Страница:
Ну, а смерть - смерти вообще нет, есть вечное обновление бытия. И токмо
величайшим напряжением всех сил зла возможно станет, и то через много веков,
поставить этот сущий мир на грань гибели.
Господи! Об одном молю ныне: приди судити живым и мертвым, но спаси
прок малых сих, покаявшихся и поверивших в тебя!
Как ни рано проснулся Иван, но иноки уже были на ногах и готовили пищу.
Сварили зеленые щи из какой-то лесной, собранной тут же травы и грибов,
раздали по куску хлеба. Иван заметил, что для них это была привычная и
нескудная еда, горожане же, спутники Киприана, ели варево с заметно
вытянувшимися лицами. Скоро тронулись дальше. И снова шли, ведя коней в
поводу, с трудом поспевая за разгонистым и легким шагом троицких иноков.
Река показалась о полден, а вскоре нашлась и лодья, в которую погрузили
остатнее добро, после чего Киприана и иных, особенно хворых, посадили
верхами и снова тронулись в путь. Причем Сергий с Якутою все так же
неутомимо шли впереди, и шли вплоть до вечера, когда, наконец, удалось
достать лодьи для всего каравана. Дальше они плыли плывом, пихались, а,
выйдя на Волгу, гребли до кровавых мозолей против стремнины волжской воды.
Часть бояр и слуг, пересев на лошадей, поскакала берегом готовить прием
Киприану. То, что еще оставалось от богатств, взятых с собою из города,
свалили в лодьи, которые ближе к Твери потянули бечевой, и Ивану опять
досталось благая доля брести берегом, погоняя коня, привязанного за долгое
ужище к носу лодьи.
В Твери, набитой толпами беглецов и ратными, путники разделились,
Киприан с клиром тотчас устремил на княжеский двор, Сергий со спутниками -
на подворье Отроча монастыря, а Иван Федоров, оставшись не у дел, решил
проехаться по городу, завороженный размахом, сутолокою и многолюдством
великого города, под которым когда-то стоял мальчишкой с полками великого
князя.
Он проехал вдоль Волги, по урезу берега, полюбовался на неисчислимые
ряды лабазов, перемолвил с теми и другими, вызнавая, нет ли знакомых
беглецов. Несколько раз побывал в торгу и в Затьмацких слободах и уже было
собирался ворочаться на княжеский двор, где, как спутник Киприана, чаял
обрести и жратву и ночлег, когда его окликнули из толпы и какой-то молодой
мужик, ринув напереймы, звонко выкрикнул:
- Ванята!
Иван остоялся, натянувши поводья.
- Ванята! - торопился тот, проталкиваясь сквозь толпу. - Ты? Али не
признал?! - И по горестной неуверенности голоса прежде, чем по чему иному,
понял Иван, что перед ним его давний тверской холоп, отпущенный им когда-то
на волю.
- Федюх! - выкликнул он, веря и не веря, и тотчас соскочил с коня.
Они обнялись крепко-накрепко, не видя, не замечая мятущейся по сторонам
толпы. Потом пошли, сами не понимая, куда, ведя коня в поводу, торопливо
высказывая друг другу семейные новости.
- Женился я! - сказывал Федор с оттенком гордости. - Уже дочерь есть, и
сына сожидаем теперя! Матка у нас померла, и батя с того плох, ночами не
спит... А так - стоит деревня! Ты-то как? А Наталья Никитишна? Она ить меня
тогда вылечила, можно сказать, от смерти спасла. Я кажен раз, как в церкву
где попаду, матку твою поминаю, за здравие, значит! И женка теперя у тебя?
Ты их сюды привез али как?
И по измененному, острожевшему голосу Феди Иван почуял несказанную,
неведомую ему беду.
- В деревне остались! - отмолвил возможно небрежнее.
- Не на Москве? - тревожно переспросил Федор.
- А что?
- А ты не знашь?
- Нет... А чего?
- Москву взяли татары! - ответил Федор, глядя на Ивана во все глаза.
- Как... взяли? - веря и не веря, отозвался Иван. (Видел, чуял, и все
же представить, что каменную неодолимую крепость сдадут... Такое не
умещалось в голове!) Так Иван впервые уведал о гибели города и только уже
потом, много позже, вызнал все до конца.
- Не ведал? Не ведал? - повторял уже с испугом Федор. Иван молча потряс
головой. Не хотелось уже ничего. И возвращаться к Киприану расхотелось тоже.
"Бросили!" - твердил он со злобою про себя. Федюха тряс его за плечо,
вел куда-то, кормил. Потом они сидели в какой-то набитой ратными избе, в
запечье, и Иван плакал, неслышимый в гуле и гомоне голосов, а Федор молча
гладил его по плечу, не ведая, как еще утешить.
"Что же Сергий? Что он ответит, ежели его спросить?" - с болью думал
Иван, понимая, однако, что у игумена Сергия есть ответ, и ответ этот
достаточно суров. Господь, наделив человека свободою воли, не обязан
потворствовать слабостям, причудам и безумствам созданий своих. Москву можно
было не сдавать! Это он знал твердо, с самого начала, еще не ведая никаких
подробностей пленения города. А значит, не Господь, а они сами, все,
соборно, виноваты в содеянном!
То, что створилось в Москве, было, по-видимому, много страшнее
описанного летописью, хотя даже и летописное описание событий невозможно
читать без ужаса и отвращения. И в чем причина беды? Что произошло с
городом? С героями, два года назад разгромившими Мамая?
И вот тут скажем горькую истину, которую очень не хочется понимать нам,
нынешним. Что красивое понятие "народ", "глас народа" - глас божий, "воля
масс" или еще того превосходнее - "воля миллионов", от имени которой
выступают разнообразные кланы и партии, - не более чем миф, и, возможно,
один из самых вредных мифов двадцатого века. Где эта безликая (или
миллионноликая, что то же самое) сила, когда кучка вооруженных мерзавцев в
огромной стране год за годом хватает, убивает, насилует, грабит,
расстреливает и ссылает многие сотни тысяч ни в чем не повинных людей, более
того, офицеров армии, то есть людей дисциплинированных и вооруженных,
способных, как кажется, к отпору и не оказывающих меж тем никакого
сопротивления? И это день за днем, год за годом, едва ли не до полного
истребления нации! Невозможно такое? Увы! Именно двадцатый век и именно наша
страна в большей мере, чем другие, доказали, что это возможно... И те же
люди (те же ли?) стоят насмерть в бою, "един против тысячи", и сокрушают
вооруженных до зубов и тоже дисциплинированных противников... Как же так?!
Во-первых, это себялюбивое и самолюбивое существо, создавшее тьму
концепций величия собственного "я" и личностной исключительности, - человек,
есть существо общественное. Как грызуны, как рыбы, человек в толпе
становится частью толпы, более того, человек сам стремится в толпу себе
подобных и охотно жертвует собственным "я", чтобы только быть со всеми и
"как все". Потому и возможны всяческие виды организации человеческих
сообществ - от бандитской шайки до государства, от кучки единомышленных
философов до вселенских, потрясающих мир религиозных движений. И потому
человек дисциплинированный, член религиозного братства или солдат армии,
способен на то, на что он не способен сам по себе, в отдельности, вне
объединяющего и направляющего его волю коллектива.
Человек к тому же способен заражаться идеей, способен на массовый
героизм скорее, чем на героизм индивидуальный, личный. Потому-то и воспевают
в эпосах всех народов героев-богатырей за то, что они способны сами, вне
направляющей воли толпы, совершать подвиги. Ценит человечество, и очень
ценит, особенно на расстоянии лет и пространств, подвиг отдельной личности,
хотя именно личностью мало кто способен быть из обычных рядовых людей. И
мужество, скажем, крестьянина, ставшего ратником, покоится на том же
ощущении причастности к целому ("я - как все, я - как мир"), на коем
зиждется вся традиционная культура и жизнь народов земли. Это первое.
Второе, что никакого "народа вообще" нет. Есть люди. В обычной ватаге
плотников, скажем, есть старшой, мастер, человек упорного и угрюмого нрава,
какой-нибудь Никанор Иваныч; есть весело-озорной любитель выпивки и гульбы
Васька Шип, который вечно подшучивает над старшим, но сам по себе не мог бы
и работать иначе, чем в ватаге; есть старательный и тихий Лунек, которому
надобно указать "от" и "до", и он сделает, но сделает лишь, ежели ему
укажут; есть Федька Звяк, дракун и задира, вечно лезущий в ссоры, с каждого
праздника - в синяках и ссадинах, готовый громче всех орать, лезть на стену,
бежать по зову вечевого колокола, который и работать умеет, ежели не дрожат
руки с попойки, но все с рыву, с маху, все - не доводя до конца, у него
крыльцо без перил, у него протекает крыша и жена замучилась, упрашивая
буйного супруга починить ей ткацкий стан, - на такие мелочи ему вечно
недосуг; есть и Саня Костырь в той артели, редкий и старательный мастер, у
которого дома облизана кажная вещь, у коего инструмент наточен так, что
волос на лету разрежет, который срубит любой самый хитрый угол, славно
косит, чеботарит, плетет из лыка и корня, ко всякому рукоделью мастак, ну и
выпить не дурак, в дружине коли, коли со всеми... И только когда прихлынет
какая великая беда, тихо отойдет посторонь, не умеет лезть в драку, ни
подвиги совершать, не защитит тебя в ратной беде грудью, не выступит на
суде, но раненого вытащит, перевяжет и будет спасать, как может; и противу
боярина, боярского тиуна ли не попрет, а поноровит как-нито обходом, лаской,
приносом, лишь бы не тронули его... А Пеша Сухой, тот прижимист и скуп, у
такого среди зимы снегу не выпросишь, у него все свое, он трясется над
каждою мелочью, жадно пересчитывает доставшееся ему по жребию и поскорее
увязывает в тряпицу кусочки заработанного серебра. (Он и жене не верит,
поделавши дома тайник ради всякого злого случая!) На бою с таким лучше не
иметь дела, бросит, а то и не бросит, вытащит, тотчас присвоив дорогой нож
или еще какую ратную справу, себя самого успокаивая тем, что раненому
сотоварищу это теперь "без надобности"... А еще Алешка, молодой парень,
сильный, но робкий духом, услужающий каждому в ватаге, у которого дома
больная старуха матерь и младшие брат с сестренкой (батька убит на бою), и
то, что он получит за труд и что не отберет у него Пеша Сухой или не
выцыганит на пропой души Васька Шип, он тотчас тащит домой, матери, а сам
так и ходит в единственной драной рубахе... Да и всю бы мзду отбирали у
него, кабы не старшой, Никанор Иваныч, что нет-нет да и прикрикнет на
ухватистых ватажников... И вот они выходят, все семеро, - не разорвешь!
Ватага!
Готовые постоять друг за друга, в драке потешной становящиеся стенкою,
в работе - без слов понимающие один другого. Народ! Как бы не так... Не будь
Никанора Иваныча, Васька Шип унырнет в дикую гульбу, Лунек "слиняет", пойдет
искать себе иного хозяина, Федька Звяк пропадет в очередной драке или
кинется с новогородскими ушкуйниками грабить низовские города. Саня Костырь
уйдет к боярину, что и даве зазывал мастера к себе; Пеша Сухой учнет ладить
свою артель, да не получится у него никоторого ладу, больно уж прижимист и
больно скуп! Алешка, и тот откачнет от него в скором времени и устроится
куда на боярский двор конюхом али скотником... И - нет ватаги! И едва кивнут
когда, встретя один другого...
Повторим: есть люди. И те, у кого и в ком жива та самая энергия
действования, кто способен к деянию, те подчиняют себе других и ведут за
собою, и, ежели их много, они-то и придают народу, всем прочим, его лицо.
А ежели этих людей поменело? Изничтожились, погибли в войнах и
одолениях на враги? Тогда и народ уж не тот, иной, и к иному способен, а то
и ни к чему уже не способен, разве разойтись да искать себе у чужих народов
новых вождей, новых носителей вечно творящей, вечно толкающей к деянию
энергии, которой только и существуют, и держатся люди, помощью которой и
создается все сущее на земле.
Ратники, вернувшиеся с Куликова поля, жали хлеб. Бояре тоже были в
разгоне, по деревням. Наличная воинская сила, почитай вся, брошена к
западному литовскому рубежу. Тем паче Акинфичи, захватившие власть при
государе, растеснили, отпихнули многих и многих, надобных для обороны Москвы
людей. Не было Вельяминовых, не было Дмитрия Михалыча Боброка, что весною
отбыл на литовский рубеж, а сейчас лежал больной в дальнем имении своем,
почти не имея вестей о том, что творится на Москве.
Ратники были в полях. В Москве оставался ремесленный люд, те нестойкие
вои, что дернули в бег в битве на Дону, да многочисленная боярская дворня,
которая, на рати ежели, то только в обозе да "подай и принеси". В дело, в
сечу, таких и не берут никогда. Дворня, оставшая без господ, разъехавшихся
по поместьям... А Федор Свибл, коему князь Дмитрий поручал город, удрал
вослед за князем в Переяславль и далее. А митрополит, духовная власть, уехал
тоже. И в городе, лишенном воевод, началось то, что предки наши называли
емким и образным словом - замятня.
Кто рвался в город из пригородов, спасая добро, кто рвался наружу -
отсидеться за синими лесами... Самозванные ватаги кое-как оборуженных
мужиков захватили ворота, взимая дикую виру со всех, чаящих выбраться из
города... Да уж ежели ограбили самого митрополита и великую княгиню, можно
понять, что сотворилось во граде!
Созвонили вечевой сход. И с веча, с Ивановской площади, кинулись
разбивать бертьяницы и погреба, искали оружия (а нашли, как оказалось
впоследствии, первым делом хмельное питие). Самозванная власть усилила
заставы у всех ворот градных. С визгом, руганью, криком и кровью -
обнаженное железо требовало примененья себе - забивали в город, в осаду,
рвавшихся вон из города. И какая уж тут братня любовь! Ненависть
(повелевать, заставить!) объяла едва не каждого. Граждане, лишенные своего
гражданского началования, стали толпой. Кто спрашивал, кем и куда износились
отобранные у отъезжающих порты и узорочье? Кто и кому раздавал оружие?
Почему явилось вдруг столько пьяных? Что за задавленный женский визг
слышался там и тут? Из чьих ушей вырывали серьги, кого насиловали в
подворотне, с кого сдирали дорогой зипун или бобровую шапку?
Осатанелая толпа перла теперь к Соборной площади, к теремам. Остатки
совести не позволяли взять приступом княжеские палаты, но уже ворвались в
молодечную, расхватывая сабли, брони и сулицы, невзирая на истошный вой
прислуги, лезли к хозяйственным погребам...
Какие-то, в оружии, самозванные вои пытались навести хоть какой
порядок. Колокола всех церквей яростно вызванивали набат. Засевший в
приказах вечевой совет под водительством Фомы, оружейного мастера, троих
купцов-сурожан - Михайлы Саларева, Онтипы и Тимофея Весякова да двоих
градоделей, Степана Вихря и Онтона Большого, с десятком перепуганных
городовых боярчат старались изо всех сил наладить оборону города. Купцы,
хоть двое из них и были на Куликовом поле, мало что могли содеять. Фома, тот
вооружил своих мастеров с подручными, потребовав того же от городовых
дворян. Воинская сила все же нашлась, и после нескольких безобразных сшибок
совет сумел перенять городские ворота и все спуски к Москве-реке.
Но пока толковали и спорили, зажигать ли посады, первые татарские
разъезды уже появились под Кремником, что вызвало дополнительный пополох.
В этот-то миг городу пробрезжило спасение. С напольной стороны, из-за
брошенного Богоявленского монастыря, вымчала вдруг негустая кучка ратных и
устремилась прямь к Фроловским воротам. Фома, стоя на стрельницах, сообразил
первый:
- Открывай! - завопил он, кидаясь к воротам. С той стороны уже летели
стрелы, дело решали мгновения. Но вот створы ворот раскатились, и с гулким
топотом по бревенчатому настилу подъемного моста ватага устремила в город.
Ворота закрылись, и мост стал подниматься перед самым носом у татар.
Въехавший князь, снявши шелом и улыбаясь, вытирал платом пот с румяного
лица. То, что князь-литвин, Остей именем, послан от Андрея Ольгердовича,
разом, словно на крыльях, облетело город. Фома тут же, безо спору, уступил
власть опытному воину. И хоть не без ругани, перекоров и споров, но уже к
позднему вечеру во граде начал устанавливаться хоть какой-то воинский
порядок. Оборуженные посадские мужики и редкие ратники с луками,
самострелами и пучками сулиц были разоставлены по стенам. Уже готовили
костры, кипятили воду в котлах, дабы лить на головы осаждающим; в улицах,
загороженных рогатками, поутихли грабежи; и, словом, город, доселева
беззащитный, уже был готов хотя к какой обороне... Еще бы князю Остею поболе
воеводского разуменья и хоть сотни две опытных кметей! Он уже не мог
предотвратить раззор оружейных, бертьяниц и молодечной, случившийся до него,
он уже не мог замкнуть занятые народом и разгромленные боярские погреба...
Тохтамыш со всею своею силою явился под Москвою наутро. Был
понедельник, двадцать третье августа.
Вдохновленные погромом Серпухова, татары жадно привставали в стременах,
разглядывая из-под ладоней радостный издали, залитый солнцем, лучащийся
белизной город с золотыми маковицами церквей и узорными, в сквозистых
кованых прапорах, шатрами теремов, вытарчивающих из-за стрельниц городовой
стены.
На заборолах города чуялось шевеление. В пролетах бойниц мелькали
темные очерки движущихся ратников, и по этому, едва видному отсюда
шевелению, по смутному гуду, доносящемуся из-за стен, да по частым и злым
ударам колокола чуялось, что там, внутри, словно в разбуженном, потрясенном
улье, творится какая-то неподобь. Те, кто посмелее, подъезжали близ,
целились в отверстия бойниц. Оперенные стрелы с тугим гудением уходили
внутрь заборол. Иногда там слышался крик ярости или жалобный вопль раненого.
- Эге-ге-гей! - закричало разом несколько татар из кучки подъехавших к
Фроловским воротам, в богатом платье и оружии.
- Не нада стреляй! - кричал татарин, размахивая платом, насаженным на
копье. - Гаварить нада!
Со стрельниц высунулись. Сперва кто-то, тотчас унырнувший внутрь, за
ним, повозившись, явились сразу двое.
- Чаво?! - крикнул один из них.
- Есь ле во гради великий коназ Димитри?! - прокричали почти правильно
по-русски из кучки татар.
- Нету! Нету нашего князя! - отвечали русичи сразу в два голоса.
- Правда гаваришь? - кричали татары.
Наверху вылез еще один:
- На Костроме князь, шухло вонючее! - прокричал. - Силу на вас готовит!
Невесть, что бы воспоследовало в ответ, но спорщика тут же стащили
назад со стены. Показалась иная голова в шеломе:
- Великого князя Дмитрия в городу нет! - прокричал. - Наш воевода -
князь Остей!
Внизу покивали, видимо - поверили, поскакали прочь.
Издали знатье было, как, рассыпавшись мурашами по всему посаду и
Занеглименью, татары входят в дома, что-то выносят, волокут, торочат к
седлам. Там и сям подымались первые нерешительные пожары. Москвичи, кто
молча, кто ругаясь, глядели со стен.
Остей - он аж почернел от недосыпу, но держался по-прежнему бодро, вида
не казал, что все дрожит и мреет в глазах, - сам поднялся на глядень.
Долго смотрел с костра, высчитывая что-то. Подошедший близ купчина
постоял, обозрел, щурясь, негустую татарскую конницу.
- Коли их столько и есь, разобьем! - высказал.
Остей глянул скользом и покачал головой:
- Чаю, не все!
Оба умолкли.
- Народишко-то... Рвутся в драку! Воевать хотят! - выговорил, наконец,
купчина, боковым, сорочьим взглядом проверяя, как поведет себя литвин в
таковой трудноте.
- Сам поедешь?! - недовольно, почуя издевку в голосе сурожанина, отверг
Остей. И - в хмельные, излиха развеселые глаза - докончил:
- Надобно удержать город, доколе подойдет князь Дмитрий с иньшею ратью!
Об ином не мечтай! ("Пьяные все! - подумалось. - Не дай Бог сегодня великого
приступу!") Звонили колокола. Остей обернулся. Тверезые нынче молились во
всех храмах и по теремам, ожидаючи, быть может, смерти. Но сколько
оставалось тверезых во граде?!
Шатнувшись - оперенная стрела, дрожа, вонзилась в опорный столб в
вершке от его головы, - Остей полез вниз, жалобно проговоривши стремянному:
- Ежели полезут - буди! Мочи моей нет. Вторую ночь не выдержу!
Стремянный довел господина до сторожевой избы, ткнул, содеяв зверское
лицо, в груду попон, закинул рядном, прошипел:
- Не будить!
Оружные мужики, тоже вполпьяна, повставали и гуськом, один по одному,
вышли наружу. Стремянный сел на лавку, положивши на столешню перед собой
тяжелые руки, покосился на штоф темного иноземного стекла и замер, свеся
голову, в трудном ожидании. Господин его не спал уже и не две, а три ночи.
Посланный отцом, князем Андреем, скакал в опор, обгоняя татар, аж от
самого Полоцка. И ратник, сам едва державшийся на ногах, теперь, качаясь на
лавке, стерег сон своего господина.
В избу заглянул кто-то из ратных, смущаясь, потянул к себе штоф.
Стремянный отмотнул головою: бери, мне не надо, мол! Залез, проискавши
князя на заборолах, оружейный мастер Фома.
- Спит! - поднял стремянный тяжелую голову. - Три ночи не спал!
- Ладно! Не буди! - разрешил Фома. Сам свалился на лавку, молча и
бессильно посидел. В голове шумело. Чернь, вскрывшая боярские погреба,
теперь по всему городу выкатывала на улицы бочки и выносила корчаги и
скляницы со стоялыми медами, пивом и иноземным фряжским и греческим красным
вином. Упившиеся валялись по улицам. Фома сам "принял", нельзя было не
принять. Он, крутанувши башкой, встал-таки, одолев минутную ослабу, и,
ничего не сказавши стремянному, пошел вон.
Встречу, в улице, мужики, размахивая оружием, горланили песню.
- Мастер, мастер! - кричали ему. - От твою!.. Не слышишь, што ль?!
Вали с нами! - Неровно колыхались рогатины и бердыши. Один пьяно тянул
за собою по земи фряжскую аркебузу.
- Не страшись! - орали. - Город камянный! Врата железны! Ольгирду,
вишь, не взять было, а не то поганой татарве! Постоят да уйдут! А не то мы
отселе, а князья наши оттоль... Эх! Эй, Фома! Отворяй, мать твою, ворота
отворяй! Мы их счас! Мы кажного, как зайца, нанижем... - Вечевой воевода
едва вырвал зипун из лап пьяной братии. Где свои? На улице какие-то
расхристанные плясали около бочки с пивом. Темнело. Там и тут бешено
мотались факелы. "Подожгут город!" - со смурым отчаянием думал Фома. На миг
показалось избавлением отворить ворота и выпустить всю эту пьяную бражку на
татар... Перережут! И города тогды не удержать!
В церкви Чуда архангела Михаила в Хонех шла служба, изнутри доносило
стройное пение и бабий плач, а прямо на пороге храма, расставивши ноги,
стоял какой-то широкий и донельзя растрепанный, с синяком в пол-лица мужик и
ссал на паперть.
Вокруг владычных палат, куда Фома с трудом пробрался сквозь толпы
пьяных, телеги с плачущими дитями и женками и груды раскиданного добра,
творилась чертовня, настоящий шабаш ведьминский. Все стоялые монастырские
меды, бочки пива, разноличные вина, все было исхищено и выволочено, и
сейчас, в куяках и панцирях, босиком, держа на весу шеломы, налитые красным
греческим вином, какие-то раскосмаченные плясали у самодельного костра на
дворе, размахивая хоругвями и оружием. Ор, вой, мат, пение.
Какого-то мужика, за ноги держа, окунают головой в бочку с пивом, а он
икает, захлебывается под регот и гогот сотоварищей и все еще пытается что-то
изобразить потешное, видно, доморощенный скоморох какой, готовый жизнь
отдать за миг пьяного веселья.
У самого крыльца, со стеклянной бутылью в обнимку, лежал мужик без
портов, в одной бесстыдно задранной рубахе, и, икая, все прикладывался к
бутыли. Тела, тела, стонущие полутрупы... Едва живого нашел Фома своего
оружейного мастера Степана Вяхиря. Тот ничего не понимал, стонал, икал,
потом весь облился блевотиной. Фоме стало соромно. Он даже оглянул, не видит
ли кто... Но тут уже никто ничего не видел. Пьяный монах лежал в обнимку с
ратным. Бесстыдно разбросавши ноги, упившиеся в дым портомойницы сидели у
стены в обнимку с какими-то ратными, пьяными голосами не орали даже, визжали
песню. Утягивая за собою Степку Вяхиря, Фома выбрался-таки опять к приказам,
пытаясь поднять и взострить на что-либо путное тамошнюю полупьянь, и чуял,
что ничего не может, что без опытного воеводы - а воевода спал в избе у
Фроловских ворот! - без опытных, послушных приказу воев неможно содеять
ничего. Он вновь отправился обходить стены. Пьяная бражка была и тут. В
сереющих сумерках (то только и спасало от метких татарских стрел!) стояли,
бесстыдно обнажив срам, на заборолах. "Вот тебе, на! Съешь! В рот!" Снизу
неслась ответная татарская ругань. Машущие саблями всадники проскакивали под
костром, визжали, ярились, натягивая луки, пускали вверх злые стрелы.
Пьяные, не чуя ран, валились вниз, на каменные плиты переходов, стонали.
Иные материли и всячески поносили татар, вновь казали стыд, кривлялись,
обещали уделать всех косоглазых, понося хана самого и его вшивых
горе-воевод.
Смеркалось. Уже бесстыдно машущиеся фигуры на заборолах было едва
видать, и только в темноте продолжали лететь ругань, плевки и хрипы.
Татарские всадники по зову своих воевод отъезжали прочь (отступали, как
мнилось пьяным московитам). В ночной темноте яснее разгоралось пламя
начинающихся пожаров в Занеглименье... Так прошел и окончил первый день. К
великому счастью, москвичи в этот день сами не запалили города.
По мере того, как засыпали упившиеся холопы, боярская челядь и
городская рвань, а с ними утихал город, слышнее становило слова молитв и
церковное пение из храмов, где продолжали молиться и взывать к Господу те,
кто не поддался пьяной оргии, охватившей Москву. Уже в полной темноте
какие-то угрюмые люди проходили по улицам, молча и зло выворачивали наземь
величайшим напряжением всех сил зла возможно станет, и то через много веков,
поставить этот сущий мир на грань гибели.
Господи! Об одном молю ныне: приди судити живым и мертвым, но спаси
прок малых сих, покаявшихся и поверивших в тебя!
Как ни рано проснулся Иван, но иноки уже были на ногах и готовили пищу.
Сварили зеленые щи из какой-то лесной, собранной тут же травы и грибов,
раздали по куску хлеба. Иван заметил, что для них это была привычная и
нескудная еда, горожане же, спутники Киприана, ели варево с заметно
вытянувшимися лицами. Скоро тронулись дальше. И снова шли, ведя коней в
поводу, с трудом поспевая за разгонистым и легким шагом троицких иноков.
Река показалась о полден, а вскоре нашлась и лодья, в которую погрузили
остатнее добро, после чего Киприана и иных, особенно хворых, посадили
верхами и снова тронулись в путь. Причем Сергий с Якутою все так же
неутомимо шли впереди, и шли вплоть до вечера, когда, наконец, удалось
достать лодьи для всего каравана. Дальше они плыли плывом, пихались, а,
выйдя на Волгу, гребли до кровавых мозолей против стремнины волжской воды.
Часть бояр и слуг, пересев на лошадей, поскакала берегом готовить прием
Киприану. То, что еще оставалось от богатств, взятых с собою из города,
свалили в лодьи, которые ближе к Твери потянули бечевой, и Ивану опять
досталось благая доля брести берегом, погоняя коня, привязанного за долгое
ужище к носу лодьи.
В Твери, набитой толпами беглецов и ратными, путники разделились,
Киприан с клиром тотчас устремил на княжеский двор, Сергий со спутниками -
на подворье Отроча монастыря, а Иван Федоров, оставшись не у дел, решил
проехаться по городу, завороженный размахом, сутолокою и многолюдством
великого города, под которым когда-то стоял мальчишкой с полками великого
князя.
Он проехал вдоль Волги, по урезу берега, полюбовался на неисчислимые
ряды лабазов, перемолвил с теми и другими, вызнавая, нет ли знакомых
беглецов. Несколько раз побывал в торгу и в Затьмацких слободах и уже было
собирался ворочаться на княжеский двор, где, как спутник Киприана, чаял
обрести и жратву и ночлег, когда его окликнули из толпы и какой-то молодой
мужик, ринув напереймы, звонко выкрикнул:
- Ванята!
Иван остоялся, натянувши поводья.
- Ванята! - торопился тот, проталкиваясь сквозь толпу. - Ты? Али не
признал?! - И по горестной неуверенности голоса прежде, чем по чему иному,
понял Иван, что перед ним его давний тверской холоп, отпущенный им когда-то
на волю.
- Федюх! - выкликнул он, веря и не веря, и тотчас соскочил с коня.
Они обнялись крепко-накрепко, не видя, не замечая мятущейся по сторонам
толпы. Потом пошли, сами не понимая, куда, ведя коня в поводу, торопливо
высказывая друг другу семейные новости.
- Женился я! - сказывал Федор с оттенком гордости. - Уже дочерь есть, и
сына сожидаем теперя! Матка у нас померла, и батя с того плох, ночами не
спит... А так - стоит деревня! Ты-то как? А Наталья Никитишна? Она ить меня
тогда вылечила, можно сказать, от смерти спасла. Я кажен раз, как в церкву
где попаду, матку твою поминаю, за здравие, значит! И женка теперя у тебя?
Ты их сюды привез али как?
И по измененному, острожевшему голосу Феди Иван почуял несказанную,
неведомую ему беду.
- В деревне остались! - отмолвил возможно небрежнее.
- Не на Москве? - тревожно переспросил Федор.
- А что?
- А ты не знашь?
- Нет... А чего?
- Москву взяли татары! - ответил Федор, глядя на Ивана во все глаза.
- Как... взяли? - веря и не веря, отозвался Иван. (Видел, чуял, и все
же представить, что каменную неодолимую крепость сдадут... Такое не
умещалось в голове!) Так Иван впервые уведал о гибели города и только уже
потом, много позже, вызнал все до конца.
- Не ведал? Не ведал? - повторял уже с испугом Федор. Иван молча потряс
головой. Не хотелось уже ничего. И возвращаться к Киприану расхотелось тоже.
"Бросили!" - твердил он со злобою про себя. Федюха тряс его за плечо,
вел куда-то, кормил. Потом они сидели в какой-то набитой ратными избе, в
запечье, и Иван плакал, неслышимый в гуле и гомоне голосов, а Федор молча
гладил его по плечу, не ведая, как еще утешить.
"Что же Сергий? Что он ответит, ежели его спросить?" - с болью думал
Иван, понимая, однако, что у игумена Сергия есть ответ, и ответ этот
достаточно суров. Господь, наделив человека свободою воли, не обязан
потворствовать слабостям, причудам и безумствам созданий своих. Москву можно
было не сдавать! Это он знал твердо, с самого начала, еще не ведая никаких
подробностей пленения города. А значит, не Господь, а они сами, все,
соборно, виноваты в содеянном!
То, что створилось в Москве, было, по-видимому, много страшнее
описанного летописью, хотя даже и летописное описание событий невозможно
читать без ужаса и отвращения. И в чем причина беды? Что произошло с
городом? С героями, два года назад разгромившими Мамая?
И вот тут скажем горькую истину, которую очень не хочется понимать нам,
нынешним. Что красивое понятие "народ", "глас народа" - глас божий, "воля
масс" или еще того превосходнее - "воля миллионов", от имени которой
выступают разнообразные кланы и партии, - не более чем миф, и, возможно,
один из самых вредных мифов двадцатого века. Где эта безликая (или
миллионноликая, что то же самое) сила, когда кучка вооруженных мерзавцев в
огромной стране год за годом хватает, убивает, насилует, грабит,
расстреливает и ссылает многие сотни тысяч ни в чем не повинных людей, более
того, офицеров армии, то есть людей дисциплинированных и вооруженных,
способных, как кажется, к отпору и не оказывающих меж тем никакого
сопротивления? И это день за днем, год за годом, едва ли не до полного
истребления нации! Невозможно такое? Увы! Именно двадцатый век и именно наша
страна в большей мере, чем другие, доказали, что это возможно... И те же
люди (те же ли?) стоят насмерть в бою, "един против тысячи", и сокрушают
вооруженных до зубов и тоже дисциплинированных противников... Как же так?!
Во-первых, это себялюбивое и самолюбивое существо, создавшее тьму
концепций величия собственного "я" и личностной исключительности, - человек,
есть существо общественное. Как грызуны, как рыбы, человек в толпе
становится частью толпы, более того, человек сам стремится в толпу себе
подобных и охотно жертвует собственным "я", чтобы только быть со всеми и
"как все". Потому и возможны всяческие виды организации человеческих
сообществ - от бандитской шайки до государства, от кучки единомышленных
философов до вселенских, потрясающих мир религиозных движений. И потому
человек дисциплинированный, член религиозного братства или солдат армии,
способен на то, на что он не способен сам по себе, в отдельности, вне
объединяющего и направляющего его волю коллектива.
Человек к тому же способен заражаться идеей, способен на массовый
героизм скорее, чем на героизм индивидуальный, личный. Потому-то и воспевают
в эпосах всех народов героев-богатырей за то, что они способны сами, вне
направляющей воли толпы, совершать подвиги. Ценит человечество, и очень
ценит, особенно на расстоянии лет и пространств, подвиг отдельной личности,
хотя именно личностью мало кто способен быть из обычных рядовых людей. И
мужество, скажем, крестьянина, ставшего ратником, покоится на том же
ощущении причастности к целому ("я - как все, я - как мир"), на коем
зиждется вся традиционная культура и жизнь народов земли. Это первое.
Второе, что никакого "народа вообще" нет. Есть люди. В обычной ватаге
плотников, скажем, есть старшой, мастер, человек упорного и угрюмого нрава,
какой-нибудь Никанор Иваныч; есть весело-озорной любитель выпивки и гульбы
Васька Шип, который вечно подшучивает над старшим, но сам по себе не мог бы
и работать иначе, чем в ватаге; есть старательный и тихий Лунек, которому
надобно указать "от" и "до", и он сделает, но сделает лишь, ежели ему
укажут; есть Федька Звяк, дракун и задира, вечно лезущий в ссоры, с каждого
праздника - в синяках и ссадинах, готовый громче всех орать, лезть на стену,
бежать по зову вечевого колокола, который и работать умеет, ежели не дрожат
руки с попойки, но все с рыву, с маху, все - не доводя до конца, у него
крыльцо без перил, у него протекает крыша и жена замучилась, упрашивая
буйного супруга починить ей ткацкий стан, - на такие мелочи ему вечно
недосуг; есть и Саня Костырь в той артели, редкий и старательный мастер, у
которого дома облизана кажная вещь, у коего инструмент наточен так, что
волос на лету разрежет, который срубит любой самый хитрый угол, славно
косит, чеботарит, плетет из лыка и корня, ко всякому рукоделью мастак, ну и
выпить не дурак, в дружине коли, коли со всеми... И только когда прихлынет
какая великая беда, тихо отойдет посторонь, не умеет лезть в драку, ни
подвиги совершать, не защитит тебя в ратной беде грудью, не выступит на
суде, но раненого вытащит, перевяжет и будет спасать, как может; и противу
боярина, боярского тиуна ли не попрет, а поноровит как-нито обходом, лаской,
приносом, лишь бы не тронули его... А Пеша Сухой, тот прижимист и скуп, у
такого среди зимы снегу не выпросишь, у него все свое, он трясется над
каждою мелочью, жадно пересчитывает доставшееся ему по жребию и поскорее
увязывает в тряпицу кусочки заработанного серебра. (Он и жене не верит,
поделавши дома тайник ради всякого злого случая!) На бою с таким лучше не
иметь дела, бросит, а то и не бросит, вытащит, тотчас присвоив дорогой нож
или еще какую ратную справу, себя самого успокаивая тем, что раненому
сотоварищу это теперь "без надобности"... А еще Алешка, молодой парень,
сильный, но робкий духом, услужающий каждому в ватаге, у которого дома
больная старуха матерь и младшие брат с сестренкой (батька убит на бою), и
то, что он получит за труд и что не отберет у него Пеша Сухой или не
выцыганит на пропой души Васька Шип, он тотчас тащит домой, матери, а сам
так и ходит в единственной драной рубахе... Да и всю бы мзду отбирали у
него, кабы не старшой, Никанор Иваныч, что нет-нет да и прикрикнет на
ухватистых ватажников... И вот они выходят, все семеро, - не разорвешь!
Ватага!
Готовые постоять друг за друга, в драке потешной становящиеся стенкою,
в работе - без слов понимающие один другого. Народ! Как бы не так... Не будь
Никанора Иваныча, Васька Шип унырнет в дикую гульбу, Лунек "слиняет", пойдет
искать себе иного хозяина, Федька Звяк пропадет в очередной драке или
кинется с новогородскими ушкуйниками грабить низовские города. Саня Костырь
уйдет к боярину, что и даве зазывал мастера к себе; Пеша Сухой учнет ладить
свою артель, да не получится у него никоторого ладу, больно уж прижимист и
больно скуп! Алешка, и тот откачнет от него в скором времени и устроится
куда на боярский двор конюхом али скотником... И - нет ватаги! И едва кивнут
когда, встретя один другого...
Повторим: есть люди. И те, у кого и в ком жива та самая энергия
действования, кто способен к деянию, те подчиняют себе других и ведут за
собою, и, ежели их много, они-то и придают народу, всем прочим, его лицо.
А ежели этих людей поменело? Изничтожились, погибли в войнах и
одолениях на враги? Тогда и народ уж не тот, иной, и к иному способен, а то
и ни к чему уже не способен, разве разойтись да искать себе у чужих народов
новых вождей, новых носителей вечно творящей, вечно толкающей к деянию
энергии, которой только и существуют, и держатся люди, помощью которой и
создается все сущее на земле.
Ратники, вернувшиеся с Куликова поля, жали хлеб. Бояре тоже были в
разгоне, по деревням. Наличная воинская сила, почитай вся, брошена к
западному литовскому рубежу. Тем паче Акинфичи, захватившие власть при
государе, растеснили, отпихнули многих и многих, надобных для обороны Москвы
людей. Не было Вельяминовых, не было Дмитрия Михалыча Боброка, что весною
отбыл на литовский рубеж, а сейчас лежал больной в дальнем имении своем,
почти не имея вестей о том, что творится на Москве.
Ратники были в полях. В Москве оставался ремесленный люд, те нестойкие
вои, что дернули в бег в битве на Дону, да многочисленная боярская дворня,
которая, на рати ежели, то только в обозе да "подай и принеси". В дело, в
сечу, таких и не берут никогда. Дворня, оставшая без господ, разъехавшихся
по поместьям... А Федор Свибл, коему князь Дмитрий поручал город, удрал
вослед за князем в Переяславль и далее. А митрополит, духовная власть, уехал
тоже. И в городе, лишенном воевод, началось то, что предки наши называли
емким и образным словом - замятня.
Кто рвался в город из пригородов, спасая добро, кто рвался наружу -
отсидеться за синими лесами... Самозванные ватаги кое-как оборуженных
мужиков захватили ворота, взимая дикую виру со всех, чаящих выбраться из
города... Да уж ежели ограбили самого митрополита и великую княгиню, можно
понять, что сотворилось во граде!
Созвонили вечевой сход. И с веча, с Ивановской площади, кинулись
разбивать бертьяницы и погреба, искали оружия (а нашли, как оказалось
впоследствии, первым делом хмельное питие). Самозванная власть усилила
заставы у всех ворот градных. С визгом, руганью, криком и кровью -
обнаженное железо требовало примененья себе - забивали в город, в осаду,
рвавшихся вон из города. И какая уж тут братня любовь! Ненависть
(повелевать, заставить!) объяла едва не каждого. Граждане, лишенные своего
гражданского началования, стали толпой. Кто спрашивал, кем и куда износились
отобранные у отъезжающих порты и узорочье? Кто и кому раздавал оружие?
Почему явилось вдруг столько пьяных? Что за задавленный женский визг
слышался там и тут? Из чьих ушей вырывали серьги, кого насиловали в
подворотне, с кого сдирали дорогой зипун или бобровую шапку?
Осатанелая толпа перла теперь к Соборной площади, к теремам. Остатки
совести не позволяли взять приступом княжеские палаты, но уже ворвались в
молодечную, расхватывая сабли, брони и сулицы, невзирая на истошный вой
прислуги, лезли к хозяйственным погребам...
Какие-то, в оружии, самозванные вои пытались навести хоть какой
порядок. Колокола всех церквей яростно вызванивали набат. Засевший в
приказах вечевой совет под водительством Фомы, оружейного мастера, троих
купцов-сурожан - Михайлы Саларева, Онтипы и Тимофея Весякова да двоих
градоделей, Степана Вихря и Онтона Большого, с десятком перепуганных
городовых боярчат старались изо всех сил наладить оборону города. Купцы,
хоть двое из них и были на Куликовом поле, мало что могли содеять. Фома, тот
вооружил своих мастеров с подручными, потребовав того же от городовых
дворян. Воинская сила все же нашлась, и после нескольких безобразных сшибок
совет сумел перенять городские ворота и все спуски к Москве-реке.
Но пока толковали и спорили, зажигать ли посады, первые татарские
разъезды уже появились под Кремником, что вызвало дополнительный пополох.
В этот-то миг городу пробрезжило спасение. С напольной стороны, из-за
брошенного Богоявленского монастыря, вымчала вдруг негустая кучка ратных и
устремилась прямь к Фроловским воротам. Фома, стоя на стрельницах, сообразил
первый:
- Открывай! - завопил он, кидаясь к воротам. С той стороны уже летели
стрелы, дело решали мгновения. Но вот створы ворот раскатились, и с гулким
топотом по бревенчатому настилу подъемного моста ватага устремила в город.
Ворота закрылись, и мост стал подниматься перед самым носом у татар.
Въехавший князь, снявши шелом и улыбаясь, вытирал платом пот с румяного
лица. То, что князь-литвин, Остей именем, послан от Андрея Ольгердовича,
разом, словно на крыльях, облетело город. Фома тут же, безо спору, уступил
власть опытному воину. И хоть не без ругани, перекоров и споров, но уже к
позднему вечеру во граде начал устанавливаться хоть какой-то воинский
порядок. Оборуженные посадские мужики и редкие ратники с луками,
самострелами и пучками сулиц были разоставлены по стенам. Уже готовили
костры, кипятили воду в котлах, дабы лить на головы осаждающим; в улицах,
загороженных рогатками, поутихли грабежи; и, словом, город, доселева
беззащитный, уже был готов хотя к какой обороне... Еще бы князю Остею поболе
воеводского разуменья и хоть сотни две опытных кметей! Он уже не мог
предотвратить раззор оружейных, бертьяниц и молодечной, случившийся до него,
он уже не мог замкнуть занятые народом и разгромленные боярские погреба...
Тохтамыш со всею своею силою явился под Москвою наутро. Был
понедельник, двадцать третье августа.
Вдохновленные погромом Серпухова, татары жадно привставали в стременах,
разглядывая из-под ладоней радостный издали, залитый солнцем, лучащийся
белизной город с золотыми маковицами церквей и узорными, в сквозистых
кованых прапорах, шатрами теремов, вытарчивающих из-за стрельниц городовой
стены.
На заборолах города чуялось шевеление. В пролетах бойниц мелькали
темные очерки движущихся ратников, и по этому, едва видному отсюда
шевелению, по смутному гуду, доносящемуся из-за стен, да по частым и злым
ударам колокола чуялось, что там, внутри, словно в разбуженном, потрясенном
улье, творится какая-то неподобь. Те, кто посмелее, подъезжали близ,
целились в отверстия бойниц. Оперенные стрелы с тугим гудением уходили
внутрь заборол. Иногда там слышался крик ярости или жалобный вопль раненого.
- Эге-ге-гей! - закричало разом несколько татар из кучки подъехавших к
Фроловским воротам, в богатом платье и оружии.
- Не нада стреляй! - кричал татарин, размахивая платом, насаженным на
копье. - Гаварить нада!
Со стрельниц высунулись. Сперва кто-то, тотчас унырнувший внутрь, за
ним, повозившись, явились сразу двое.
- Чаво?! - крикнул один из них.
- Есь ле во гради великий коназ Димитри?! - прокричали почти правильно
по-русски из кучки татар.
- Нету! Нету нашего князя! - отвечали русичи сразу в два голоса.
- Правда гаваришь? - кричали татары.
Наверху вылез еще один:
- На Костроме князь, шухло вонючее! - прокричал. - Силу на вас готовит!
Невесть, что бы воспоследовало в ответ, но спорщика тут же стащили
назад со стены. Показалась иная голова в шеломе:
- Великого князя Дмитрия в городу нет! - прокричал. - Наш воевода -
князь Остей!
Внизу покивали, видимо - поверили, поскакали прочь.
Издали знатье было, как, рассыпавшись мурашами по всему посаду и
Занеглименью, татары входят в дома, что-то выносят, волокут, торочат к
седлам. Там и сям подымались первые нерешительные пожары. Москвичи, кто
молча, кто ругаясь, глядели со стен.
Остей - он аж почернел от недосыпу, но держался по-прежнему бодро, вида
не казал, что все дрожит и мреет в глазах, - сам поднялся на глядень.
Долго смотрел с костра, высчитывая что-то. Подошедший близ купчина
постоял, обозрел, щурясь, негустую татарскую конницу.
- Коли их столько и есь, разобьем! - высказал.
Остей глянул скользом и покачал головой:
- Чаю, не все!
Оба умолкли.
- Народишко-то... Рвутся в драку! Воевать хотят! - выговорил, наконец,
купчина, боковым, сорочьим взглядом проверяя, как поведет себя литвин в
таковой трудноте.
- Сам поедешь?! - недовольно, почуя издевку в голосе сурожанина, отверг
Остей. И - в хмельные, излиха развеселые глаза - докончил:
- Надобно удержать город, доколе подойдет князь Дмитрий с иньшею ратью!
Об ином не мечтай! ("Пьяные все! - подумалось. - Не дай Бог сегодня великого
приступу!") Звонили колокола. Остей обернулся. Тверезые нынче молились во
всех храмах и по теремам, ожидаючи, быть может, смерти. Но сколько
оставалось тверезых во граде?!
Шатнувшись - оперенная стрела, дрожа, вонзилась в опорный столб в
вершке от его головы, - Остей полез вниз, жалобно проговоривши стремянному:
- Ежели полезут - буди! Мочи моей нет. Вторую ночь не выдержу!
Стремянный довел господина до сторожевой избы, ткнул, содеяв зверское
лицо, в груду попон, закинул рядном, прошипел:
- Не будить!
Оружные мужики, тоже вполпьяна, повставали и гуськом, один по одному,
вышли наружу. Стремянный сел на лавку, положивши на столешню перед собой
тяжелые руки, покосился на штоф темного иноземного стекла и замер, свеся
голову, в трудном ожидании. Господин его не спал уже и не две, а три ночи.
Посланный отцом, князем Андреем, скакал в опор, обгоняя татар, аж от
самого Полоцка. И ратник, сам едва державшийся на ногах, теперь, качаясь на
лавке, стерег сон своего господина.
В избу заглянул кто-то из ратных, смущаясь, потянул к себе штоф.
Стремянный отмотнул головою: бери, мне не надо, мол! Залез, проискавши
князя на заборолах, оружейный мастер Фома.
- Спит! - поднял стремянный тяжелую голову. - Три ночи не спал!
- Ладно! Не буди! - разрешил Фома. Сам свалился на лавку, молча и
бессильно посидел. В голове шумело. Чернь, вскрывшая боярские погреба,
теперь по всему городу выкатывала на улицы бочки и выносила корчаги и
скляницы со стоялыми медами, пивом и иноземным фряжским и греческим красным
вином. Упившиеся валялись по улицам. Фома сам "принял", нельзя было не
принять. Он, крутанувши башкой, встал-таки, одолев минутную ослабу, и,
ничего не сказавши стремянному, пошел вон.
Встречу, в улице, мужики, размахивая оружием, горланили песню.
- Мастер, мастер! - кричали ему. - От твою!.. Не слышишь, што ль?!
Вали с нами! - Неровно колыхались рогатины и бердыши. Один пьяно тянул
за собою по земи фряжскую аркебузу.
- Не страшись! - орали. - Город камянный! Врата железны! Ольгирду,
вишь, не взять было, а не то поганой татарве! Постоят да уйдут! А не то мы
отселе, а князья наши оттоль... Эх! Эй, Фома! Отворяй, мать твою, ворота
отворяй! Мы их счас! Мы кажного, как зайца, нанижем... - Вечевой воевода
едва вырвал зипун из лап пьяной братии. Где свои? На улице какие-то
расхристанные плясали около бочки с пивом. Темнело. Там и тут бешено
мотались факелы. "Подожгут город!" - со смурым отчаянием думал Фома. На миг
показалось избавлением отворить ворота и выпустить всю эту пьяную бражку на
татар... Перережут! И города тогды не удержать!
В церкви Чуда архангела Михаила в Хонех шла служба, изнутри доносило
стройное пение и бабий плач, а прямо на пороге храма, расставивши ноги,
стоял какой-то широкий и донельзя растрепанный, с синяком в пол-лица мужик и
ссал на паперть.
Вокруг владычных палат, куда Фома с трудом пробрался сквозь толпы
пьяных, телеги с плачущими дитями и женками и груды раскиданного добра,
творилась чертовня, настоящий шабаш ведьминский. Все стоялые монастырские
меды, бочки пива, разноличные вина, все было исхищено и выволочено, и
сейчас, в куяках и панцирях, босиком, держа на весу шеломы, налитые красным
греческим вином, какие-то раскосмаченные плясали у самодельного костра на
дворе, размахивая хоругвями и оружием. Ор, вой, мат, пение.
Какого-то мужика, за ноги держа, окунают головой в бочку с пивом, а он
икает, захлебывается под регот и гогот сотоварищей и все еще пытается что-то
изобразить потешное, видно, доморощенный скоморох какой, готовый жизнь
отдать за миг пьяного веселья.
У самого крыльца, со стеклянной бутылью в обнимку, лежал мужик без
портов, в одной бесстыдно задранной рубахе, и, икая, все прикладывался к
бутыли. Тела, тела, стонущие полутрупы... Едва живого нашел Фома своего
оружейного мастера Степана Вяхиря. Тот ничего не понимал, стонал, икал,
потом весь облился блевотиной. Фоме стало соромно. Он даже оглянул, не видит
ли кто... Но тут уже никто ничего не видел. Пьяный монах лежал в обнимку с
ратным. Бесстыдно разбросавши ноги, упившиеся в дым портомойницы сидели у
стены в обнимку с какими-то ратными, пьяными голосами не орали даже, визжали
песню. Утягивая за собою Степку Вяхиря, Фома выбрался-таки опять к приказам,
пытаясь поднять и взострить на что-либо путное тамошнюю полупьянь, и чуял,
что ничего не может, что без опытного воеводы - а воевода спал в избе у
Фроловских ворот! - без опытных, послушных приказу воев неможно содеять
ничего. Он вновь отправился обходить стены. Пьяная бражка была и тут. В
сереющих сумерках (то только и спасало от метких татарских стрел!) стояли,
бесстыдно обнажив срам, на заборолах. "Вот тебе, на! Съешь! В рот!" Снизу
неслась ответная татарская ругань. Машущие саблями всадники проскакивали под
костром, визжали, ярились, натягивая луки, пускали вверх злые стрелы.
Пьяные, не чуя ран, валились вниз, на каменные плиты переходов, стонали.
Иные материли и всячески поносили татар, вновь казали стыд, кривлялись,
обещали уделать всех косоглазых, понося хана самого и его вшивых
горе-воевод.
Смеркалось. Уже бесстыдно машущиеся фигуры на заборолах было едва
видать, и только в темноте продолжали лететь ругань, плевки и хрипы.
Татарские всадники по зову своих воевод отъезжали прочь (отступали, как
мнилось пьяным московитам). В ночной темноте яснее разгоралось пламя
начинающихся пожаров в Занеглименье... Так прошел и окончил первый день. К
великому счастью, москвичи в этот день сами не запалили города.
По мере того, как засыпали упившиеся холопы, боярская челядь и
городская рвань, а с ними утихал город, слышнее становило слова молитв и
церковное пение из храмов, где продолжали молиться и взывать к Господу те,
кто не поддался пьяной оргии, охватившей Москву. Уже в полной темноте
какие-то угрюмые люди проходили по улицам, молча и зло выворачивали наземь