Страница:
Витовт пока не трогает православие, не закрывает православные храмы и монастыри, но все это будет, будет! Грядет! И недавно подписанная уния Витовта с Ягайлой означила тот рубеж — смерть Витовта, — после которой католики учнут всячески теснить православных… Всю жизнь он старался не спорить, дожидал, егда сам созреет плод, который токмо затем и возможно сорвать. Призывал к осторожности и терпению. Но теперь не ведал, прав ли был, и право ли деял всю жизнь? Быть может, да даже и наверняка, пламенный Федор более прав пред Господом, ибо ведать и ждать не то ли самое, что зарывать свой талан в землю? А более всех прав был Сергий, и сейчас перед концом (он чуял, что нынешняя хворь — начало конца), перед концом земной стези своей он пламенно хотел перемолвить с Сергием, послушать его немногословные мудрые глаголы, понять до конца величие этой жизни, перед которой все они, и даже нынешний владыка Руси Киприан, были сугубо мелки.
Да, вот что! Он велит похоронить себя не тут, не в Смоленске, а в далекой Сергиевой пустыни, рядом с преподобным, и там, в горнем мире, их души будут соседить и собеседовать в высях Господних перед престолом Его… Именно так! Он слабо ударил рукою в подвешенное било, несколько мгновений слушал, как замирает, словно ворочаясь внутри, серебряный звон, ударил еще раз. Наконец раздались торопливые шаги келейника.
Сейчас надобно будет попросить себя приподнять, вызвать эконома, секретаря, игуменов ближних монастырей, и составить грамоту, повелевающую перенести его прах в Сергиеву пустынь. Или отправиться самому и умереть там? Как епископ, он этого не волен содеять, но как человек, как инок…
— Уходят литвины? — вновь требовательно вопросил секретаря, вступившего в покой вослед келейнику.
— Уходят! — кратко отмолвил тот.
Жданный синклит собрался к вечеру. Михайло кратко и ясно изъяснил свою волю, подписал составленную и перебеленную грамоту, приложил свою печать к пергаменному свитку, где перечислялось, кому и что передается из имущества епископии (все это, разумеется, было продумано и написано заранее), а в заключение излагалась его последняя воля: похоронить себя рядом с преподобным Сергием в Троицкой пустыне.
Игумен Евфимий, самый близкий ему человек здесь, в Смоленске, поднял было недоумевающую бровь, но вглядевшись в лик недужного епископа своего, помавал головою и опустил взор — понял.
Столица и колыбель православия пока, во всяком случае ближайшие годы, возможно, десятилетия, дондеже не придут в себя турки, разбитые Железным хромцом Тамерланом, еще просуществует. Возможет ли, к тому неизбежному часу, когда погибнут тамошние святыни православия, достаточно окрепнуть русская церковь? Избегнуть гибельных шатаний, справиться с ересями, укрепить ряды своих епископов? К худу или к хорошу, что в Новгороде Великом архиепископа выбирают по жребию и токмо потом посылают на поставленье, а плесковичи так даже и попов на приходы избирают соборными решениями паствы? А может быть, так и надобно? Может быть, это единый путь противустать ереси латинян, с их Римским Папою, наместником Бога на земле? Да, да, не святого Петра, а именно Бога! Пото и отпущение грехов, возможное токмо на Страшном суде как милость Вседержителя, продают земные, и неизбежно грешные, земные властители римского престола! И тогда прав Киприан, хлопочущий о сохранении православных епархий и охране их от всяческих шатаний, почто и снял с кафедры Луцкого епископа, одержимого латинами? Но от какой причины зависит то, на чем, как на камени, пытается созидать церковную власть владыка Киприан? Почто в одну пору, невзирая на всяческие гонения, сердца разогреваются любовью к Богу, а в иные — невзирая на все церковные прощения, проповеди и неустанную работу сельских пресвитеров — гаснут, охладевают и отступают от Господа Сил? И сколько тут от супротивных, не правду деющих, а сколько от незримого упадка Духа, заключенного в ны? И что должно деять в эти горькие мгновения, времена, иногда годы и даже столетия, ибо почти два века тянулась в столице православия иконоборческая ересь, и сколькие отдали жизни свои в борьбе с нею, и не помогало ничто! И вдруг — ушло, изничтожилось, отступило, выжглось то, что могло сгореть, и угасло само! И наступил новый, теперь уже полный расцвет истинного православия, пока… Пока латины не захватили и не разграбили Царьград, и пока не наступило сущее умаление некогда гордой Византийской империи. Чем измерены взлеты и падения Духа? Чем определены? Что возможет, и возможет ли что содеять тут человек? Сергий — мог. А, быть может, и он мог лишь потому, что Дух возрастал в народе русском и в возрастании своем требовал появленья подвижников? Господи! К тебе припадаем! Творим во имя Твое, но волю Твою невем! Каково назначение жизни христианина? Безусловно — стяжание в себе Святого Духа Божьего! И сие проверить нетрудно, ибо Божья благодать является зачастую как свет, несказанный свет, свет Синая, объявший Моисея после разговора с Богом, свет Фавора, покрывший блистанием лик Его и убеливший ризы Спасителя, яко снег, и повергший апостолов к стопам Его. И этот свет зачастую являлся рядом с Сергием. Ведал ли преподобный, яко ведали древние апостолы, егда Дух Святой был рядом с ним и когда нет? Верно, ведал! А горняя радость неизреченная переполняла ли душу его хотя бы во время молитвы?
Что есть человек, лишенный благодати Духа Святого? Кем был Адам до того, как Бог вдохнул в него дыхание жизни? Был, как и всякий скот, как и всякая тварь, лишенная благодати. Все так! Но и стяжавшим Дух Святой и всем прочим, кто по воле Господней возможет сие, а возможет любой и каждый, подъявший решимость в сердце своем и отвергшийся суеты, но и тот ответит ли, какова тайна творения Божьего? Почто созданы таковы, каковы мы есть, одержимы страстьми и печалями? Почто надобен искус сей, искус сего мира, и почто без того не достичь мира горнего? Тайна сия велика есть! И праведен ли был он, Михаил, и заслужил ли жизнью своею место в рядах праведных душ в мире том? Тяжек крест, но и праведен Твой приговор, ибо ведая волю Господню, конечную цель бытия, и сами стали бы яко Боги, но и не возмогли бы снести ноши той, а воздвигнув новую башню Вавилонскую, потщась достигнуть небес, сравняться с Подателем Сил, надорвались бы и погибли, яко рекомые обры, без племени и остатка.
Михайло оглядел покой. Еще раз глянул на грамоту, которую сворачивали сейчас, обвязывая снурком и запечатывая восковою печатью. Кивком головы отпустил собратию свою. И опять наступила тишина. Снова стало слышно, как потрескивают незаметно оплывая, свечи в высоких кованых стоянцах.
Незримое веяние горних крыл коснулось его лица. Михайло заснул, и во сне продолжал думать и вспоминать. И колыхалось виноцветное Греческое море, и Сергий, такой, как всегда, приходил с торбой своею, в холщовом подряснике и садился у ложа, и говорил, воспрещая:
— Не спрашивай! Надо работати Господу!
— По всяк час? — вопрошал Михайло.
— По всяк час! — подтверждал Сергий. — Ибо жизнь сия лишь временный приют на пути к вечному и от того, что и как сотворим мы в жизни сей, зависит грядущая нам вечность.
Вечность! Повторял Михайло, вдумываясь и усиливаясь понять, и опять колыхалось виноцветное море, дымно плыла по воздуху цареградская София во всем неземном великолепии своем, и старцы прежних великих веков проходили торжественною вереницей в сияющем золотом сумраке, изредка взглядывая на спящего Михайлу и осеняя его летучим движением десницы. Сотворил ли он завещанное ему Господом в жизни сей? Исполнил ли завет Высших Сил? Допущен ли будет к порогу Его, к престолу Славы, стать в ряды праведников, славящих Небесного Отца?
…Он так и умер во сне, не решась ответить на заданное самому себе вопрошание. Умер шестого мая 1402 года по Рождестве Христовом (и, слава Богу! не доживши до нового Витовтова нашествия!). И, согласно воле своей, препровожден в гробовой колоде в далекую Сергиеву пустынь, куда везли его много дней, и куда, несмотря на то, тело смоленского епископа прибыло невережено и нетленно, верно, по молитвам святого Сергия, пожелавшего приветить давнего совопросника своего.
Да, вот что! Он велит похоронить себя не тут, не в Смоленске, а в далекой Сергиевой пустыни, рядом с преподобным, и там, в горнем мире, их души будут соседить и собеседовать в высях Господних перед престолом Его… Именно так! Он слабо ударил рукою в подвешенное било, несколько мгновений слушал, как замирает, словно ворочаясь внутри, серебряный звон, ударил еще раз. Наконец раздались торопливые шаги келейника.
Сейчас надобно будет попросить себя приподнять, вызвать эконома, секретаря, игуменов ближних монастырей, и составить грамоту, повелевающую перенести его прах в Сергиеву пустынь. Или отправиться самому и умереть там? Как епископ, он этого не волен содеять, но как человек, как инок…
— Уходят литвины? — вновь требовательно вопросил секретаря, вступившего в покой вослед келейнику.
— Уходят! — кратко отмолвил тот.
Жданный синклит собрался к вечеру. Михайло кратко и ясно изъяснил свою волю, подписал составленную и перебеленную грамоту, приложил свою печать к пергаменному свитку, где перечислялось, кому и что передается из имущества епископии (все это, разумеется, было продумано и написано заранее), а в заключение излагалась его последняя воля: похоронить себя рядом с преподобным Сергием в Троицкой пустыне.
Игумен Евфимий, самый близкий ему человек здесь, в Смоленске, поднял было недоумевающую бровь, но вглядевшись в лик недужного епископа своего, помавал головою и опустил взор — понял.
Столица и колыбель православия пока, во всяком случае ближайшие годы, возможно, десятилетия, дондеже не придут в себя турки, разбитые Железным хромцом Тамерланом, еще просуществует. Возможет ли, к тому неизбежному часу, когда погибнут тамошние святыни православия, достаточно окрепнуть русская церковь? Избегнуть гибельных шатаний, справиться с ересями, укрепить ряды своих епископов? К худу или к хорошу, что в Новгороде Великом архиепископа выбирают по жребию и токмо потом посылают на поставленье, а плесковичи так даже и попов на приходы избирают соборными решениями паствы? А может быть, так и надобно? Может быть, это единый путь противустать ереси латинян, с их Римским Папою, наместником Бога на земле? Да, да, не святого Петра, а именно Бога! Пото и отпущение грехов, возможное токмо на Страшном суде как милость Вседержителя, продают земные, и неизбежно грешные, земные властители римского престола! И тогда прав Киприан, хлопочущий о сохранении православных епархий и охране их от всяческих шатаний, почто и снял с кафедры Луцкого епископа, одержимого латинами? Но от какой причины зависит то, на чем, как на камени, пытается созидать церковную власть владыка Киприан? Почто в одну пору, невзирая на всяческие гонения, сердца разогреваются любовью к Богу, а в иные — невзирая на все церковные прощения, проповеди и неустанную работу сельских пресвитеров — гаснут, охладевают и отступают от Господа Сил? И сколько тут от супротивных, не правду деющих, а сколько от незримого упадка Духа, заключенного в ны? И что должно деять в эти горькие мгновения, времена, иногда годы и даже столетия, ибо почти два века тянулась в столице православия иконоборческая ересь, и сколькие отдали жизни свои в борьбе с нею, и не помогало ничто! И вдруг — ушло, изничтожилось, отступило, выжглось то, что могло сгореть, и угасло само! И наступил новый, теперь уже полный расцвет истинного православия, пока… Пока латины не захватили и не разграбили Царьград, и пока не наступило сущее умаление некогда гордой Византийской империи. Чем измерены взлеты и падения Духа? Чем определены? Что возможет, и возможет ли что содеять тут человек? Сергий — мог. А, быть может, и он мог лишь потому, что Дух возрастал в народе русском и в возрастании своем требовал появленья подвижников? Господи! К тебе припадаем! Творим во имя Твое, но волю Твою невем! Каково назначение жизни христианина? Безусловно — стяжание в себе Святого Духа Божьего! И сие проверить нетрудно, ибо Божья благодать является зачастую как свет, несказанный свет, свет Синая, объявший Моисея после разговора с Богом, свет Фавора, покрывший блистанием лик Его и убеливший ризы Спасителя, яко снег, и повергший апостолов к стопам Его. И этот свет зачастую являлся рядом с Сергием. Ведал ли преподобный, яко ведали древние апостолы, егда Дух Святой был рядом с ним и когда нет? Верно, ведал! А горняя радость неизреченная переполняла ли душу его хотя бы во время молитвы?
Что есть человек, лишенный благодати Духа Святого? Кем был Адам до того, как Бог вдохнул в него дыхание жизни? Был, как и всякий скот, как и всякая тварь, лишенная благодати. Все так! Но и стяжавшим Дух Святой и всем прочим, кто по воле Господней возможет сие, а возможет любой и каждый, подъявший решимость в сердце своем и отвергшийся суеты, но и тот ответит ли, какова тайна творения Божьего? Почто созданы таковы, каковы мы есть, одержимы страстьми и печалями? Почто надобен искус сей, искус сего мира, и почто без того не достичь мира горнего? Тайна сия велика есть! И праведен ли был он, Михаил, и заслужил ли жизнью своею место в рядах праведных душ в мире том? Тяжек крест, но и праведен Твой приговор, ибо ведая волю Господню, конечную цель бытия, и сами стали бы яко Боги, но и не возмогли бы снести ноши той, а воздвигнув новую башню Вавилонскую, потщась достигнуть небес, сравняться с Подателем Сил, надорвались бы и погибли, яко рекомые обры, без племени и остатка.
Михайло оглядел покой. Еще раз глянул на грамоту, которую сворачивали сейчас, обвязывая снурком и запечатывая восковою печатью. Кивком головы отпустил собратию свою. И опять наступила тишина. Снова стало слышно, как потрескивают незаметно оплывая, свечи в высоких кованых стоянцах.
Незримое веяние горних крыл коснулось его лица. Михайло заснул, и во сне продолжал думать и вспоминать. И колыхалось виноцветное Греческое море, и Сергий, такой, как всегда, приходил с торбой своею, в холщовом подряснике и садился у ложа, и говорил, воспрещая:
— Не спрашивай! Надо работати Господу!
— По всяк час? — вопрошал Михайло.
— По всяк час! — подтверждал Сергий. — Ибо жизнь сия лишь временный приют на пути к вечному и от того, что и как сотворим мы в жизни сей, зависит грядущая нам вечность.
Вечность! Повторял Михайло, вдумываясь и усиливаясь понять, и опять колыхалось виноцветное море, дымно плыла по воздуху цареградская София во всем неземном великолепии своем, и старцы прежних великих веков проходили торжественною вереницей в сияющем золотом сумраке, изредка взглядывая на спящего Михайлу и осеняя его летучим движением десницы. Сотворил ли он завещанное ему Господом в жизни сей? Исполнил ли завет Высших Сил? Допущен ли будет к порогу Его, к престолу Славы, стать в ряды праведников, славящих Небесного Отца?
…Он так и умер во сне, не решась ответить на заданное самому себе вопрошание. Умер шестого мая 1402 года по Рождестве Христовом (и, слава Богу! не доживши до нового Витовтова нашествия!). И, согласно воле своей, препровожден в гробовой колоде в далекую Сергиеву пустынь, куда везли его много дней, и куда, несмотря на то, тело смоленского епископа прибыло невережено и нетленно, верно, по молитвам святого Сергия, пожелавшего приветить давнего совопросника своего.
Глава 17
Любутск, захваченный в свое время Литвой, был костью в горле Рязанского княжества, находясь где-то под Калугою недалеко от Рязани, на пути к Брянску. Недалеко от всего, что надобно было защищать, и на что неодолимо, еще со времен Ольгердовых, наползала Литва, съедая земли северских княжеств.
Татары являлись под Рязанью и Любутском единовременно. Олег Рязанский дважды ходил под Любутск с великой ратью и однажды едва не взял города, но ему помешал Василий Дмитриевич, уступавший и уступивший тестю. Теперь, всадив Юрия на смоленский стол, старый рязанский князь замыслил вернуть наконец Любутск и отбить Брянск, — но ему помешало время. Олег был стар, и болезнь свалила его нежданно подобно удару клинка. Рать, долженствующую изъять этот ядовитый шип из тела Рязанской земли и покорить Брянск, впервые возглавил не сам он, а его сын Родослав Ольгович. Во многом и многим похожий на своего отца, но, увы, — не имевший полководческих его талантов.
Не были вовремя разосланы слухачи, надеялись, что Витовт, разбитый на Ворскле и подписавший унию с Ягайлой, не сумеет столь быстро восстановить свою власть и заставить других князей слушаться и подчиняться его приказам. Не уведано о подходе литовских ратей, да что литовских! Большая часть рати Семена-Лугвеня Ольгердовича и приданных ему князя Александра Патрикеевича Стародубского и князя Бойноса Иваныча состояла из русичей, пусть подчиненных Литве, но — русичей! Свои дрались со своими!
Бой произошел под самым Любутском, едва ли не на том самом поле бранном, на котором дрались рязане во время прежних, с князем Олегом, походов воинских и поначалу… Вот именно — поначалу! Кто его оступил, с какими силами — Родослав узнал токмо во время сражения, когда ничего уже сделать было нельзя.
Когда из-за леса вывернулась конная литовская лава, восстал вопль и заколыхались в воздухе тонкие лезвия сабель над головами скачущих всадников, еще можно было что-то исправить, во всяком случае, не бросать встречь свой лучший полк, который уже было не повернуть. А от дальних перелесков отделилась вдруг, высыпая на глядень, и, густея, пошла наметом с далеким «А-а-а-а-а-а!» иная рать, в тылах загомонили вражеские воины, и уже не стало понять, кто скачет, куда и откуда. Крик огустевал, и вот уже со скрежетом, ржанием, копейным стоном сошлись, покатились, топоча высокие некошеные травы, сплетаясь и падая. Воевода Иван Мирославич кинул ему:
«Обходят! Уходи, князь!», а сам повел в напуск запасную дружину, и врезались, и замелькали кривые сабли, и крик застыл, пошла рубка, молча и страшно, когда — поводья в зубы, клинок из ножон, подстреленные кони взлетают на дыбы, и лихие рязане все еще в чаяньи победы рвутся вперед, во тьму сабель, в копейный блеск, и когда неясно еще, как повернет бой, но уже яснеет, что началась свалка, что тут решают множества и мгновенья, что запасных дружин уже нет, что надобно уходить, а не уйти, и как показаться потом умирающему отцу, бросив рать, уйдя от разгрома? Как сказать о кинутых ветеранах, что сейчас рубятся, оступив его, и дорого продают свои жизни, падая один за другим… И когда мгновеньями вдруг кажется, что одолеваем, одолели уже! И сам Родослав кидается в сечу, в безоглядный страшный просверк смерти, и рубит сам, и рубятся кмети, а там, со сторон, «А-а-а-а!» — все нарастает и нарастает вражеский зык, и ничего уже содеять нельзя. Битва переломилась уже где-то о полдень: попадали стяги, погиб строй и отдельные ратные уходили в леса, горяча коней, а другие продолжали рубиться, но уже рубиться каждый сам за себя, вертясь волчком на вспененном коне, нанося удары немеющей рукой, и внимая все нарастающему, все более дружному зыку литовских ратей. Дорого далась эта победа и Литве.
Отступавших рязан не преследовали, да добычи, полона хватало и без того.
Любутск был опять спасен, так и оставшись костью в горле, ядовитым литовским шипом в русской земле.
Родослав рубился до последнего. Переменил двух убитых под ним коней, а когда к исходу дня попытался уйти, понял, что поздно — враги обсели его со всех сторон, что хорты медведя, и потеряв стремянного, опутанный арканом, князь наконец опустил и выронил меч. Его взяли едва живого, трижды раненного и, торжествуя, повели за собою в Литву. «Отец, отец!» — хрипел Родослав покаянно, меж тем как черные круги плавали у него в глазах, и кровь заливала лицо и пробитую бронь…
Три года провел неудачливый сын Олега, несбывшаяся надежда отца, в литовском плену, в цепях, и наконец был выпущен Витовтом не то за две, не то три тысячи рублев окупа.
Олег Иваныч узнал о разгроме рати и пленении сына на ложе смерти. Он лежал бессильный у себя, в переяславском тереме. Столицу Олега, Переяслав-Рязанский, чаще и чаще именовали попросту Рязанью. Городище старой Рязани, разрушенной монголами, оплывшее, поросшее лесом, уже и позабывалось порой.
Князь смотрел в слюдяное распахнутое окошко на Оку, на заречную сторону, где прятался Солотчинский монастырь и где князь завещал себя схоронить, и думал, и знал, что он уже ничего не успеет свершить, не успеет даже выкупить Родослава из неволи, не сумеет отмстить Литве, и что княжество, собранное его властною дланью, рассыплет вновь в прах. Пронский князь опять затеет ненужную прю, подобно тому, как тверские володетели спорят и спорят со своим удельным Кашиным, кто бы там ни сидел. И что, наверное, прав покойный Сергий, и судьбы Святой Руси важнее судеб каждого отдельного княжества… Он уже причастился и соборовался, и теперь токмо лежал, затрудненно вдыхая запах реки, леса и трав, лежал и думал: ни попусту ли прошла его жизнь? Не всуе ли трудился он, упорно бороня рубежи своей земли? Или от совокупных стараний всех нас, даже и во взаимных которах и бранях сущих, все-таки зависит и строится большая Великая Русь?
Ему вдруг стало обидно до боли — восстать бы! Сесть на коня! Нежданным ударом разгромить литовские дружины, взять наконец и укрепить Любутск, поставить дружественного князя на брянский стол… А потом отбивать Мстиславль, а потом… А тем часом Витовт опять подступит под Смоленск или под самую Рязань с ратью, которую он сумел добыть откуда-то, собрать и вооружить за столь малый срок!
Нет, прав ты, Господи! Ничего содеять нельзя и надобно верить, что хоть они, московиты, задержат латинов и спасут православную церковь, спасут душу страны… Слишком тяжело умирать, не веря в дальнейшее возрождение! Постельник тихо вступил в покой. Олег показал глазами, что не спит и разрешает входить. Начали собираться бояре. Когда уже все было кончено, прочтена и подписана душевая грамота, умирающий князь прошептал:
— Когда похороните, кольчатую рубаху мою, в ней же ходил в походы и ратился, сохраните в Солотчинском монастыре. Завещаю, чтоб помнили!
Они проходили перед ним, прощаясь, и кланялись земно: воеводы, бояре, боевые соратники князя, иные целовали ему руку, иные, кто имел право на то, припадали к устам. Княжич Федор был растерян и жалок.
— Поезжай… Ярлык… Тебе. К Шадибеку езжай! Родослава скоро не выпустят, и — не оставь брата!
Он шевельнул рукой, отпуская заплаканного сына. Простился, подумал о тех, кого не было. Жену, что осталась у постели супруга до пострижения в иноки, приветил легким движением очей. Прошептал: «Будут постригать, ты уйди!» Уже ничего не оставалось земного, что он мог и должен был исполнить, и токмо это
— из князя Олега стать старцем Иаковом и умереть.
Помилуй, Господи, ратоборца, отдававшего душу и труд за други своя!
Тотчас после похорон отца Федор ускакал в Орду, к Шадибеку, за ярлыком на свое княжество. Торопиться следовало, ибо пронский князь поспешил в Орду тоже.
Татары являлись под Рязанью и Любутском единовременно. Олег Рязанский дважды ходил под Любутск с великой ратью и однажды едва не взял города, но ему помешал Василий Дмитриевич, уступавший и уступивший тестю. Теперь, всадив Юрия на смоленский стол, старый рязанский князь замыслил вернуть наконец Любутск и отбить Брянск, — но ему помешало время. Олег был стар, и болезнь свалила его нежданно подобно удару клинка. Рать, долженствующую изъять этот ядовитый шип из тела Рязанской земли и покорить Брянск, впервые возглавил не сам он, а его сын Родослав Ольгович. Во многом и многим похожий на своего отца, но, увы, — не имевший полководческих его талантов.
Не были вовремя разосланы слухачи, надеялись, что Витовт, разбитый на Ворскле и подписавший унию с Ягайлой, не сумеет столь быстро восстановить свою власть и заставить других князей слушаться и подчиняться его приказам. Не уведано о подходе литовских ратей, да что литовских! Большая часть рати Семена-Лугвеня Ольгердовича и приданных ему князя Александра Патрикеевича Стародубского и князя Бойноса Иваныча состояла из русичей, пусть подчиненных Литве, но — русичей! Свои дрались со своими!
Бой произошел под самым Любутском, едва ли не на том самом поле бранном, на котором дрались рязане во время прежних, с князем Олегом, походов воинских и поначалу… Вот именно — поначалу! Кто его оступил, с какими силами — Родослав узнал токмо во время сражения, когда ничего уже сделать было нельзя.
Когда из-за леса вывернулась конная литовская лава, восстал вопль и заколыхались в воздухе тонкие лезвия сабель над головами скачущих всадников, еще можно было что-то исправить, во всяком случае, не бросать встречь свой лучший полк, который уже было не повернуть. А от дальних перелесков отделилась вдруг, высыпая на глядень, и, густея, пошла наметом с далеким «А-а-а-а-а-а!» иная рать, в тылах загомонили вражеские воины, и уже не стало понять, кто скачет, куда и откуда. Крик огустевал, и вот уже со скрежетом, ржанием, копейным стоном сошлись, покатились, топоча высокие некошеные травы, сплетаясь и падая. Воевода Иван Мирославич кинул ему:
«Обходят! Уходи, князь!», а сам повел в напуск запасную дружину, и врезались, и замелькали кривые сабли, и крик застыл, пошла рубка, молча и страшно, когда — поводья в зубы, клинок из ножон, подстреленные кони взлетают на дыбы, и лихие рязане все еще в чаяньи победы рвутся вперед, во тьму сабель, в копейный блеск, и когда неясно еще, как повернет бой, но уже яснеет, что началась свалка, что тут решают множества и мгновенья, что запасных дружин уже нет, что надобно уходить, а не уйти, и как показаться потом умирающему отцу, бросив рать, уйдя от разгрома? Как сказать о кинутых ветеранах, что сейчас рубятся, оступив его, и дорого продают свои жизни, падая один за другим… И когда мгновеньями вдруг кажется, что одолеваем, одолели уже! И сам Родослав кидается в сечу, в безоглядный страшный просверк смерти, и рубит сам, и рубятся кмети, а там, со сторон, «А-а-а-а!» — все нарастает и нарастает вражеский зык, и ничего уже содеять нельзя. Битва переломилась уже где-то о полдень: попадали стяги, погиб строй и отдельные ратные уходили в леса, горяча коней, а другие продолжали рубиться, но уже рубиться каждый сам за себя, вертясь волчком на вспененном коне, нанося удары немеющей рукой, и внимая все нарастающему, все более дружному зыку литовских ратей. Дорого далась эта победа и Литве.
Отступавших рязан не преследовали, да добычи, полона хватало и без того.
Любутск был опять спасен, так и оставшись костью в горле, ядовитым литовским шипом в русской земле.
Родослав рубился до последнего. Переменил двух убитых под ним коней, а когда к исходу дня попытался уйти, понял, что поздно — враги обсели его со всех сторон, что хорты медведя, и потеряв стремянного, опутанный арканом, князь наконец опустил и выронил меч. Его взяли едва живого, трижды раненного и, торжествуя, повели за собою в Литву. «Отец, отец!» — хрипел Родослав покаянно, меж тем как черные круги плавали у него в глазах, и кровь заливала лицо и пробитую бронь…
Три года провел неудачливый сын Олега, несбывшаяся надежда отца, в литовском плену, в цепях, и наконец был выпущен Витовтом не то за две, не то три тысячи рублев окупа.
Олег Иваныч узнал о разгроме рати и пленении сына на ложе смерти. Он лежал бессильный у себя, в переяславском тереме. Столицу Олега, Переяслав-Рязанский, чаще и чаще именовали попросту Рязанью. Городище старой Рязани, разрушенной монголами, оплывшее, поросшее лесом, уже и позабывалось порой.
Князь смотрел в слюдяное распахнутое окошко на Оку, на заречную сторону, где прятался Солотчинский монастырь и где князь завещал себя схоронить, и думал, и знал, что он уже ничего не успеет свершить, не успеет даже выкупить Родослава из неволи, не сумеет отмстить Литве, и что княжество, собранное его властною дланью, рассыплет вновь в прах. Пронский князь опять затеет ненужную прю, подобно тому, как тверские володетели спорят и спорят со своим удельным Кашиным, кто бы там ни сидел. И что, наверное, прав покойный Сергий, и судьбы Святой Руси важнее судеб каждого отдельного княжества… Он уже причастился и соборовался, и теперь токмо лежал, затрудненно вдыхая запах реки, леса и трав, лежал и думал: ни попусту ли прошла его жизнь? Не всуе ли трудился он, упорно бороня рубежи своей земли? Или от совокупных стараний всех нас, даже и во взаимных которах и бранях сущих, все-таки зависит и строится большая Великая Русь?
Ему вдруг стало обидно до боли — восстать бы! Сесть на коня! Нежданным ударом разгромить литовские дружины, взять наконец и укрепить Любутск, поставить дружественного князя на брянский стол… А потом отбивать Мстиславль, а потом… А тем часом Витовт опять подступит под Смоленск или под самую Рязань с ратью, которую он сумел добыть откуда-то, собрать и вооружить за столь малый срок!
Нет, прав ты, Господи! Ничего содеять нельзя и надобно верить, что хоть они, московиты, задержат латинов и спасут православную церковь, спасут душу страны… Слишком тяжело умирать, не веря в дальнейшее возрождение! Постельник тихо вступил в покой. Олег показал глазами, что не спит и разрешает входить. Начали собираться бояре. Когда уже все было кончено, прочтена и подписана душевая грамота, умирающий князь прошептал:
— Когда похороните, кольчатую рубаху мою, в ней же ходил в походы и ратился, сохраните в Солотчинском монастыре. Завещаю, чтоб помнили!
Они проходили перед ним, прощаясь, и кланялись земно: воеводы, бояре, боевые соратники князя, иные целовали ему руку, иные, кто имел право на то, припадали к устам. Княжич Федор был растерян и жалок.
— Поезжай… Ярлык… Тебе. К Шадибеку езжай! Родослава скоро не выпустят, и — не оставь брата!
Он шевельнул рукой, отпуская заплаканного сына. Простился, подумал о тех, кого не было. Жену, что осталась у постели супруга до пострижения в иноки, приветил легким движением очей. Прошептал: «Будут постригать, ты уйди!» Уже ничего не оставалось земного, что он мог и должен был исполнить, и токмо это
— из князя Олега стать старцем Иаковом и умереть.
Помилуй, Господи, ратоборца, отдававшего душу и труд за други своя!
Тотчас после похорон отца Федор ускакал в Орду, к Шадибеку, за ярлыком на свое княжество. Торопиться следовало, ибо пронский князь поспешил в Орду тоже.
Глава 18
В горнице крепко пахнет мужицкими плохо вымытыми и вовсе не мытыми телами, луком и редькою. Стоит гомон. Вскипают ругань и смех. На широком дворе тоже полно ратного люду: вислоусые бородатые деды и зеленая холостежь, у кого только-только еще русым пухом овеяло подбородок и щеки.
Одинаково толпятся у дверей, прошают — чего там решила старшина? И все с оружием: пусть не в бронях, не в шишаках, но сабли у всех; у кого кистени, топорики, помимо ножей «засапожников», без которых охотнику или рыбаку, а уж того более — ратному мужу, стыдно и выходить из дому.
Впрочем, «засапожники» это так, к слову молвится. Нож у мужика на поясе, в кожаных, деревянных или плетенных из лыка ножнах, так же как огниво, кремень и трут. А сабля ради того дела, что тут не простой сход, не в набег очередной сбирается ватага вятских удальцов, а создается, строится, возникает вольное русское войско. И там, в горнице, где собралась головка: атаманы местных городков, рядков и починков, охочие воеводы ратных дружин, старики, заслужившие почет в былых боях и походах, решают и спорят о законах этого вольного войска, судят, прикидывают, поворачивают так и эдак, прежде чем записать в харатью, по которой собранная рада установит единый закон и поряд для всего содружества на будущие времена.
— Атаманы-молодцы! Люди вольные! Казаки!
Слово «казак» уже укрепилось, расширило — разошлось по северу, где «казак» мог быть и воином, и наемным работником, кочующим без семьи из дома в дом, иного приветит разбитная вдовушка, которой казак надобен более для интересного дела, чем для работы (про таких и пословица: «Почему казак гладок? Поел да и на бок!»). Но уже и крепчало, и яснело, что казак — это вольный человек, воин прежде всего.
Анфал, большой, тяжелый, высит над столом. Медная братина с квасом перед ним только что опружена и вновь налита уже в который раз.
— Тихо! Тише, други! Анфал говорит!
— Дак положили, значит, войскового атамана выбирать на кругу! На год!
Довольно того?
— Довольно, довольно! Коли люб, и переизбрать мочно, а токмо, чтобы власть сдавал и отчет держал кажен год!
— Теперь есаула надобно! Писаря!
— Тише, други!
— И Посадника в Новом Городи нынце на год избирают.
— Дак не на кругу!
— И снять не моги!
— И кто избират? Одни вятшие, поцитай! Бояре!
— А и ты, боярин, Анфал! И брат твой, двинский воевода, боярин был! — гвоздил въедливый Потанька Гузно из Орлова, посверкивая единственным глазом на посеченной саблею роже.
— У меня холопы?! Може, терем родовой?! — взъярился Анфал. — Брата в Волхово утопили, вот и все наше боярство! А добра того давно нет! Сплыло!
— Ладно, утихни, Анфал Никитич, — прогудел широкий, вольно раскинувшийся на лавке Селиван Ноздря, атаман из Котельнича, прибывший на сбор со своею дружиною и городовой старшиной. — Так уж поперечное слово сказано, задора ради, не бери в слух!
— В душу не бери! — поддержали враз несколько голосов.
— Говори, Анфал!
Анфал перемолчал, обвел буйную ватагу суровым взором: «Я вота цьто скажу! Цьтоб не было боярства того! Надобен закон: кажному — трудитьце!
Важный ватажник ремесло цьтоб знал, какое ни есь! И друг у друга не батрачить! Мы — вольный народ! Станем один другого в работники брать, вот те и боярство у нас, вот те и вятшие и меньшие, вот те и домовитые и голытьба.
— А вот скажи, Анфал! — перебил двинского воеводу Вышата Гусь, так же, как и Жирослав Лютич, житий, потерявший землю в судном споре, один из новгородских беглецов, обиженных Великим Городом. — Мое дело — война! А какого иного ремесла за собою не ведаю, и иные многие тако же. Им-то как?
— Как не ведашь? — живо возразил Анфал. — Шкуры мочишь, сам видал!
Стало — выделывашь!
— Дак иначе гостям торговым и не продать!
— Второе — рыбу ловишь? И знатный, сказывают, рыбак! — не отставал Анфал.
— Дак новогородчии вси рыбаки! — возразил Вышага.
— Дак и солишь, и коптишь тово, поди-ко не иного кого о том просишь?
А сбрую даве ладил?
— Дак тут, на Вятке, инако и не выстать! Холопа-мастера себе тут не найдешь!
— То-то вот! — припечатал Анфал. — О том и толк ведем, чтоб братью свою не работити!
Гул потек по палате, хохотнули: «Да, Гусь, тут тебе не Великий, привыкай!» Только утих Вышата, Жирослав Лютич поднял голос, заговорил въедливо, и заставил-таки слушать себя, о торговых делах заговорил. Тут-то и возник спор: продавать ли товар гостям торговым, самим ли держать лавки, общинных ли купцей иметь, как в Новгороде Великом, что с кончанским товаром ездят, быват, и за море? Тут и те, во дворе, загомонили, полезли внутрь. Всех задело, а паче того, когда вырешили, что торговать — не казацкое дело, и что купец в воинском кругу ни говорить, ни стоять не должен, как и тот, кто варит на продажу хмельное питие. Тут уж многие задумались. Онфим Лыко долго и зло возражал, однако сдался и он. Порешили: пиво и мед варить токмо для себя и на братчины, а не на продажу, и тех, кто торгует пьяным питием, — в круг не пускать.
Зато почти безо споров прошло, когда постановили: изменников, а такожде за обман, за воровство друг у друга убивать без суда. В воровстве хоть и грешны были многие, но понимали — без строгости этой войска не создашь. Тимоха Лось, высокий, плечистый, на сухих жиловатых ногах, на диво сильный мужик, ватажный атаман, и Никулицына рядка даже, и «Ясу»
Чингисханову вспомнил.
Согласно прошло и то, чтобы уважать стариков, слушаться старших, чтобы за провинности наказывать на кругу, и уж сколько там присудит круг плетей за которую вину двадцать там, тридцать, а то и пятьдесят — безо спору. И как поучат, чтобы поклонил всема, и высказал: «Спаси, Христос, поучили!»
— С коего возрастия допускать на круг? — вопросил Гриша Лях, хлыновский атаман, прозванный Ляхом пото, что приволокся на Вятку откуда-тось с литовских земель с рубленой раной через лицо и со спиною, исполосованной плетями навечно, рубец на рубце. В бане, кто парился с им, только головами качали: спина вся была в красных полосах и отверделых язвинах. Приволокся, и о своем прежнем житьи-бытьи многого не сказывал. Но в бою был зверь, да и умен, и скоро дорос до ватажного атамана, сразу принятого соратниками.
Лях стоял, трудно оборачивая слегка задетую в прежних расправах шею, и, молча помавая головой, выслушивал крики, несущиеся аж со двора:
— С шестнадцати! С пятнадцати! Как в походы начнут ходить дак по тому!
Все же, поспорив вдосталь, остановили на восемнадцати годах: на кругу — не в походе, надо головой думать, а тут уж малолеткам места нет. И о том тут же решили, что есаулом ставить с тридцати лет, походным атаманом с сорока, а войсковым атаманом не ниже пятидесяти лет.
— Тебе, Анфал, еще и нет пятидесяти! — тут же подзудил Иван Паленый, веселый мужик со страшным лицом, сплошь в каких-то рубцах, бородавках и шрамах. Как-то в походе марийцы оступили его, засевшего в избе, и порешили сжечь. Иван отбивался полдня, все дожидал своих, а и тут выдержал норов: когда уже пылали стены и рушились переводы кровли, лежал на полу, прикрывши спину дымящимся мокрым, нарочито обоссанным армяком, а после зверем кинулся по горящим бревнам наверх, в прогал, и в вое, треске, водопадах рассыпающегося огня (весело пылала сухая дрань кровли) покатил по траве, объятый огнем, сжимая саблю зубами, и вырвался-таки, унырнул в овраг, бухнулся в воду, по счастью нашедшуюся тут, загасив тлеющую во многих местах сряду свою. А потом бежал, полз, превозмогая боль от ожогов, и когда добрался до своих знакомых ватажников, аж шатнуло: не признали враз. А кожаные сапоги потом срезали у него с ног вместе со шмотьями кожи.
Выжил! Барсучьим салом мазали мужика, и глаза сохранил, только ресницы и брови сгорели, и борода с того клоками стала расти на изуродованном лице. Но держался Паленый кречетом, шутковал даже, когда прошали, как он с женкой своей, не страшит ли его?
— А я ее раком ставлю! — отвечал, — да велю: вспоминай, какой по первости был!
— В енту самую пору?
— В енту самую!
— Ну и — как?
— Срабатыват!
Теперь Паленый прошал, уставя на Анфала бурые ямины глаз, в которых отчаянно сверкали сохраненные белки, и Анфал, полуотведя взор, отвечал без обиды:
— Я в верховные атаманы и не рвусь. Достаточно, когда походным меня изберут.
Но тут круг загомонил разом:
— Без тебя, Анфал, дело не пойдет! — закричали сразу во много голосов.
Анфал поднял длань, утишая:
— Мы здесь постановляем закон! На все предбудущие времена! Чтобы уж какой сопленосый не стал хвататься за вышнюю власть! А я готов послужить товариществу, ето уж как порешите, молодцы, и как порешат атаманы, старейшина наша!
И об этом долго спорили. И уж когда вырешили с руковожением, вступило главное:
— Кажному со своей добычи, с заработка ли треть вносить в войсковую казну! — изрек Анфал. Тут по-первости, едва до драки не дошло, с ума посходили все. Онфим Лыко кричал на всю избу:
— Ето какая же треть? У одного треть — в сорок гривен, у другого — пара белок драных, и все в одно валить? Пущай кажный, скажем, ну…
Поскольку ни даст положим… — Он замедлил, высчитывая, и тут загомонили все.
— Ето как же? Кто победней, тот и вовсе все отдаст, а богатеям не в труд заплатить станет, дак какой же тута круг? Та же дикая вира, как и в Новом Городи. Дак пото оттоль и ушли!
Одинаково толпятся у дверей, прошают — чего там решила старшина? И все с оружием: пусть не в бронях, не в шишаках, но сабли у всех; у кого кистени, топорики, помимо ножей «засапожников», без которых охотнику или рыбаку, а уж того более — ратному мужу, стыдно и выходить из дому.
Впрочем, «засапожники» это так, к слову молвится. Нож у мужика на поясе, в кожаных, деревянных или плетенных из лыка ножнах, так же как огниво, кремень и трут. А сабля ради того дела, что тут не простой сход, не в набег очередной сбирается ватага вятских удальцов, а создается, строится, возникает вольное русское войско. И там, в горнице, где собралась головка: атаманы местных городков, рядков и починков, охочие воеводы ратных дружин, старики, заслужившие почет в былых боях и походах, решают и спорят о законах этого вольного войска, судят, прикидывают, поворачивают так и эдак, прежде чем записать в харатью, по которой собранная рада установит единый закон и поряд для всего содружества на будущие времена.
— Атаманы-молодцы! Люди вольные! Казаки!
Слово «казак» уже укрепилось, расширило — разошлось по северу, где «казак» мог быть и воином, и наемным работником, кочующим без семьи из дома в дом, иного приветит разбитная вдовушка, которой казак надобен более для интересного дела, чем для работы (про таких и пословица: «Почему казак гладок? Поел да и на бок!»). Но уже и крепчало, и яснело, что казак — это вольный человек, воин прежде всего.
Анфал, большой, тяжелый, высит над столом. Медная братина с квасом перед ним только что опружена и вновь налита уже в который раз.
— Тихо! Тише, други! Анфал говорит!
— Дак положили, значит, войскового атамана выбирать на кругу! На год!
Довольно того?
— Довольно, довольно! Коли люб, и переизбрать мочно, а токмо, чтобы власть сдавал и отчет держал кажен год!
— Теперь есаула надобно! Писаря!
— Тише, други!
— И Посадника в Новом Городи нынце на год избирают.
— Дак не на кругу!
— И снять не моги!
— И кто избират? Одни вятшие, поцитай! Бояре!
— А и ты, боярин, Анфал! И брат твой, двинский воевода, боярин был! — гвоздил въедливый Потанька Гузно из Орлова, посверкивая единственным глазом на посеченной саблею роже.
— У меня холопы?! Може, терем родовой?! — взъярился Анфал. — Брата в Волхово утопили, вот и все наше боярство! А добра того давно нет! Сплыло!
— Ладно, утихни, Анфал Никитич, — прогудел широкий, вольно раскинувшийся на лавке Селиван Ноздря, атаман из Котельнича, прибывший на сбор со своею дружиною и городовой старшиной. — Так уж поперечное слово сказано, задора ради, не бери в слух!
— В душу не бери! — поддержали враз несколько голосов.
— Говори, Анфал!
Анфал перемолчал, обвел буйную ватагу суровым взором: «Я вота цьто скажу! Цьтоб не было боярства того! Надобен закон: кажному — трудитьце!
Важный ватажник ремесло цьтоб знал, какое ни есь! И друг у друга не батрачить! Мы — вольный народ! Станем один другого в работники брать, вот те и боярство у нас, вот те и вятшие и меньшие, вот те и домовитые и голытьба.
— А вот скажи, Анфал! — перебил двинского воеводу Вышата Гусь, так же, как и Жирослав Лютич, житий, потерявший землю в судном споре, один из новгородских беглецов, обиженных Великим Городом. — Мое дело — война! А какого иного ремесла за собою не ведаю, и иные многие тако же. Им-то как?
— Как не ведашь? — живо возразил Анфал. — Шкуры мочишь, сам видал!
Стало — выделывашь!
— Дак иначе гостям торговым и не продать!
— Второе — рыбу ловишь? И знатный, сказывают, рыбак! — не отставал Анфал.
— Дак новогородчии вси рыбаки! — возразил Вышага.
— Дак и солишь, и коптишь тово, поди-ко не иного кого о том просишь?
А сбрую даве ладил?
— Дак тут, на Вятке, инако и не выстать! Холопа-мастера себе тут не найдешь!
— То-то вот! — припечатал Анфал. — О том и толк ведем, чтоб братью свою не работити!
Гул потек по палате, хохотнули: «Да, Гусь, тут тебе не Великий, привыкай!» Только утих Вышата, Жирослав Лютич поднял голос, заговорил въедливо, и заставил-таки слушать себя, о торговых делах заговорил. Тут-то и возник спор: продавать ли товар гостям торговым, самим ли держать лавки, общинных ли купцей иметь, как в Новгороде Великом, что с кончанским товаром ездят, быват, и за море? Тут и те, во дворе, загомонили, полезли внутрь. Всех задело, а паче того, когда вырешили, что торговать — не казацкое дело, и что купец в воинском кругу ни говорить, ни стоять не должен, как и тот, кто варит на продажу хмельное питие. Тут уж многие задумались. Онфим Лыко долго и зло возражал, однако сдался и он. Порешили: пиво и мед варить токмо для себя и на братчины, а не на продажу, и тех, кто торгует пьяным питием, — в круг не пускать.
Зато почти безо споров прошло, когда постановили: изменников, а такожде за обман, за воровство друг у друга убивать без суда. В воровстве хоть и грешны были многие, но понимали — без строгости этой войска не создашь. Тимоха Лось, высокий, плечистый, на сухих жиловатых ногах, на диво сильный мужик, ватажный атаман, и Никулицына рядка даже, и «Ясу»
Чингисханову вспомнил.
Согласно прошло и то, чтобы уважать стариков, слушаться старших, чтобы за провинности наказывать на кругу, и уж сколько там присудит круг плетей за которую вину двадцать там, тридцать, а то и пятьдесят — безо спору. И как поучат, чтобы поклонил всема, и высказал: «Спаси, Христос, поучили!»
— С коего возрастия допускать на круг? — вопросил Гриша Лях, хлыновский атаман, прозванный Ляхом пото, что приволокся на Вятку откуда-тось с литовских земель с рубленой раной через лицо и со спиною, исполосованной плетями навечно, рубец на рубце. В бане, кто парился с им, только головами качали: спина вся была в красных полосах и отверделых язвинах. Приволокся, и о своем прежнем житьи-бытьи многого не сказывал. Но в бою был зверь, да и умен, и скоро дорос до ватажного атамана, сразу принятого соратниками.
Лях стоял, трудно оборачивая слегка задетую в прежних расправах шею, и, молча помавая головой, выслушивал крики, несущиеся аж со двора:
— С шестнадцати! С пятнадцати! Как в походы начнут ходить дак по тому!
Все же, поспорив вдосталь, остановили на восемнадцати годах: на кругу — не в походе, надо головой думать, а тут уж малолеткам места нет. И о том тут же решили, что есаулом ставить с тридцати лет, походным атаманом с сорока, а войсковым атаманом не ниже пятидесяти лет.
— Тебе, Анфал, еще и нет пятидесяти! — тут же подзудил Иван Паленый, веселый мужик со страшным лицом, сплошь в каких-то рубцах, бородавках и шрамах. Как-то в походе марийцы оступили его, засевшего в избе, и порешили сжечь. Иван отбивался полдня, все дожидал своих, а и тут выдержал норов: когда уже пылали стены и рушились переводы кровли, лежал на полу, прикрывши спину дымящимся мокрым, нарочито обоссанным армяком, а после зверем кинулся по горящим бревнам наверх, в прогал, и в вое, треске, водопадах рассыпающегося огня (весело пылала сухая дрань кровли) покатил по траве, объятый огнем, сжимая саблю зубами, и вырвался-таки, унырнул в овраг, бухнулся в воду, по счастью нашедшуюся тут, загасив тлеющую во многих местах сряду свою. А потом бежал, полз, превозмогая боль от ожогов, и когда добрался до своих знакомых ватажников, аж шатнуло: не признали враз. А кожаные сапоги потом срезали у него с ног вместе со шмотьями кожи.
Выжил! Барсучьим салом мазали мужика, и глаза сохранил, только ресницы и брови сгорели, и борода с того клоками стала расти на изуродованном лице. Но держался Паленый кречетом, шутковал даже, когда прошали, как он с женкой своей, не страшит ли его?
— А я ее раком ставлю! — отвечал, — да велю: вспоминай, какой по первости был!
— В енту самую пору?
— В енту самую!
— Ну и — как?
— Срабатыват!
Теперь Паленый прошал, уставя на Анфала бурые ямины глаз, в которых отчаянно сверкали сохраненные белки, и Анфал, полуотведя взор, отвечал без обиды:
— Я в верховные атаманы и не рвусь. Достаточно, когда походным меня изберут.
Но тут круг загомонил разом:
— Без тебя, Анфал, дело не пойдет! — закричали сразу во много голосов.
Анфал поднял длань, утишая:
— Мы здесь постановляем закон! На все предбудущие времена! Чтобы уж какой сопленосый не стал хвататься за вышнюю власть! А я готов послужить товариществу, ето уж как порешите, молодцы, и как порешат атаманы, старейшина наша!
И об этом долго спорили. И уж когда вырешили с руковожением, вступило главное:
— Кажному со своей добычи, с заработка ли треть вносить в войсковую казну! — изрек Анфал. Тут по-первости, едва до драки не дошло, с ума посходили все. Онфим Лыко кричал на всю избу:
— Ето какая же треть? У одного треть — в сорок гривен, у другого — пара белок драных, и все в одно валить? Пущай кажный, скажем, ну…
Поскольку ни даст положим… — Он замедлил, высчитывая, и тут загомонили все.
— Ето как же? Кто победней, тот и вовсе все отдаст, а богатеям не в труд заплатить станет, дак какой же тута круг? Та же дикая вира, как и в Новом Городи. Дак пото оттоль и ушли!