и какие понятливые становят зыряне, егда обучишь их грамоте.
А Сергий слушает и тихо ликует, вспоминая первые, великие времена,
когда апостолы ходили по землям из веси в весь, проповедуя слово Божие. И
словно само время возвратилось на круги своя, и вновь стала зримой и живой
молодость христианского мира!
Троицкий игумен не думал в сей миг, как и что он будет говорить
великому князю, он попросту любовался Стефаном, прощая тому и
неразборчивость в средствах, которую подчас проявлял Стефан, понеже все было
делаемо им для просвещения язычников Христовой верою. Улыбнулся еще раз,
когда Стефан рассказал, как единожды принял все же "подношение", ибо
крещеному зырянину Матвею понадобились портянки. Себе самому Стефан
отказывал даже в такой малости, а насильно оставляемые "идольские
подношения" сжигал.
- Ставлю и попов и дьяконов по разумению судя! - говорил Стефан, и
опять такая сила выказывалась в его голосе и столько веры горело в очах, что
- да! - понимал Сергий: Стефан хоть и не в сане епископа, но имеет на себе
благодать ставить и рукополагать в сан! И об этом надлежало молвить князю!
Стефана, дабы дело приобщения пермской земли к вере православной не
захлебнулось в мертвизне канонических установлений и запретов, следовало как
можно скорее содеять епископом. Ныне! Уже твердо решил про себя Сергий,
когда в келью начали собираться старцы монастыря, содеялась, как в далекие
прежние времена, общая келейная трапеза, и Стефану пришлось сказывать о
своих подвигах вновь и опять.
Назавтра, после службы, причастившись святых таин, Сергий со Стефаном
Храпом отправлялись в Москву. Снег шел всю ночь, и путники приготовились
идти на лыжах. И опять Сергий залюбовался тем, как умело Стефан прилаживает
к ногам хитрый дорожный снаряд, как скоро подогнал ремни, как ловко перед
тем смазал лыжи медвежьим салом. Далась устюжанину жизнь на севере! Да
впрочем, южнее ли Устюг тех самых пермских палестин! Он и на лыжах шел
хорошо. Сергию пришлось-таки напрячь силы, дабы не выказать перед Стефаном
ослабы своей. Маковецкий игумен молчал, а Стефан, соразмеряя свою речь с
дыханием, продолжал сказывать о севере, каковые там зимы да каковые чумы из
шкур у бродячих вогуличей...
Князь, уже извещенный о приезде Стефана Храпа, встретил проповедника
хмуро (совсем недавно состоялась Некоматова казнь), но по мере рассказов
Стефана князев лик яснел и яснел, а в конце, когда Стефан повестил о более
чем тысяче новообращенных зырян, Дмитрий, не говоря иного чего, обнял Храпа
и расцеловал. Решение о возведении Стефана в сан епископа Пермского по сути
своей в этот день уже состоялось и было совершено владыкою Пименом всего
через несколько дней, несмотря на ворчание многих бояр, что-де и вовсе не
надобна тамошним дикарям своя грамота, пущай учат русскую, умнее будут, и с
Великим Новгородом не началось бы колготы, и прочая, и прочая.
Князь попросту отмахнулся от этих упреков, царственно возразив:
- Когда-то и мы грамоты не ведали, дак и что? И греческий надлежало
учить? Али латынь? Али еврейский? Коли только сии три языка признаны были
достойными для изложения слова Божьего!
Чужих языков Дмитрий не знал, и возразить великому князю, что-де
неплохо бы ему и ведать греческую молвь, не решился никто. Тем паче спор шел
по сути не столько о языке церковном, сколько о том, будут ли по-прежнему
наезжие воеводы грабить зырян или нет, ибо слишком яснело, что грамотных и
крещеных зырян обирать станет премного трудней. Ну, а Стефан Храп владел
греческим языком свободно, и с ним о богословских истинах спорить было бы и
вовсе мудрено.
Разрешил Дмитрий Стефану сбавить дань по случаю нынешнего недорода,
разрешил и закупить хлеб на Вологде для своей паствы, словом, уезжал Стефан
Храп к себе на Вычегду целым обозом, в сане епископа, признанным духовным
главою Пермской земли.
С Сергием они распрощались сердечно, молча пожалев друг о друге, о
невозможности дружеских бесед, жаждая молчаливого присутствия, духовного
содружества, в этот миг расставания постигаемого особенно сильно и тем и
другим.
- Беру тебя в сердце свое! - вымолвил Сергий несвойственные ему слова,
и Стефан понял, молча склонил голову.
Утих скрип саней, оклики возничих и глухой топот лошадей по укрытой
снегами дороге. Стефан на прощание с частью обозных вновь заезжал в Троицкий
монастырь и отслужил обедню вместе с Сергием.
Сергий, проводивши младшего друга, воротился в келью, открыл часослов,
сосредоточил свой ум на молитве. Было хорошо, покойно. От того источника
воды живой, который он сооружал некогда с трудами великими здесь, на
Маковце, заструилась ныне цельбоносная влага, и уже ее настойчивое журчание
пробрезжило в далекой пермской стороне!
Было хорошо. Покойно. Жизнь, приближаясь к окончанию своему, начинала
являть зримое продолжение свое за гранью земных сроков и дел. Тленное и
временное незримо перетекало в вечность.
У Дионисия по мере того, как они медленно, но неуклонно приближались к
Константинополю, начинало порою перехватывать дыхание. Это было как в
молодости, когда одолевала жажда постижения. (Не получить, нет! Телесные
услады, утехи плоти всегда, даже к юности, мало занимали нижегородского
подвижника.) И тогда сердце, старое сердце в изветшавшей оболочине своей
начинало не поспевать за стремительными желаньями хозяина, принималось
биться с перебоями... Неужели оно, это сердце, уложит его на пути к
величайшей вершине всей жизни своей! Одолевая плоть, епископ вставал с
глазами, обведенными синею тенью. Ехали дальше. Федор, тот даже начинал
порою и бояться за спутника своего: доедет ли? Но в старом теле молодого
духом нижегородского иерарха находились все новые и новые силы, одолевавшие
жару, безводье, пыль, тряское седло, одолевавшие и одолевшие все истомы
пути, когда наконец замаячили перед ними вдали холмы, покрытые коростою
крыш, купола и башни вечного города.
Кони стали. Дионисий выпрямился в седле. Федор поглядел на него искоса.
Ведь уже был, озирал, видел! Сбоку лик нижегородского архиепископа казался
чеканен и строг. Теплый ветер, напоенный мириадами запахов, отдувал его
бороду, шевелил платье. Дионисий не шевелился. Замер и конь, коему
передалось торжественное безмолвие седока. Так его и запомнил Федор, и
потом, каясь в бессилии своем спасти владыку, вспоминал именно этот миг и
это властное, обращенное к вечному городу чело человека, всю жизнь упорно
рвущегося к единой цели и теперь, когда цель почти достигнута, замершего,
точно Моисей, с вершины Синая озирающий обетованную землю.
Федор уже было раскрыл рот сказать, что "время", но Дионисий, точно
поняв упрек, сам без слова тронул коня.
Все последующие дни, начиная с того часа, как копыта их жеребцов
процокали по каменной мостовой Месы, и обняла, и поглотила невеликую
кавалькаду русичей людная и торговая суета великого города, были заполнены
мельтешеньем встреч, переговоров, предложений, просьб и требований,
увертливых отмолвок и недомолвок хитрых греков. Хитрых, но уже бессильных и
перед властью папского Рима, и перед напором фрягов, и перед султаном, и
даже перед русским серебром. Патриарх Нил тянул, русские послы требовали
скорейшего поставления Дионисия и в конце концов настояли на своем.
Зарекомендовал себя Дионисий уже в прошлый свой приезд отменно, и
только доброхоты Киприановы мешали Нилу рукоположить Дионисия в митрополита
русского.
В конце концов, однако, было достигнуто соглашение, что оба прежних
ставленника, и Киприан и Пимен, будут вызваны в Константинополь и низложены,
а русскую митрополию вновь объединит нижегородский архиепископ Дионисий,
рукоположенный в митрополита русского тотчас, не сожидая приезда
вышеназванных. Воля далекого князя Дмитрия, напор послов и власть денег все
же сделали свое дело, хоть и пришлось посольству просидеть в Константинополе
всю осень, зиму и весну. Рукоположили Дионисия уже в марте следующего
1384-го года, ибо сперва не можно было собрать синклит, потом долго пытались
выцарапать из Киева Киприана, а тот, отлично понимая, что ему грозит, все не
ехал и не ехал. В конце концов решили, что сам Дионисий, уже рукоположенный,
отвезет в Киев Киприану строгий наказ патриарха прибыть в Царьград на собор.
Никто из русичей как-то не подумал в ту пору, что такое решение станет
роковым для Дионисия.
Федору Симоновскому Константинополь открывался впервые. Впервые увидел
он пестроцветье и многолюдство древней столицы восточной римской империи,
впервые измерял глазами мощную, в суровом чередовании зубчатых прясел и
костров, стену Феодосия, как бы пришедшую в этот суетный мир мелких
торговцев и нищих из иных, великих времен. Впервые дивился каменным палатам,
клетям и клетушкам, прижатым вплоть друг ко другу так, как никогда не
ставили терема и палаты на Москве, дивился цветам и изобильной зелени,
неведомой на Руси. Впервые, когда они остановили в Студитском монастыре,
озирал сводчатый потолок и ощущал прохладу каменной кельи, столь ласковую
телу после дорожной жары и пыли. Очень скоро перестал он дивиться белому
хлебу, оливкам и кислому, красному, похожему на крепкий квас вину. Привык
есть вареные овощи. Испытал не единожды раздражение противу волокиты в
секретах патриаршей канцелярии, премного усовершенствовался в греческом
языке, только тут поняв, что язык нынешних греков значительно разнится от
того, на котором говорили и писали во времена Златоуста и Григория
Богослова. Выучил всю сложную титулатуру секретов, познакомился и с великим
хартофилактом, и с казначеем. Лазал уже и на развалины Большого дворца, и на
в пору ту, словно грустит. Не вовремя!
- Кошка-то ведает?!
На правах брата и володетеля вопрошает Владимир. И не окоротишь, и
вопрос не нелеп: без Федора Кошки, без его трудов ордынских ныне и вовсе бы
пропасть! А и от Данилы Феофаныча из Орды нету вестей. Как там Василек,
наследник? Не соскучал, не изнемог в татарской земле? Не в состоянии там от
кого иного? В Сарае по злобе ли, по зависти и убить могут, а там и концей не
найдешь! (Дуню давеча с трудом отговорил от поездки в Нижний.
Тестя уже схоронят, лето, не станут сожидать доле трех ден, а соваться
в город при нынешнем безвластии и ей не след!) Дуня плачет, дети в тревоге,
а у него и у бояр своя зазноба, княжеская, невесть, что и вершить.
Остановили на том, чтобы поддерживать перед ханом князя Бориса. В Орду
поскакали срочные гонцы с поминками. В ожидании и страхе тянулись недели, не
принося облегчения, хоть и стояло ведро, хоть и справились с покосом в этот
раз. Наконец дошла-таки весть, что хан передал нижегородский престол Борису
Кстинычу. Но и вздохнуть не пришлось! С вестью прискакал Федор Кошка.
Мрачнее тучи был боярин и, оставшись с глазу на глаз, вымолвил:
- Беда, князь!
- Кирдяпа с Семеном копают под меня? - начал было Дмитрий, но Кошка
небрежно отмахнул рукавом:
- Копают, конешно! Как не копать! Да хан и им не больно верит... А
токмо, князь батюшка, не обессудь! Великое княжение закачалось! Надобно
серебро и - враз! Много серебра! Хану без того, вишь, своих амиров не
удоволить, ну и... Сам понимай!
- Сколь?
Федор поднял тяжелый взор (уже не молод! Уже и морщью покрыло
прокаленное солнцем, иссеченное ветрами чело!), поглядел на князя, помолчал.
- Осемь тыщ! - сказал. Сказал и умолк.
- Столько не собрать! - бледнея, отмолвил Дмитрий. И слышно стало, как
бьется в оконницу дуром залетевшая в горницы лесная зеленая муха. - Не
собрать! - с отчаянием повторил Дмитрий. - Мне все княжество разорить, и то
восьми тыщ серебра не достать нынче!
Кошка вдруг молча сполз с лавки и упал на колени.
- Князь батюшка! Не кори! Иного измыслить не мог! Не переодолим коли -
и все истеряем! Ведаю! Ведал и сам! А токмо - всех обери, по земным
грамотам, у кого хошь!
- Был бы митрополит другой! - зло и мрачно отозвался Дмитрий. - У
фрягов, баешь?
- Тыщи три дадут, вызнавал! Кой-чем поступиться придет... И греки дают,
и бесермена, ежели по-годному попросить. Заможем на то лето отдать?
- поднял требовательный взор на князя.
И теперь их было только двое. А там - бояре, князья, стратилаты,
дружина, города, села, купцы, смерды, и у всех... И все и все сейчас на этих
вот Иудиных тысячах зависло опять! Когда же, ну когда возможет Русь попросту
двинуть железные полки, изречь: "Не позволю!" И броня, и стяги, и гнев
ратный, и, с рогатинами, ряды пеших дружин, смерды, боронящие землю свою. И
чтобы никому ся не кланять! Ни хитрому фрягу, ни немцу прегордому, ни злому
татарину, ни свирепому литвину, ни бесерменину тому! Того ведь одного токмо
и жажду, по то и бьюсь! Величия жажду родимой земле, Руси Великой! А нет,
дак мне вон ета постель, да Дуня, да какой ни есть зажиток, детей бы гладом
не поморить... Много ли на себя-то самого идет княжого добра! За трапезою -
те же каша да щи, и не надобно иного! Изюму, да ягод винных, да вин
заморских, из фряжской земли привезенных, чем балуют иные бояре, не надобно
мне! Но власти в земле, ежели, по слову батьки Олексея, все должно иметь в
кулаке едином, власти не отдам!
Ошибаешься, хан Тохтамыш, передолим и тебя! Не таких ломали!
(Последнего, даже и про себя, баять было не след. Таких, у коих вся степь,
вся Синяя, Белая и Золотая Орда воедино совокуплены, в руках единых, таких
не ломали еще! И сил тех нет пока у Руси...) - Ладно, Федор! Прошай у
купцов, гостей торговых, займуй у всех!
Грамоты я подпишу! Сей бы токмо год и устоять нам с тобою!
Почему так бывает всегда? На подъеме языка и у кормила власти
оказываются деятели, достойные великих задач. А низкая лесть, измена или
корысть не смеют поднять головы излиха. А там, в иных временах, глядишь, и
глава, правитель земли, про коего помыслить нелепо иное что, - как этот
хозяин может стать предателем, вором во своем терему? А - может! И предает,
и торгует землею своею, спеша разрушить хоромину, воздвигнутую поколеньями
героев, уснувших в земле... И видно-то это становит издалека, из глуби
времен. Ибо близ себя, поблизку, вроде бы те же и корысть, и зазнобы, и
котора княжая, и злоба боярская, всего довольно, и всего излиха... Но и
другое есть: воля к соборному деянию всей земли. И тогда смолкают покоры и
ссоры, и уже плечо к плечу бывшие соперники, облитые ратным железом, выходят
в поле, защищая землю отцов. И мне теперь хоть прикоснуть, хоть мечтою
приблизить туда, к ним, когда и жизнь и добро отдавали за други своя!
Несчастья вослед позорному торгу ордынскому продолжали сыпаться.
Собрали тяжкую дань и данью той передолили тверского великого князя, но
во Владимир явился посол лют, родич хана Адаш Тохтамыш, и впору настало не
хлеб убирать, а прятать по лесам володимерских смердов от лютого татарского
грабления. И не вышлешь посла, как встарь, и не заткнешь рта подарками, и не
пригрозишь узорным кованым железом боевых рогатин, дабы потишел и унял зуд
прихвостней своих...
Генуэзские фряги меж тем, выручивши князя заемным серебром, совсем
обнаглели. На вымолах ежеден - ругань. Московских гостей посбили с причалов,
утеснили дозела. Дмитрий, проезжая торгом, каменел ликом. Прост был князь и
не вельми учен, но и потому тоже понимал смердов своих и посад до слова.
Иногда тяжело спускался с седла, заходил в лавки. "Потерпите!" - говорил. Не
объяснял ничего, и - стихали. Ведали - свой, видели - не продает, и тяжко
ему, как и всем. Этим вот, простотою, тоже держал землю!
Уже к зиме ближе (в начале ноября Борис Кстиныч воротил из Орды с
пожалованьем, и Семен с дядею прибыл. Кирдяпу хан задержал у себя, к тайному
удовлетворению Дмитрия), уже и хлеб убрали, и Михайло Тверской, проиграв
сражение кожаных мешков, набитых серебром, готовился покинуть Орду, как
произошло то, чего где-то в душе опасил все последние месяцы.
Фряги, мало сказать, обнаглели. Не почитали уже почасту повестить
московским дьякам великокняжеским, кто и почто прибывает в Москву.
Молодой сын боярский Рагуйло Ухарь пригнал из Красного и прямо на
княжой двор. Добился до "самого". Дмитрий принял на сенях.
- Некомат Брех на Москве! Села свои емлет! - огорошил Дмитрия вершник,
еще не отошедший с бешеной скачки своей.
- И вы... - темнея ликом, начал князь.
- Дак по грамоте! - Рагуйло аж руками развел. - И ключник не велит
трогать... Токмо обидно, тово!
- Ладно. Пожди! - бросил, уже поворачиваясь спиною:
- На поварню пройди! Пущай накормят!
Разговор с испуганными боярами был короток. В ответ на то, что фрягов
нынче утеснять не велено, да и опасимся, мол, возразил, негромко и страшно:
- А меня вы уже не боитесь? - И возвышая глас:
- Умер я?! Сдох?!! - И до крика:
- Али мне черны вороны очи выняли?!!
Уже через два часа в угасающих сумерках наступившего зимнего вечера
мчались ведомые прежним Рагуйлою вершники, ощетиненные сулицами, потряхивая
железом, имать давнего ворога великого князя московского.
Дуня встретила заботная (вызнала уже), глазами, движением рук
вопросила: в днешней трудноте не безлепо ли огорчать фрягов?
- Что дороже, - вопросил, уже не в крик, а тяжело и смуро, - серебро
али честь? Честь потерять - и серебра тово не нать боле. Не для зажитка
живем - для Господа!
Раздевались молча. И, уже когда легли, когда вышла услужающая сенная
боярыня, и нянька унесла маленького, и задули свечи в высоком свечнике, и
полог тяжелый, тафтяной, шитый травами, шерстями и серебряной канителью,
задернули, вопросила негромко:
- Вспоминаешь Ивана?
Дмитрий, еле видный в полумраке мерцающего лампадного огонька, кивнул,
не размыкая глаз. Долго спустя (Евдокия уже не ждала ответа) отмолвил:
- Все было правильно... А токмо своих губить не след! Эту вот мразь
надобно давить! Чтобы Русь... - не договорил. Дуня поняла, робко, едва
касаясь пальцами, огладила дорогое лицо. Такой вот, как теперь, был он ей
дороже всего. Многие слабости мужевы ведомы ей были. А любила все равно. И
гордиться ей было чем. В такие вот мгновения, как нынешнее. Не мог он,
понимала с тревожною теплотою в сердце, не мог, казнив родича, Ивана
Вельяминова, благородного мужа, которого любила вся Москва, пощадить, хотя
бы и ради всех прехитрых расчетов ордынских, пощадить теперь фряжского
негодяя, подговорившего некогда Ивана изменить князю своему.
Некомата привезли ночью, перед рассветом. На заре явилась в терем целая
депутация фрягов с настойчивой просьбой, по существу требованием, освободить
благородного мужа Нико Маттеи, который, не бывши подданным великого князя
владимирского, не мог быть и изменником ему, а посему заслуживал самое
большее высылки в Кафу, ежели князь не мыслит более обращаться к генуэзским
гостям торговым за какою-либо помощью.
Князь поначалу не восхотел принять фрягов, но все же был умолен боярами
выйти и выслушать их доводы. Он вышел, выслушал. Глядя слепо сквозь и мимо
них, спокойно и твердо возразил, что великий князь московский волен казнить
недругов своих, не прощая разрешения на то у кого бы то ни было из государей
или господ иных земель. А русские вымола ниже Яузы, безлепо занятые фрягами
по осени, как и тамошние анбары, велит очистить тотчас, не стряпая, и впредь
прошать о всем подобном княжого дьяка. Сказал и, не слушая боле ничего,
покинул покой.
Некомат Брех был казнен в тот же день, к вечеру, на Болоте. Казнен
торопливо и совсем не празднично, в поднявшейся снежной буре на пустынной,
почти без глядельщиков, площади. Ибо кому нужда была, кроме вооруженной и
окольчуженной стражи, провожать проворовавшегося фрязина на последний
погляд, тем паче что многие и не ведали толком вины Некоматовой, а летописец
записал осторожно: "казнен... некий брех Некомат, за некую крамолу".
И возмущения фрягов, многими ожиданного, не воспоследовало.
Натолкнувшись на княжескую твердоту, они молчаливо отступились от Нико
Маттеи, села которого князь Дмитрий забрал под себя.
Твердость правителя, оберегающего землю свою, пристойная твердость,
подчас оказывается сильнее всех прехитрых ухищрений дипломатии, тем паче
когда за нею правда. И побеждает! Что бывало в истории не раз.
А дела шли своим побытом. Михайло Тверской выехал из Орды шестого
декабря. Его сын Александр, Василий Кирдяпа, сын Олега Рязанского Родослав и
московский княжич Василий были оставлены ханом в Орде.
На чисто выпаханный монастырский двор незримо, чуть взблескивая в свете
зимнего розового дня, опускаются пуховые невесомые снежинки. Высокие костры
дров, частокол ограды, кровли келий - все покрыто пушистою ласковой фатой.
Высокие строгие ели вокруг обители сейчас словно невесты в венечном уборе.
Сергий проходит двором, заранее улыбаясь. В келье его ждет Стефан Храп,
и оттого радостно. Радостно от молодого зимнего снега, от роскошной белизны
полей, от порядка в монастыре, и оттого, что с ним, со Стефаном, к нему
возвращалась молодость, дерзающая, горячая, со своим вечным устремлением к
неведомому, небылому, в далекие дали...
Сейчас из этих дальних далей он и вернулся, вызванный великим князем не
без его, Сергиевой, помощи. Стефан Храп! Выученик все того же вечного
Григорьевского затвора в великом граде Ростове, откуда, поистине сказать,
вышли они все: и он с братом, и молодой инок Епифаний, изограф и книжник,
почасту споривший со Стефаном Храпом еще во время учения, и многие иные,
духовно ратоборствующие ныне по градам и весям русской земли...
Сергий подымается по ступеням. Входит в келью. Троекратно лобызается со
Стефаном. Усаживается, любовно оглядывая доброго, ясного и ярого зраком
сорокалетнего мужа, претерпевшего все, и нужу, и глад, и поругания, и
угрозы, и нахождения язычников многократные, но ни во внешности
проповедника, ни в речах, ни в лице, мужественном, все еще покрытом летним
загаром, со здоровым румянцем во всю щеку, не чуялось перенесенных лишений,
и в речах его не было жалоб, лишь снисходительная насмешка над главным
местным жрецом, Памой, убоявшимся воды и огня.
Сергий прикрывает глаза, силится представить полноводную необозримую
Двину, дикую и прекрасную Вычегду. Боры, зырянские выселки на крутоярах,
обнесенные оградою из заостренных кольев, кумирни с конскими черепами на
ветвях дерев, священную березу, которую яростно рубил Стефан, такой же вот,
сверкающий взором, с развихренною бородой, неустрашимый среди мятущихся
язычников.
- Красиво тамо? - прошает.
- Дивная, несказанная, истинно Божья красота! - горячо отзывается
Стефан. И снова рассказы, и снова Сергий словно бы вживе видит, как Стефан
крестит зырян, ставит часовни, строит храмы, учит читать новообращенных на
своем, зырянском, языке, азбука которого нарочито была изобретена самим
Стефаном.
- У их кумиры: Воиполь и Золотая баба! - говорит Стефан. - В Обдорской
стране, бают, идол ейный стоит, из золота произведен, и поклоняются ему все,
и обдорцы, и югра, и вогуличи... Деревьям ся кланяют, камням, огню, духам
добрым и злым, как в первые времена, еще до крещения!
Доселе не ведают истинной веры!
А Сергий, слушая Стефана, вспоминает Мефодия с Кириллом, первых
крестителей славян, которые тоже начали с того, что измыслили азбуку, дабы
преподать слово Божие неофитам на понятном тем языке... Сколько столетий
минуло! И вот уже Русь сама создает грамоту для диких народов, не ведавших
до того никакого иного письма, приобщает к свету и истине, и делают это наши
люди, русичи, исхитренные книжному разумению, не где инуду, а такожде в
русской земле, во граде Ростове (уже там Стефан и начал изобретать свою
пермскую грамоту!). И как это чудесно! Как славно, что народились уже на
Руси свои проповедники слова Божия и понесли слово святое иным языкам и
землям! Дикари, не ведавшие ни времен, ни сроков, учат у него ныне часослов,
осьмигласник и псалтырь на своем языке! И все это: и переводы священных
книг, и училища, и храмы - сотворено Стефаном!
Князь должен заставить Пимена рукоположить Стефана во епископа Великой
Перми. Иначе все поставленные им уже священницы и дьяконы не будут
истинными. Три года назад Стефан был посвящен в сан иеромонаха Митяем и
снабжен антиминсами и княжескими грамотами. Дмитрий не должен забыть
пермского проповедника! Да впрочем, Дмитрию доложено уже. Надобно, чтобы
Храпа принял сам князь (и, значит, надобно идти ему самому в Москву).
Тамошняя духовная господа надумала на кафедру епископа смоленского
предложить инока Михаила из Симоновского монастыря. Вот бы обоих и
рукоположить! Проявил бы только князь Дмитрий достаточно воли!
Сергий слушает и не может наслушаться, глядит и не может наглядеться.
Молча пододвигает гостю то квас, то рыбу, то хлеб. Стефан с улыбкою
сказывает, как пермяки заготавливают лососей и что такое "кислая" рыбка, от
которой дух точно от падали, но нежная на вкус и прозрачная, точно кисель.
Сказывает, как приходилось порою толочь сосновую кору вместо хлеба, и в
какую пору тает снег на горах, и какие тогда буйные воды несутся с Камня,
переполняя реки, выворачивая с корнем мощные дерева, и как тогда не можно
становит перебраться с берега на берег, и как он дважды едва не утонул,
когда опруживало утлый челнок и приходило барахтаться в ледяной воде,
цепляясь за корни влекущихся по реке дерев, и как единожды едва не утопил
все книги, и какие понятливые становят зыряне, егда обучишь их грамоте.
А Сергий слушает и тихо ликует, вспоминая первые, великие времена,
когда апостолы ходили по землям из веси в весь, проповедуя слово Божие. И
словно само время возвратилось на круги своя, и вновь стала зримой и живой
молодость христианского мира!
Троицкий игумен не думал в сей миг, как и что он будет говорить
великому князю, он попросту любовался Стефаном, прощая тому и
неразборчивость в средствах, которую подчас проявлял Стефан, понеже все было
делаемо им для просвещения язычников Христовой верою. Улыбнулся еще раз,
когда Стефан рассказал, как единожды принял все же "подношение", ибо
крещеному зырянину Матвею понадобились портянки. Себе самому Стефан
отказывал даже в такой малости, а насильно оставляемые "идольские
подношения" сжигал.
- Ставлю и попов и дьяконов по разумению судя! - говорил Стефан, и
опять такая сила выказывалась в его голосе и столько веры горело в очах, что
- да! - понимал Сергий: Стефан хоть и не в сане епископа, но имеет на себе
благодать ставить и рукополагать в сан! И об этом надлежало молвить князю!
Стефана, дабы дело приобщения пермской земли к вере православной не
захлебнулось в мертвизне канонических установлений и запретов, следовало как
можно скорее содеять епископом. Ныне! Уже твердо решил про себя Сергий,
когда в келью начали собираться старцы монастыря, содеялась, как в далекие
прежние времена, общая келейная трапеза, и Стефану пришлось сказывать о
своих подвигах вновь и опять.
Назавтра, после службы, причастившись святых таин, Сергий со Стефаном
Храпом отправлялись в Москву. Снег шел всю ночь, и путники приготовились
идти на лыжах. И опять Сергий залюбовался тем, как умело Стефан прилаживает
к ногам хитрый дорожный снаряд, как скоро подогнал ремни, как ловко перед
тем смазал лыжи медвежьим салом. Далась устюжанину жизнь на севере! Да
впрочем, южнее ли Устюг тех самых пермских палестин! Он и на лыжах шел
хорошо. Сергию пришлось-таки напрячь силы, дабы не выказать перед Стефаном
ослабы своей. Маковецкий игумен молчал, а Стефан, соразмеряя свою речь с
дыханием, продолжал сказывать о севере, каковые там зимы да каковые чумы из
шкур у бродячих вогуличей...
Князь, уже извещенный о приезде Стефана Храпа, встретил проповедника
хмуро (совсем недавно состоялась Некоматова казнь), но по мере рассказов
Стефана князев лик яснел и яснел, а в конце, когда Стефан повестил о более
чем тысяче новообращенных зырян, Дмитрий, не говоря иного чего, обнял Храпа
и расцеловал. Решение о возведении Стефана в сан епископа Пермского по сути
своей в этот день уже состоялось и было совершено владыкою Пименом всего
через несколько дней, несмотря на ворчание многих бояр, что-де и вовсе не
надобна тамошним дикарям своя грамота, пущай учат русскую, умнее будут, и с
Великим Новгородом не началось бы колготы, и прочая, и прочая.
Князь попросту отмахнулся от этих упреков, царственно возразив:
- Когда-то и мы грамоты не ведали, дак и что? И греческий надлежало
учить? Али латынь? Али еврейский? Коли только сии три языка признаны были
достойными для изложения слова Божьего!
Чужих языков Дмитрий не знал, и возразить великому князю, что-де
неплохо бы ему и ведать греческую молвь, не решился никто. Тем паче спор шел
по сути не столько о языке церковном, сколько о том, будут ли по-прежнему
наезжие воеводы грабить зырян или нет, ибо слишком яснело, что грамотных и
крещеных зырян обирать станет премного трудней. Ну, а Стефан Храп владел
греческим языком свободно, и с ним о богословских истинах спорить было бы и
вовсе мудрено.
Разрешил Дмитрий Стефану сбавить дань по случаю нынешнего недорода,
разрешил и закупить хлеб на Вологде для своей паствы, словом, уезжал Стефан
Храп к себе на Вычегду целым обозом, в сане епископа, признанным духовным
главою Пермской земли.
С Сергием они распрощались сердечно, молча пожалев друг о друге, о
невозможности дружеских бесед, жаждая молчаливого присутствия, духовного
содружества, в этот миг расставания постигаемого особенно сильно и тем и
другим.
- Беру тебя в сердце свое! - вымолвил Сергий несвойственные ему слова,
и Стефан понял, молча склонил голову.
Утих скрип саней, оклики возничих и глухой топот лошадей по укрытой
снегами дороге. Стефан на прощание с частью обозных вновь заезжал в Троицкий
монастырь и отслужил обедню вместе с Сергием.
Сергий, проводивши младшего друга, воротился в келью, открыл часослов,
сосредоточил свой ум на молитве. Было хорошо, покойно. От того источника
воды живой, который он сооружал некогда с трудами великими здесь, на
Маковце, заструилась ныне цельбоносная влага, и уже ее настойчивое журчание
пробрезжило в далекой пермской стороне!
Было хорошо. Покойно. Жизнь, приближаясь к окончанию своему, начинала
являть зримое продолжение свое за гранью земных сроков и дел. Тленное и
временное незримо перетекало в вечность.
У Дионисия по мере того, как они медленно, но неуклонно приближались к
Константинополю, начинало порою перехватывать дыхание. Это было как в
молодости, когда одолевала жажда постижения. (Не получить, нет! Телесные
услады, утехи плоти всегда, даже к юности, мало занимали нижегородского
подвижника.) И тогда сердце, старое сердце в изветшавшей оболочине своей
начинало не поспевать за стремительными желаньями хозяина, принималось
биться с перебоями... Неужели оно, это сердце, уложит его на пути к
величайшей вершине всей жизни своей! Одолевая плоть, епископ вставал с
глазами, обведенными синею тенью. Ехали дальше. Федор, тот даже начинал
порою и бояться за спутника своего: доедет ли? Но в старом теле молодого
духом нижегородского иерарха находились все новые и новые силы, одолевавшие
жару, безводье, пыль, тряское седло, одолевавшие и одолевшие все истомы
пути, когда наконец замаячили перед ними вдали холмы, покрытые коростою
крыш, купола и башни вечного города.
Кони стали. Дионисий выпрямился в седле. Федор поглядел на него искоса.
Ведь уже был, озирал, видел! Сбоку лик нижегородского архиепископа казался
чеканен и строг. Теплый ветер, напоенный мириадами запахов, отдувал его
бороду, шевелил платье. Дионисий не шевелился. Замер и конь, коему
передалось торжественное безмолвие седока. Так его и запомнил Федор, и
потом, каясь в бессилии своем спасти владыку, вспоминал именно этот миг и
это властное, обращенное к вечному городу чело человека, всю жизнь упорно
рвущегося к единой цели и теперь, когда цель почти достигнута, замершего,
точно Моисей, с вершины Синая озирающий обетованную землю.
Федор уже было раскрыл рот сказать, что "время", но Дионисий, точно
поняв упрек, сам без слова тронул коня.
Все последующие дни, начиная с того часа, как копыта их жеребцов
процокали по каменной мостовой Месы, и обняла, и поглотила невеликую
кавалькаду русичей людная и торговая суета великого города, были заполнены
мельтешеньем встреч, переговоров, предложений, просьб и требований,
увертливых отмолвок и недомолвок хитрых греков. Хитрых, но уже бессильных и
перед властью папского Рима, и перед напором фрягов, и перед султаном, и
даже перед русским серебром. Патриарх Нил тянул, русские послы требовали
скорейшего поставления Дионисия и в конце концов настояли на своем.
Зарекомендовал себя Дионисий уже в прошлый свой приезд отменно, и
только доброхоты Киприановы мешали Нилу рукоположить Дионисия в митрополита
русского.
В конце концов, однако, было достигнуто соглашение, что оба прежних
ставленника, и Киприан и Пимен, будут вызваны в Константинополь и низложены,
а русскую митрополию вновь объединит нижегородский архиепископ Дионисий,
рукоположенный в митрополита русского тотчас, не сожидая приезда
вышеназванных. Воля далекого князя Дмитрия, напор послов и власть денег все
же сделали свое дело, хоть и пришлось посольству просидеть в Константинополе
всю осень, зиму и весну. Рукоположили Дионисия уже в марте следующего
1384-го года, ибо сперва не можно было собрать синклит, потом долго пытались
выцарапать из Киева Киприана, а тот, отлично понимая, что ему грозит, все не
ехал и не ехал. В конце концов решили, что сам Дионисий, уже рукоположенный,
отвезет в Киев Киприану строгий наказ патриарха прибыть в Царьград на собор.
Никто из русичей как-то не подумал в ту пору, что такое решение станет
роковым для Дионисия.
Федору Симоновскому Константинополь открывался впервые. Впервые увидел
он пестроцветье и многолюдство древней столицы восточной римской империи,
впервые измерял глазами мощную, в суровом чередовании зубчатых прясел и
костров, стену Феодосия, как бы пришедшую в этот суетный мир мелких
торговцев и нищих из иных, великих времен. Впервые дивился каменным палатам,
клетям и клетушкам, прижатым вплоть друг ко другу так, как никогда не
ставили терема и палаты на Москве, дивился цветам и изобильной зелени,
неведомой на Руси. Впервые, когда они остановили в Студитском монастыре,
озирал сводчатый потолок и ощущал прохладу каменной кельи, столь ласковую
телу после дорожной жары и пыли. Очень скоро перестал он дивиться белому
хлебу, оливкам и кислому, красному, похожему на крепкий квас вину. Привык
есть вареные овощи. Испытал не единожды раздражение противу волокиты в
секретах патриаршей канцелярии, премного усовершенствовался в греческом
языке, только тут поняв, что язык нынешних греков значительно разнится от
того, на котором говорили и писали во времена Златоуста и Григория
Богослова. Выучил всю сложную титулатуру секретов, познакомился и с великим
хартофилактом, и с казначеем. Лазал уже и на развалины Большого дворца, и на