Страница:
Восходили на башню. (Епифаний уговорил охрану пустить их наверх.) Оттуда со страшной высоты отокрылся весь город, вплоть до Софии, и сияющее, уставленное черными точками кораблей, Мраморное море, вечно туманное, вечно загадочное, манящее в неведомую даль, в иные страны и земли, на Афон, святыню православия, в Грецию, в Африку и Италию, в Рим, где, как уверяют, до сих пор еще не обрушены храмы древности и стоит Колизей, дворец-ристалище, побольше константинопольского ипподрома, Рим, претендующий на земную власть над всем христианским миром… Еще впереди раскол западной церкви, Ян Гус, протестанты, лютеране, кальвинисты, гугеноты, Варфоломеевская ночь, религиозные споры, обильно политые кровью, — это все еще впереди! И гибель Византии еще впереди, хотя тут она уже видна, уже чуется мерная поступь зримо подступающей беды, от которой и эти высокие башни, по-видимому, не спасут.
— Что может спасти народ от гибели, когда и сила становится бессильна, когда армии гибнут, а правители предают свой народ? — спрашивает Сергей, стоя на высоте, обдуваемый тепло-хладным ветром с далекой Адриатики.
— Только вера! — отвечает Епифаний. — Верою укрепляется народ, вера создает связь времен, от прошлого к будущему, и пока на Руси рождаются такие мужи, как Сергий Радонежский, победить нас нельзя!
— Ты напишешь о нем? — вопрошает Сергей, вдруг по наитию поняв грядущее назначение своего старшего друга.
— Напишу! — помедлив, отвечает Епифаний. — Не теперь. Пока не могу. Я должен постигнуть многое, неведомое мне, что понимал он, почему и был мудрее многих. Душой понимал! Как это выразить словами? Не ведаю…
Они спускаются вниз, идут молча сквозь город. Из глубины обители монастыря Хора доносится стройное пение. Не сговариваясь, заходят туда и ослеплены сверканием мозаичного чуда на стенах и сводах храма. И стоят, неприлично задрав головы вверх, и крестятся, внимая не то службе, не то самой красоте церковной. И после бредут дальше по пыльным улицам, мимо играющих детей и развешенного на просушку белья, мимо жалких лотков уличных торговцев (Не приставай! Нету серебра, ни меди, ничего нет! Русичи мы! Духовные!), мимо запахов жареной камбалы, мимо устричных куч и развешенных вяленых осьминогов, мимо корзин с различною греческой овощью: капустою и маслинами, луком и золотыми круглыми плодами какого-то дерева, орехов, дынь, смокв и лимонов, измученные до предела, пропыленные, усталые и счастливые. А Епифаний рассказывает юноше, как он некогда мечтал узреть Великий город и упросил покойного Феофана изобразить ему Софию на листе бумаги со всеми ее «катихумениями» и столбами, с медяною статуей Юстиниана на коне и с державой в руке, и как это, наверное, смешно казалось тогда! Наивность юности оправдана юностью тем, что все еще впереди, и все еще можно постичь! Не то у старца, коему и мудрость не прибавит лет жизни, и как там ни гадай, все в прошлом и уже неповторимом исчезнувшем далеко, все прожито, и остается только наставлять юных, учить их мудрости, дабы свеча не погасла!
Между тем длятся переговоры. Что-то мешает окончательному утверждению Фотия на престоле митрополитов русских. Вмешивается католический Рим, протестует Литва, скачут гонцы на Русь и обратно. Все вести с Родины доходят сюда с опозданием на три-четыре месяца. Так, о набеге Едигея русичи в Царьграде уведали только весной, пережив во граде Константина гнилую греческую зиму с дождями, холодом, снежной крупой и с тоскою по морозам и снегу.
Фотий не хочет, да и не может тронуться в путь, пока не получены ясные заверения в том, что литовский великий князь Витовт не будет чинить препон в Киеве и Галицких епархиях отправлению им православного богослужения, а это в свою очередь зависит от воли Рима. И вот начинается предолгая волокита, плывут корабли, скачут гонцы, вмешиваются, как водится, генуэзские фряги… Меж тем Сергей уже бойко болтает по-гречески, а в келье по вечерам читает Василия Великого, Иоанна Златоуста и Синессия.
При свете масляного светильника разбирает труды византийских риторов и философов, штудирует Пселла, набираясь греческой мудрости и все не понимая, как это при таковой учености можно было довести империю ромеев до нынешнего ее состояния? Или червоточина была заложена в ней с самого дня рождения? Во всех этих «секретах» и «канцеляриях», в бюрократическом творчестве Юстиниана Великого, в непомерной гордости ромеев, сменившейся ныне подличаньем перед чужою и чуждою силой?
Он начал учить латынь и уже довольно сносно читает латинские тексты Библии, и даже заглянул в Тита Ливия, дивясь истории Древнего Рима. Языки даются Сергею без особого труда (дома он выучился сносно болтать по-татарски: язык постигал на рынке и что-то перенял от дяди Василия).
Знание языков — благо всегда и во всякую пору. В замыслах Сергея со временем выучить польскую молвь, фряжскую и, быть может, немецкую, хотя о том, чтобы побывать, скажем, в Италии, он пока не мыслит совсем.
Временами так тянет на Родину — хоть волком вой! Хотя много позже он будет вспоминать это вынужденное константинопольское сиденье с великою радостью: как школу, как время, когда он много узнал и многое сумел постичь и выучить (и даже основы знания фряжского и латыни получил в те именно два года, что пробыл в Константинополе).
Как-то так получилось на Руси, что блестяще начатое еще при Ярославе Мудром просвещение и расцвет грамотности не привели в должное время к появлению на Руси университетов, что должно было произойти не позже XV столетия. И многие наши последующие беды именно поэтому и произошли, потому что вот именно «погасла свеча» рано и с успехом начатого русского просвещения.
Возвращаясь на Русь раннею весною 1410 года, посуху, через Киев, Фотий должен был обновить митрополичью кафедру, собрать местных епископов, словом
— совершить многое, прежде чем явиться в Москву.
Нравный грек, впрочем, не мыслил поначалу оставаться на Москве, а сесть на кафедре во Владимире, дабы не слишком зависеть и от великого московского князя тоже. Ведая, что Василий Дмитрич женат на дочери Витовта, Фотий полагал самым мудрым быть несколько в стороне от государственных русско-литовских споров и дрязг, в которых плавал его предшественник Киприан. У Фотия с Витовтом отношения не сложились сразу.
Но так или иначе возвращались на Родину! Ехали в Киев, и сама зима, дотаивая в оврагах, казалось, убегала от них.
— Что может спасти народ от гибели, когда и сила становится бессильна, когда армии гибнут, а правители предают свой народ? — спрашивает Сергей, стоя на высоте, обдуваемый тепло-хладным ветром с далекой Адриатики.
— Только вера! — отвечает Епифаний. — Верою укрепляется народ, вера создает связь времен, от прошлого к будущему, и пока на Руси рождаются такие мужи, как Сергий Радонежский, победить нас нельзя!
— Ты напишешь о нем? — вопрошает Сергей, вдруг по наитию поняв грядущее назначение своего старшего друга.
— Напишу! — помедлив, отвечает Епифаний. — Не теперь. Пока не могу. Я должен постигнуть многое, неведомое мне, что понимал он, почему и был мудрее многих. Душой понимал! Как это выразить словами? Не ведаю…
Они спускаются вниз, идут молча сквозь город. Из глубины обители монастыря Хора доносится стройное пение. Не сговариваясь, заходят туда и ослеплены сверканием мозаичного чуда на стенах и сводах храма. И стоят, неприлично задрав головы вверх, и крестятся, внимая не то службе, не то самой красоте церковной. И после бредут дальше по пыльным улицам, мимо играющих детей и развешенного на просушку белья, мимо жалких лотков уличных торговцев (Не приставай! Нету серебра, ни меди, ничего нет! Русичи мы! Духовные!), мимо запахов жареной камбалы, мимо устричных куч и развешенных вяленых осьминогов, мимо корзин с различною греческой овощью: капустою и маслинами, луком и золотыми круглыми плодами какого-то дерева, орехов, дынь, смокв и лимонов, измученные до предела, пропыленные, усталые и счастливые. А Епифаний рассказывает юноше, как он некогда мечтал узреть Великий город и упросил покойного Феофана изобразить ему Софию на листе бумаги со всеми ее «катихумениями» и столбами, с медяною статуей Юстиниана на коне и с державой в руке, и как это, наверное, смешно казалось тогда! Наивность юности оправдана юностью тем, что все еще впереди, и все еще можно постичь! Не то у старца, коему и мудрость не прибавит лет жизни, и как там ни гадай, все в прошлом и уже неповторимом исчезнувшем далеко, все прожито, и остается только наставлять юных, учить их мудрости, дабы свеча не погасла!
Между тем длятся переговоры. Что-то мешает окончательному утверждению Фотия на престоле митрополитов русских. Вмешивается католический Рим, протестует Литва, скачут гонцы на Русь и обратно. Все вести с Родины доходят сюда с опозданием на три-четыре месяца. Так, о набеге Едигея русичи в Царьграде уведали только весной, пережив во граде Константина гнилую греческую зиму с дождями, холодом, снежной крупой и с тоскою по морозам и снегу.
Фотий не хочет, да и не может тронуться в путь, пока не получены ясные заверения в том, что литовский великий князь Витовт не будет чинить препон в Киеве и Галицких епархиях отправлению им православного богослужения, а это в свою очередь зависит от воли Рима. И вот начинается предолгая волокита, плывут корабли, скачут гонцы, вмешиваются, как водится, генуэзские фряги… Меж тем Сергей уже бойко болтает по-гречески, а в келье по вечерам читает Василия Великого, Иоанна Златоуста и Синессия.
При свете масляного светильника разбирает труды византийских риторов и философов, штудирует Пселла, набираясь греческой мудрости и все не понимая, как это при таковой учености можно было довести империю ромеев до нынешнего ее состояния? Или червоточина была заложена в ней с самого дня рождения? Во всех этих «секретах» и «канцеляриях», в бюрократическом творчестве Юстиниана Великого, в непомерной гордости ромеев, сменившейся ныне подличаньем перед чужою и чуждою силой?
Он начал учить латынь и уже довольно сносно читает латинские тексты Библии, и даже заглянул в Тита Ливия, дивясь истории Древнего Рима. Языки даются Сергею без особого труда (дома он выучился сносно болтать по-татарски: язык постигал на рынке и что-то перенял от дяди Василия).
Знание языков — благо всегда и во всякую пору. В замыслах Сергея со временем выучить польскую молвь, фряжскую и, быть может, немецкую, хотя о том, чтобы побывать, скажем, в Италии, он пока не мыслит совсем.
Временами так тянет на Родину — хоть волком вой! Хотя много позже он будет вспоминать это вынужденное константинопольское сиденье с великою радостью: как школу, как время, когда он много узнал и многое сумел постичь и выучить (и даже основы знания фряжского и латыни получил в те именно два года, что пробыл в Константинополе).
Как-то так получилось на Руси, что блестяще начатое еще при Ярославе Мудром просвещение и расцвет грамотности не привели в должное время к появлению на Руси университетов, что должно было произойти не позже XV столетия. И многие наши последующие беды именно поэтому и произошли, потому что вот именно «погасла свеча» рано и с успехом начатого русского просвещения.
Возвращаясь на Русь раннею весною 1410 года, посуху, через Киев, Фотий должен был обновить митрополичью кафедру, собрать местных епископов, словом
— совершить многое, прежде чем явиться в Москву.
Нравный грек, впрочем, не мыслил поначалу оставаться на Москве, а сесть на кафедре во Владимире, дабы не слишком зависеть и от великого московского князя тоже. Ведая, что Василий Дмитрич женат на дочери Витовта, Фотий полагал самым мудрым быть несколько в стороне от государственных русско-литовских споров и дрязг, в которых плавал его предшественник Киприан. У Фотия с Витовтом отношения не сложились сразу.
Но так или иначе возвращались на Родину! Ехали в Киев, и сама зима, дотаивая в оврагах, казалось, убегала от них.
Глава 34
Летописная статья за 1409 год в Московском летописном своде начинается словами: «Того же лета ходи Анфал на Болгары Камою и Волгою, сто насадов Камою, а Волгою сто и пятьдесят. И избиша их в Каме татарове, а Анфала яша и ведоша в Орду, а волжские насады не поспели».
Откуда такое внимание Анфалу? Беглецу, так и не сумевшему воротиться на Родину, казалось бы, одному из многих несостоявшихся деятелей, бежавших на Вятку от новгородской вятшей господы, бежавших на Дон от московского княжеского произвола, наконец, бежавших в Сибирь от религиозных гонений XVII столетия, одному из многих в подавляющем большинстве безымянных деятелей? «Изгнанники, бродяги и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог». Четыре скупых летописных известия, но меж тем от крупнейших деятелей того времени, бояр и князей, зачастую и этого не осталось! Чем так тревожил и так занимал умы Анфал, что сообщения о нем проникли аж в государственный московский летописный свод, отметивший впоследствии и конечную гибель Анфала? Чем-то занимал, чем-то тревожил, в чем-то (и достаточно ярко!) противопоставлял себя великокняжеской власти… Можно предположить даже, что о многих успехах Анфала летопись намеренно умалчивала, ибо успехи эти шли вразрез с политикою и Великого Нова Города, где неодолимо складывалась боярская олигархия, и с политикою собиравших землю великих князей московских. С горечью приходится признать, что никаких более точных или более подробных сведений об Анфале у нас нет, и образ его приходится попросту додумывать, опираясь на те примеры низового «народоправства», которые периодически являлись у нас на Дону, в Сибири, или у тех же казаков-некрасовцев…
А, кстати, сколько людей подымает речной насад, судно с набоями по бортам, встык, с гладкой поверхностью борта, расширяющими и увеличивающими размер судна, килевая часть которого выполнена из целого долбленого ствола? Ежели, как пишут, насад вмещал до сорока — пятидесяти воинов, то сто насадов
— это четыре-пять тысяч человек, а двести пятьдесят соответственно не менее десяти тысяч. Ежели учесть, что обычные ратные предприятия Новгорода собирали три — пять тысяч, не более, то какую же власть получил на разбойной Вятке и какой организаторский талант проявил Анфал, собравши и снарядив подобное войско!
А что было, что происходило в предыдущие бегству Анфалову годы и до набега его на Двину в 1401-м? В какие походы ходил, чем сдерживал и чем привлекал к себе капризную вятскую вольницу? Почему и татары, побивши Анфала на Каме, не убили его тут же, не отрубили голову, как тому же Прокопу в Хаджи-Тархане, а «повели в Орду?» Как особо знатного пленника?!
Было, было за прошедшие восемь лет и походов, и одолений на враги.
Немало было и побед, и удачных набегов! Жила созданная Анфалом вольница, жила! И тревожила уже нешуточно и Новгород, и Москву, и татар казанских.
И, кстати, где был в то время Рассохин, другой новгородский беглец, незримо связанный все время с Анфалом?
Хлынов шумит. Московский воевода, присланный на Вятку порядка ради, не смеет и носа высунуть на улицу. Убьют. И не то, что против великого князя поднялись али там недовольство какое, а попросту — не замай! Сиди себе, коли сидишь, а нашей вольницы не трогай!
Хлынов полон, приехали известные «ватаманы» из прочих рядков. Едва не вся Вятка собралась нынче на круг, созываемый в очередную Анфалом.
Колышется толпа, звучат крики. Над кострами, на вертелах жарятся кабаньи и лосиные туши, в котлах булькает жидкое варево. Бочек с пивом еще нет, и это вызывает ропот у собравшегося дувана. Кто-то кого-то бьет с маху по плечу, в ином месте, сопя, борются двое, катаясь на земле: «Рот, рот не рви! Мать твою!» В ином — бьются на кулачках, и обильно брызжет кровь из разбитых носов и потревоженных скул. Какой-то детина, скинув зипун и обмотав чресла широким кожаным поясом, показывает желающим татарскую борьбу на поясах: вызывает охотников, и уже троих кинул через плечо под веселый гогот собравшихся. Рядом — ругань. Наскакивая друг на друга, как два молодых петуха, ссорятся котельнические атаманы, поминая взаимные обиды, взмахивают кистенями — тут могут и убить; и уже решительные Анфаловы молодцы пробиваются, расталкивая толпу, разнимать дерущихся. У покосившейся рубленой городни, из-за врытых стоймя и заостренных сверху бревен звучит негромкий разговор:
— …Значит, закричал! Я ему — мать, не слышит! А те запросыпались уже! И ведь дело-то было наше! Уже вплоть подобрались, и — на-поди!
— Такого скота…
— Да! Верно баешь! Я и рубанул. Погорячился малость, рука понесла, словом, развалил его на полы. А тут сверху, с городни, и лопочут по-ихнему: кто, мол, да где? Я малость-то ясак ихний ведаю, отмолвил:
«Татя, мол, русского прикончили». А те калитку отокрыли, лаз, словом, в стене — покажь, где тать? Я молодцам и приказать не успел — ринули.
Так вот и совершилось. Конечно, кабы одними засапожниками — тихо бы было! Дозор, словом, положили весь, но шум-от возник! Те ударили в било, а мы ринули туды, в нутро. Ночь. Глаз выколи, ончутка его возьми, чье-то копье встречь. Добро, кольчатая рубаха спасла… Ведаешь сам, как бывает в горячке: убил — и не понял, тычешь в мертвого. А тут огонь, смоляной жгут запалили — бегут со всех сторон. Дак кабы Анфал в тот час не напал на их сзади, перекололи бы всех, как курей! Вот тут и помысли! А што он Курю порол на кругу, дак за дело! Женка — не рабыня. Вишь, за косы подвешивал и бил, кожа лопалась. Баба терпела, терпела, а как младеня скинула, дак и пришла, в ноги пала, боле, мол, не могу… Ну, Куря, вестимо, — зверь!
Однова захватил полон, и всем животы разрезал, те ползают в своих же кишках, встать не могут. А Куря хохочет, доволен!
— Зверь и есть! А все же на кругу казака пороть…
— Дак сами же согласили, по первости-то!
— У нас и согласят… А потом в потылице чешут, не ведали, мол!
Собеседники смолкают. Один достает из калиты на поясе медную баклажку, молча отвинчивает крышку, глотает, очумело крутит головою, крякает, потом протягивает баклажку приятелю: «На, испей! Крепкая, зараза!» Тот пьет и тоже крутит головой, удивляется: где и добыл? «У фрязина одного, зажжешь — горит!»
Рядом, подстелив овчинный зипун и привалясь к тыну, беспечно спит ражий детина в новых щегольских, булгарской работы, сапогах цветной кожи, с загнутыми носами, верно, добытых в бою или выигранных в зернь, а выше сапог в такой рванине, что не поймешь, как и держится на нем? Дыра на дыре! Може, и кафтан свой и срачицу проиграл али пропил?
Сухощавый, мосластый, весь из костей и связок, подходит, вихляясь на ходу, черно-кудрый мужик. Дорогая сабля на перевязи небрежно бьет по ногам.
— Здорово, други!
— Здравствуй и ты! — степенно отвечают оба, поглядывая на нежданного гостя.
— Ты, кажись, Вяхирь? С Никулина городка?
— Не, ошибся ты, Гриня я, Косой!
— Ну, все одно, мужики! Выпить есть?
— Так бы и прошал сразу! — недовольно тянет хозяин баклажки, протягивая ее гостю.
Тот пьет, булькая горлом, опруживая посудину без отрыва. Кончив, глядит ошалело, опять же крутит головой, говорит:
— Анфал, пес, пиво не выставил, грит, ясные головы надобны! А я, коли не выпью — не человек! — шатнувшись, поворачивает на уход.
— Баклагу верни! — кричит ему Косой. Тот небрежно бросает баклажку позадь себя: «На, лови!» — и уходит, не оборачиваясь.
Владелец вина ловит баклажку и сердито сует, пустую, в калиту:
— Спасиба, и то не сказал!
— А ты ведашь, кто ето?
— А, шиш какой, прилипало! Знаю таких!
— А и не шиш! Слыхал, как о прошлом годе Злой Городок грабили?
— Ну!
— Дак ето ихнего-то князька на бою убил? Дак ентот мужик и есь!
— Неуж?
— Точно, он! С саблей не расстаетси, вишь! Заговоренная сабля у ево!
Однова тринадцать душ положил, без передыху!
— Ти-и-и-хо! — раздается хриплый рокочущий звук рога.
— Ну! Никак созывают на круг? Пошли! — оба встают, с сомнением глянув на спящего: «Будить?»
— Не! Пуща и отоспится! Всю ночь по стану блукал, в избы лез, бабу ему, вишь, нать! Молодцы едва успокоили! Мужик как мужик, не хуже иных, а как выпьет — беда с им!
Перед воеводской избой море голов. Все в оружии. У кого засапожник, кинжал ли ясский, у кого и сабля. Только рогатин да бердышей нет.
— Ти-и-и-хо! Анфал говорит!
Анфал выходит на крыльцо, ставит руки фертом, осанисто оглядывает площадь. После срывает шапку с головы (он в белой рубахе, подпоясанной ордынскою шелковой фатой на монгольский лад, в распахнутом летнике, в синих портах, в яловых грубых сапогах с загнутыми носами), кидает шапку себе под ноги: «Здравствуйте, казаки! Здравствуйте, атаманы-молодцы!»
— Здрав буди, Анфал! — ревет площадь в ответ, и шапки приветственно летят вверх.
— Зачем созвал? — прорезывается чей-то молодой высокий голос.
— За делом, казаки! — густо отвечает Анфал, — на булгар идем! Хватит по кустам прятаться да рядки разбивать! Отокроем себе путь на Восток, за Камень! К соболям сибирским! К серебру! К землям незнаемым! Пущай и там будет наша вольная земля, наш казачий круг! Не все Орде да ханам, да великому князю в кошель, надо и нам того обилья отведать! Князь Юрий ходил на булгар, чем мы хуже, мужики! Да и за Едигеев погром посчитаться нать!
Площадь слушает, площадь ревет и хохочет. Лупившие недавно один другого два казака — морды у обоих в крови — теперь стоят, обнявшись, хохочут, не хохочут — ржут, когда Анфал показывает, как струсит хан ихнего казачьего напуска.
Сзади, у огорожи, тихий разговор:
— Китайцев, чинов ентих, полупить бы нать! Да и соболя за Камнем богато! А токмо, почто нам для московского князя жар загребать? Ихние воеводы, как Едигей пришел, все обосрались, половину городов отдали враз!
Воины!
— Так-то оно так, — раздумчиво отвечает другой, не отводя глаз от Анфала,
— а токмо… Помнишь, как было до него? Кто во что горазд! А ныне мы — сила! Будем напереди, будет и наша власть! Уже без воевод, без челяди той.
— Веришь?
— Анфалу — верю!
Оба вливаются в толпу, песчинки или, скорее, капли народного моря.
Разбойного моря, вятского! Но Волга уже дрожит от их посвиста, и за малым стало — возникнуть тут вольному казачьему царству, где набольшего выбирают на кругу, и тем же кругом могут отстранить атамана от власти. Устроение, вновь и вновь, в череде столетий, возникавшее на Руси, и в грозные бедовые годы, зачастую спасавшее страну от иноземного ворога, когда центральная власть, по тем ли, иным причинам оказывалась бессильной.
Уже ближе к вечеру, когда Хлынов едва не весь гуляет и пьет, атаманы сидят в воеводской избе, за медленною чарой слушают Анфала, спорят, порой горячась, и бесконечно тыкают пальцами в развернутый лист бересты, где грубо нарисована карта: стечка рек Камы и Волги, где две речные рати, с двух рек, должны встретиться друг с другом и совокупно ударить на булгар.
И Анфал рыцарственно уступает началование над главною ратью Митюхе Зверю, некогда главному своему противнику, а теперь — главному помощнику.
Гаснет вечер. Разгораются костры. Звучат домры, звучит песня, и красивы вольно текущие над рекою мужские суровые голоса! Где-то пляшут, где-то визжат бабы, дуром или, скорее, с умыслом забредшие в мужской воинский стан. Бывалые старики только взглядывают на беспокойную, охочую до женских ласк молодежь, держат в руках кто что — достаканы, рога и чары, пьют. В походе на хмельное питье строгий запрет: мало ли наших перерезали татары в сонном подпитии! Со сторон, за огорожами — караулы. Стерегут стан. Не от ворога, какой под Хлыновом ворог! Скорее, чтобы какой переветник не понес татарам скорую весть. Караульные ждут смены, недовольничают, хотя и по куску кабанятины и даже корчага с пивом им принесены. Смотрят, однако, зорко. Обсуждают грядущий поход. За восемь лет к чему-то их приучил Анфал!
И только в дальней глухой избе, где еле посвечивает сквозь оконце, затянутое бычьим пузырем, масляная глиняная плошка, идет иной разговор.
Беседуют за питием Михайло Рассохин с Семеном Жадовским, недавним новогородским беглецом.
— Как тамо? — мрачно прошает Рассохин. — Давно я не бывал в Великом!
— Дивно похорошел город! — отвечает Семен. — И пожары его не берут! А черквы камянны строят и строят! И в том кончи, на Великой, и в Пруссах, и в Славне, и в Плотниках. Боле, однако, на Софийской стороне… Кому ты служишь, Михайло? — решась, вопрошает наконец Семен Жадовский.
Рассохин молча разглядывает чару у себя в руках, потом подымает тяжелый взгляд на Семена, выговаривает:
— Великому князю служу! И себе!
Жадовский молчит, думает. Говорит, помедлив:
— В Новгороде Великом вся вятшая господа токмо об Анфале и толкует!
Досадуют, цьто не взели тогда! А теперь охочим молодцам новогородчким за Камень и проходу нет! Анфаловы молодцы вси пути переняли!
— Тута его и тронуть нельзя! — возражает Рассохин. — Никоторый и руки не вздынет на Анфала, хоть цьто заплати! Чистый царь!
— И в Великом такоже глаголют! — подтверждает Жадовский.
— Татар надобно упредить, вота цьто! Пущай его встретят на Каме! — говорит Рассохин и замирает, настороженно следя за Жадовским (донесет — не минуешь петли). Но Жадовский не за тем бежал из Нова Города, чтобы якшаться со вшивою рванью да, рискуя головой, ходить в походы на вогуличей. Служба великому князю влечет и его тоже, боле всего.
— И како мыслишь? — решась на предательство, вопрошает он.
— Како мыслю! Казанского князька упредить нать! Мнеста отселе отлучатьце не след, заметят! Тебя и пошлю! Выдюжишь? Вот кошель с серебром, вот и грамота. Поймают — сожги или съешь, не то нам двоим головы не сносить! Сам Анфал пойдет Камою… Ну, не дураки и они! А за караулы я тебя сам выведу. Коня возьмешь моего. В случае — скажешь — украл. И, коли решил, не жди ни дня, ни часу!
Два предателя крепко обнимаются.
— Люблю я тебя, Семен! — говорит Рассохин. — И посылаю — любя. Молить Бога буду, чтоб уцелел! А только… Земля великими князьями стоит, а не ворьем! Анфал умрет, тут в тот же час и Господа Бога забудут! Остановить его надобно сейчас, пока не поздно, покуда не осильнел! Пока он нас самих не остановит! — прибавляет он с нехорошей улыбкой.
Разговор этот остается в тайне, и новогородский беглец под покровом ночи невредимым покидает стан. И потому история идет так, как идет, а не иначе. Ибо историю делают люди, а человек смертен и подвержен случайностям, хотя и мыслит себя иногда бессмертным и неподвластным никоторой беде.
И не надо думать, что правда всегда одна. Правд, к сожалению, много!
Рассчитана встреча день в день. Татары должны растеряться, разъединить силы. Да так бы и случилось, ежели бы не посольство Семена Жадовского, которому сперва было не поверили даже в татарском стане: как это свой предает своих!
И вот теперь татарская рать, впятеро превосходящая дружину Анфала, ждет, и по берегу, и в лодьях, сцепленных железными скрепами поперек всей реки, и в дощаниках, что до поры грудятся под берегом, когда вятичи попадут в их капкан.
Бой начался нежданно и нелепо. Передовые насады, не сумев вовремя ни повернуть, ни прорвать железную цепь, стеснились, разворачиваясь боком к стрежню, опруживаясь на стремительной волне.
Началась резня на хлипкой качающейся посуде, и тут засадные кинулись со сторон: крики, туча стрел, затмившая свет. Селиван Ноздря, герой многих походов, был убит сразу. Дружина его, потеряв атамана, пополошилась.
Блеснул огонь. Татары палили из самопалов, огненные, обернутые паклей стрелы впивались в борта дощаников.
— Причаливай! — пронесся крик от насада к насаду. Ратники спрыгивали в воду, выбирались на кручу, где их тоже ждала вражеская засада. Бой шел по всему берегу, и Анфал, едва ли не впервые, не мог собрать и разоставить по-годному людей. И все же собрал! И все же сумел устроить острог!
Осталось дожидать волжан, а там с ними был старый подельщик Михайло Рассохин, и неужели он не сообразит беды? Вся и надея была теперь на Мишку Рассохина!
Они продержались и день, и другой, и третий, неся страшные потери.
Помощи не было. В конце концов, Анфал велел уходить в леса и пробиваться домой, кто как может. Из гордости ли он остался с горстью своих прикрывать тыл? Ему удалось даже несколько потеснить татар. Миг был, когда те побежали, и Ванька Крутец первым кинулся в сугон. Скатывались с урыва к берегу, рубились, резались, аж, в обхват, засапожниками. Раненые ползли, кидались к воде, пили взахлеб, тут же и умирая. «Отбить насады и уйти, хотя на тот берег!» — думал Анфал, отчаянно прорубаясь сквозь мятущуюся и истошно орущую толпу. «Алла, Алла!» — Пот заливал глаза, дышалось с хрипом. Он уже не чуял своих одеревеневших рук, но продолжал рубить и рубить, взявши по сабле в каждую руку. Но кабы не новая волна татарвы у самого берега, кабы не Алаяр-бек! Один дощаник они-таки отбили и отпихнули от берега, набив своими людьми. Анфал, зло отмахнув шеломом, пробивался ко второму. Кровь и пот. Ноги скользят по траве, политой кровью… «Убили Паленого! Тимоху убили! Седого!» — Отмечал разум, а перед глазами шла круговерть сабель и тел, мисюрок и панцирей, и он уже сломал одну саблю, схватил пустой рукой кем-то поданный топор и тем топором с хрустом повалил уже четверых, прорубаясь к Алаяр-беку, когда споткнулся, и его тотчас опутала сеть. Где друзья, где сотоварищи? Последние, кто был рядом, пали под ударами татарских сабель, пали, пронзенные стрелами… До второго дощаника так никто и не добрался.
Анфал сидел связанный в татарском шатре, и одно полыхало в мозгу:
— «Кто?!» То, что его предали, было ясно, поскольку волжская рать так и не подошла… «Неужели Рассохин?» — подумалось скользом, но не зацепило сознание. Не может того быть!
В шатер затаскивали вятских полоняников, повязанных, мокрых и жалких, растерявших удаль. Взошел Алаяр-бек, посмеиваясь, вопросил о чем-то Анфала. Тот не ответил, но поглядел столь свирепо, что победителя невольно шатнуло посторонь. Перестав смеяться, он вдруг достал чару, наполнил ее кумысом и поднес Анфалу ко рту: «На, пей!» Анфал, продолжая ненавистно глядеть ему в глаза, потянулся губами, вытягивая кумыс в один глоток, и отвалившись назад, выговорив хрипло: «Еще!»
И снова Алаяр-бек поит пленника, бережась, чтобы тот не плюнул ему в лицо.
— Я на тебе большие пенязи возьму! — говорит Алаяр-бек. — Мно-о-о-го серебра!
— Убей лучше! — хрипло отвечает Анфал. — Я дорого стою, пока на коне, а за полоненного за меня тебе ни медного пула не дадут! Лучше убей! — повторяет он грозно. И Алаян-бек робеет, отступает и отступает, глядя на Анфала и боясь повернуться к нему спиной.
— Людей напои! — кричит ему вслед Анфал. Тяжелое грязное ругательство падает в пустоту. Алаяр-бек исчез.
Откуда такое внимание Анфалу? Беглецу, так и не сумевшему воротиться на Родину, казалось бы, одному из многих несостоявшихся деятелей, бежавших на Вятку от новгородской вятшей господы, бежавших на Дон от московского княжеского произвола, наконец, бежавших в Сибирь от религиозных гонений XVII столетия, одному из многих в подавляющем большинстве безымянных деятелей? «Изгнанники, бродяги и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог». Четыре скупых летописных известия, но меж тем от крупнейших деятелей того времени, бояр и князей, зачастую и этого не осталось! Чем так тревожил и так занимал умы Анфал, что сообщения о нем проникли аж в государственный московский летописный свод, отметивший впоследствии и конечную гибель Анфала? Чем-то занимал, чем-то тревожил, в чем-то (и достаточно ярко!) противопоставлял себя великокняжеской власти… Можно предположить даже, что о многих успехах Анфала летопись намеренно умалчивала, ибо успехи эти шли вразрез с политикою и Великого Нова Города, где неодолимо складывалась боярская олигархия, и с политикою собиравших землю великих князей московских. С горечью приходится признать, что никаких более точных или более подробных сведений об Анфале у нас нет, и образ его приходится попросту додумывать, опираясь на те примеры низового «народоправства», которые периодически являлись у нас на Дону, в Сибири, или у тех же казаков-некрасовцев…
А, кстати, сколько людей подымает речной насад, судно с набоями по бортам, встык, с гладкой поверхностью борта, расширяющими и увеличивающими размер судна, килевая часть которого выполнена из целого долбленого ствола? Ежели, как пишут, насад вмещал до сорока — пятидесяти воинов, то сто насадов
— это четыре-пять тысяч человек, а двести пятьдесят соответственно не менее десяти тысяч. Ежели учесть, что обычные ратные предприятия Новгорода собирали три — пять тысяч, не более, то какую же власть получил на разбойной Вятке и какой организаторский талант проявил Анфал, собравши и снарядив подобное войско!
А что было, что происходило в предыдущие бегству Анфалову годы и до набега его на Двину в 1401-м? В какие походы ходил, чем сдерживал и чем привлекал к себе капризную вятскую вольницу? Почему и татары, побивши Анфала на Каме, не убили его тут же, не отрубили голову, как тому же Прокопу в Хаджи-Тархане, а «повели в Орду?» Как особо знатного пленника?!
Было, было за прошедшие восемь лет и походов, и одолений на враги.
Немало было и побед, и удачных набегов! Жила созданная Анфалом вольница, жила! И тревожила уже нешуточно и Новгород, и Москву, и татар казанских.
И, кстати, где был в то время Рассохин, другой новгородский беглец, незримо связанный все время с Анфалом?
Хлынов шумит. Московский воевода, присланный на Вятку порядка ради, не смеет и носа высунуть на улицу. Убьют. И не то, что против великого князя поднялись али там недовольство какое, а попросту — не замай! Сиди себе, коли сидишь, а нашей вольницы не трогай!
Хлынов полон, приехали известные «ватаманы» из прочих рядков. Едва не вся Вятка собралась нынче на круг, созываемый в очередную Анфалом.
Колышется толпа, звучат крики. Над кострами, на вертелах жарятся кабаньи и лосиные туши, в котлах булькает жидкое варево. Бочек с пивом еще нет, и это вызывает ропот у собравшегося дувана. Кто-то кого-то бьет с маху по плечу, в ином месте, сопя, борются двое, катаясь на земле: «Рот, рот не рви! Мать твою!» В ином — бьются на кулачках, и обильно брызжет кровь из разбитых носов и потревоженных скул. Какой-то детина, скинув зипун и обмотав чресла широким кожаным поясом, показывает желающим татарскую борьбу на поясах: вызывает охотников, и уже троих кинул через плечо под веселый гогот собравшихся. Рядом — ругань. Наскакивая друг на друга, как два молодых петуха, ссорятся котельнические атаманы, поминая взаимные обиды, взмахивают кистенями — тут могут и убить; и уже решительные Анфаловы молодцы пробиваются, расталкивая толпу, разнимать дерущихся. У покосившейся рубленой городни, из-за врытых стоймя и заостренных сверху бревен звучит негромкий разговор:
— …Значит, закричал! Я ему — мать, не слышит! А те запросыпались уже! И ведь дело-то было наше! Уже вплоть подобрались, и — на-поди!
— Такого скота…
— Да! Верно баешь! Я и рубанул. Погорячился малость, рука понесла, словом, развалил его на полы. А тут сверху, с городни, и лопочут по-ихнему: кто, мол, да где? Я малость-то ясак ихний ведаю, отмолвил:
«Татя, мол, русского прикончили». А те калитку отокрыли, лаз, словом, в стене — покажь, где тать? Я молодцам и приказать не успел — ринули.
Так вот и совершилось. Конечно, кабы одними засапожниками — тихо бы было! Дозор, словом, положили весь, но шум-от возник! Те ударили в било, а мы ринули туды, в нутро. Ночь. Глаз выколи, ончутка его возьми, чье-то копье встречь. Добро, кольчатая рубаха спасла… Ведаешь сам, как бывает в горячке: убил — и не понял, тычешь в мертвого. А тут огонь, смоляной жгут запалили — бегут со всех сторон. Дак кабы Анфал в тот час не напал на их сзади, перекололи бы всех, как курей! Вот тут и помысли! А што он Курю порол на кругу, дак за дело! Женка — не рабыня. Вишь, за косы подвешивал и бил, кожа лопалась. Баба терпела, терпела, а как младеня скинула, дак и пришла, в ноги пала, боле, мол, не могу… Ну, Куря, вестимо, — зверь!
Однова захватил полон, и всем животы разрезал, те ползают в своих же кишках, встать не могут. А Куря хохочет, доволен!
— Зверь и есть! А все же на кругу казака пороть…
— Дак сами же согласили, по первости-то!
— У нас и согласят… А потом в потылице чешут, не ведали, мол!
Собеседники смолкают. Один достает из калиты на поясе медную баклажку, молча отвинчивает крышку, глотает, очумело крутит головою, крякает, потом протягивает баклажку приятелю: «На, испей! Крепкая, зараза!» Тот пьет и тоже крутит головой, удивляется: где и добыл? «У фрязина одного, зажжешь — горит!»
Рядом, подстелив овчинный зипун и привалясь к тыну, беспечно спит ражий детина в новых щегольских, булгарской работы, сапогах цветной кожи, с загнутыми носами, верно, добытых в бою или выигранных в зернь, а выше сапог в такой рванине, что не поймешь, как и держится на нем? Дыра на дыре! Може, и кафтан свой и срачицу проиграл али пропил?
Сухощавый, мосластый, весь из костей и связок, подходит, вихляясь на ходу, черно-кудрый мужик. Дорогая сабля на перевязи небрежно бьет по ногам.
— Здорово, други!
— Здравствуй и ты! — степенно отвечают оба, поглядывая на нежданного гостя.
— Ты, кажись, Вяхирь? С Никулина городка?
— Не, ошибся ты, Гриня я, Косой!
— Ну, все одно, мужики! Выпить есть?
— Так бы и прошал сразу! — недовольно тянет хозяин баклажки, протягивая ее гостю.
Тот пьет, булькая горлом, опруживая посудину без отрыва. Кончив, глядит ошалело, опять же крутит головой, говорит:
— Анфал, пес, пиво не выставил, грит, ясные головы надобны! А я, коли не выпью — не человек! — шатнувшись, поворачивает на уход.
— Баклагу верни! — кричит ему Косой. Тот небрежно бросает баклажку позадь себя: «На, лови!» — и уходит, не оборачиваясь.
Владелец вина ловит баклажку и сердито сует, пустую, в калиту:
— Спасиба, и то не сказал!
— А ты ведашь, кто ето?
— А, шиш какой, прилипало! Знаю таких!
— А и не шиш! Слыхал, как о прошлом годе Злой Городок грабили?
— Ну!
— Дак ето ихнего-то князька на бою убил? Дак ентот мужик и есь!
— Неуж?
— Точно, он! С саблей не расстаетси, вишь! Заговоренная сабля у ево!
Однова тринадцать душ положил, без передыху!
— Ти-и-и-хо! — раздается хриплый рокочущий звук рога.
— Ну! Никак созывают на круг? Пошли! — оба встают, с сомнением глянув на спящего: «Будить?»
— Не! Пуща и отоспится! Всю ночь по стану блукал, в избы лез, бабу ему, вишь, нать! Молодцы едва успокоили! Мужик как мужик, не хуже иных, а как выпьет — беда с им!
Перед воеводской избой море голов. Все в оружии. У кого засапожник, кинжал ли ясский, у кого и сабля. Только рогатин да бердышей нет.
— Ти-и-и-хо! Анфал говорит!
Анфал выходит на крыльцо, ставит руки фертом, осанисто оглядывает площадь. После срывает шапку с головы (он в белой рубахе, подпоясанной ордынскою шелковой фатой на монгольский лад, в распахнутом летнике, в синих портах, в яловых грубых сапогах с загнутыми носами), кидает шапку себе под ноги: «Здравствуйте, казаки! Здравствуйте, атаманы-молодцы!»
— Здрав буди, Анфал! — ревет площадь в ответ, и шапки приветственно летят вверх.
— Зачем созвал? — прорезывается чей-то молодой высокий голос.
— За делом, казаки! — густо отвечает Анфал, — на булгар идем! Хватит по кустам прятаться да рядки разбивать! Отокроем себе путь на Восток, за Камень! К соболям сибирским! К серебру! К землям незнаемым! Пущай и там будет наша вольная земля, наш казачий круг! Не все Орде да ханам, да великому князю в кошель, надо и нам того обилья отведать! Князь Юрий ходил на булгар, чем мы хуже, мужики! Да и за Едигеев погром посчитаться нать!
Площадь слушает, площадь ревет и хохочет. Лупившие недавно один другого два казака — морды у обоих в крови — теперь стоят, обнявшись, хохочут, не хохочут — ржут, когда Анфал показывает, как струсит хан ихнего казачьего напуска.
Сзади, у огорожи, тихий разговор:
— Китайцев, чинов ентих, полупить бы нать! Да и соболя за Камнем богато! А токмо, почто нам для московского князя жар загребать? Ихние воеводы, как Едигей пришел, все обосрались, половину городов отдали враз!
Воины!
— Так-то оно так, — раздумчиво отвечает другой, не отводя глаз от Анфала,
— а токмо… Помнишь, как было до него? Кто во что горазд! А ныне мы — сила! Будем напереди, будет и наша власть! Уже без воевод, без челяди той.
— Веришь?
— Анфалу — верю!
Оба вливаются в толпу, песчинки или, скорее, капли народного моря.
Разбойного моря, вятского! Но Волга уже дрожит от их посвиста, и за малым стало — возникнуть тут вольному казачьему царству, где набольшего выбирают на кругу, и тем же кругом могут отстранить атамана от власти. Устроение, вновь и вновь, в череде столетий, возникавшее на Руси, и в грозные бедовые годы, зачастую спасавшее страну от иноземного ворога, когда центральная власть, по тем ли, иным причинам оказывалась бессильной.
Уже ближе к вечеру, когда Хлынов едва не весь гуляет и пьет, атаманы сидят в воеводской избе, за медленною чарой слушают Анфала, спорят, порой горячась, и бесконечно тыкают пальцами в развернутый лист бересты, где грубо нарисована карта: стечка рек Камы и Волги, где две речные рати, с двух рек, должны встретиться друг с другом и совокупно ударить на булгар.
И Анфал рыцарственно уступает началование над главною ратью Митюхе Зверю, некогда главному своему противнику, а теперь — главному помощнику.
Гаснет вечер. Разгораются костры. Звучат домры, звучит песня, и красивы вольно текущие над рекою мужские суровые голоса! Где-то пляшут, где-то визжат бабы, дуром или, скорее, с умыслом забредшие в мужской воинский стан. Бывалые старики только взглядывают на беспокойную, охочую до женских ласк молодежь, держат в руках кто что — достаканы, рога и чары, пьют. В походе на хмельное питье строгий запрет: мало ли наших перерезали татары в сонном подпитии! Со сторон, за огорожами — караулы. Стерегут стан. Не от ворога, какой под Хлыновом ворог! Скорее, чтобы какой переветник не понес татарам скорую весть. Караульные ждут смены, недовольничают, хотя и по куску кабанятины и даже корчага с пивом им принесены. Смотрят, однако, зорко. Обсуждают грядущий поход. За восемь лет к чему-то их приучил Анфал!
И только в дальней глухой избе, где еле посвечивает сквозь оконце, затянутое бычьим пузырем, масляная глиняная плошка, идет иной разговор.
Беседуют за питием Михайло Рассохин с Семеном Жадовским, недавним новогородским беглецом.
— Как тамо? — мрачно прошает Рассохин. — Давно я не бывал в Великом!
— Дивно похорошел город! — отвечает Семен. — И пожары его не берут! А черквы камянны строят и строят! И в том кончи, на Великой, и в Пруссах, и в Славне, и в Плотниках. Боле, однако, на Софийской стороне… Кому ты служишь, Михайло? — решась, вопрошает наконец Семен Жадовский.
Рассохин молча разглядывает чару у себя в руках, потом подымает тяжелый взгляд на Семена, выговаривает:
— Великому князю служу! И себе!
Жадовский молчит, думает. Говорит, помедлив:
— В Новгороде Великом вся вятшая господа токмо об Анфале и толкует!
Досадуют, цьто не взели тогда! А теперь охочим молодцам новогородчким за Камень и проходу нет! Анфаловы молодцы вси пути переняли!
— Тута его и тронуть нельзя! — возражает Рассохин. — Никоторый и руки не вздынет на Анфала, хоть цьто заплати! Чистый царь!
— И в Великом такоже глаголют! — подтверждает Жадовский.
— Татар надобно упредить, вота цьто! Пущай его встретят на Каме! — говорит Рассохин и замирает, настороженно следя за Жадовским (донесет — не минуешь петли). Но Жадовский не за тем бежал из Нова Города, чтобы якшаться со вшивою рванью да, рискуя головой, ходить в походы на вогуличей. Служба великому князю влечет и его тоже, боле всего.
— И како мыслишь? — решась на предательство, вопрошает он.
— Како мыслю! Казанского князька упредить нать! Мнеста отселе отлучатьце не след, заметят! Тебя и пошлю! Выдюжишь? Вот кошель с серебром, вот и грамота. Поймают — сожги или съешь, не то нам двоим головы не сносить! Сам Анфал пойдет Камою… Ну, не дураки и они! А за караулы я тебя сам выведу. Коня возьмешь моего. В случае — скажешь — украл. И, коли решил, не жди ни дня, ни часу!
Два предателя крепко обнимаются.
— Люблю я тебя, Семен! — говорит Рассохин. — И посылаю — любя. Молить Бога буду, чтоб уцелел! А только… Земля великими князьями стоит, а не ворьем! Анфал умрет, тут в тот же час и Господа Бога забудут! Остановить его надобно сейчас, пока не поздно, покуда не осильнел! Пока он нас самих не остановит! — прибавляет он с нехорошей улыбкой.
Разговор этот остается в тайне, и новогородский беглец под покровом ночи невредимым покидает стан. И потому история идет так, как идет, а не иначе. Ибо историю делают люди, а человек смертен и подвержен случайностям, хотя и мыслит себя иногда бессмертным и неподвластным никоторой беде.
И не надо думать, что правда всегда одна. Правд, к сожалению, много!
***
…Насады плывут стройною вереницей по стрежню реки. В лад подымаются и ударяют по воде весла. Насады смолили, волокли волоком, дорогою разбивая татарские станы и рядки, и теперь, скоро, встреча с сотоварищами, идущими Волгою, в охват, а там, совокупными силами — на булгар! Так было задумано.Рассчитана встреча день в день. Татары должны растеряться, разъединить силы. Да так бы и случилось, ежели бы не посольство Семена Жадовского, которому сперва было не поверили даже в татарском стане: как это свой предает своих!
И вот теперь татарская рать, впятеро превосходящая дружину Анфала, ждет, и по берегу, и в лодьях, сцепленных железными скрепами поперек всей реки, и в дощаниках, что до поры грудятся под берегом, когда вятичи попадут в их капкан.
Бой начался нежданно и нелепо. Передовые насады, не сумев вовремя ни повернуть, ни прорвать железную цепь, стеснились, разворачиваясь боком к стрежню, опруживаясь на стремительной волне.
Началась резня на хлипкой качающейся посуде, и тут засадные кинулись со сторон: крики, туча стрел, затмившая свет. Селиван Ноздря, герой многих походов, был убит сразу. Дружина его, потеряв атамана, пополошилась.
Блеснул огонь. Татары палили из самопалов, огненные, обернутые паклей стрелы впивались в борта дощаников.
— Причаливай! — пронесся крик от насада к насаду. Ратники спрыгивали в воду, выбирались на кручу, где их тоже ждала вражеская засада. Бой шел по всему берегу, и Анфал, едва ли не впервые, не мог собрать и разоставить по-годному людей. И все же собрал! И все же сумел устроить острог!
Осталось дожидать волжан, а там с ними был старый подельщик Михайло Рассохин, и неужели он не сообразит беды? Вся и надея была теперь на Мишку Рассохина!
Они продержались и день, и другой, и третий, неся страшные потери.
Помощи не было. В конце концов, Анфал велел уходить в леса и пробиваться домой, кто как может. Из гордости ли он остался с горстью своих прикрывать тыл? Ему удалось даже несколько потеснить татар. Миг был, когда те побежали, и Ванька Крутец первым кинулся в сугон. Скатывались с урыва к берегу, рубились, резались, аж, в обхват, засапожниками. Раненые ползли, кидались к воде, пили взахлеб, тут же и умирая. «Отбить насады и уйти, хотя на тот берег!» — думал Анфал, отчаянно прорубаясь сквозь мятущуюся и истошно орущую толпу. «Алла, Алла!» — Пот заливал глаза, дышалось с хрипом. Он уже не чуял своих одеревеневших рук, но продолжал рубить и рубить, взявши по сабле в каждую руку. Но кабы не новая волна татарвы у самого берега, кабы не Алаяр-бек! Один дощаник они-таки отбили и отпихнули от берега, набив своими людьми. Анфал, зло отмахнув шеломом, пробивался ко второму. Кровь и пот. Ноги скользят по траве, политой кровью… «Убили Паленого! Тимоху убили! Седого!» — Отмечал разум, а перед глазами шла круговерть сабель и тел, мисюрок и панцирей, и он уже сломал одну саблю, схватил пустой рукой кем-то поданный топор и тем топором с хрустом повалил уже четверых, прорубаясь к Алаяр-беку, когда споткнулся, и его тотчас опутала сеть. Где друзья, где сотоварищи? Последние, кто был рядом, пали под ударами татарских сабель, пали, пронзенные стрелами… До второго дощаника так никто и не добрался.
Анфал сидел связанный в татарском шатре, и одно полыхало в мозгу:
— «Кто?!» То, что его предали, было ясно, поскольку волжская рать так и не подошла… «Неужели Рассохин?» — подумалось скользом, но не зацепило сознание. Не может того быть!
В шатер затаскивали вятских полоняников, повязанных, мокрых и жалких, растерявших удаль. Взошел Алаяр-бек, посмеиваясь, вопросил о чем-то Анфала. Тот не ответил, но поглядел столь свирепо, что победителя невольно шатнуло посторонь. Перестав смеяться, он вдруг достал чару, наполнил ее кумысом и поднес Анфалу ко рту: «На, пей!» Анфал, продолжая ненавистно глядеть ему в глаза, потянулся губами, вытягивая кумыс в один глоток, и отвалившись назад, выговорив хрипло: «Еще!»
И снова Алаяр-бек поит пленника, бережась, чтобы тот не плюнул ему в лицо.
— Я на тебе большие пенязи возьму! — говорит Алаяр-бек. — Мно-о-о-го серебра!
— Убей лучше! — хрипло отвечает Анфал. — Я дорого стою, пока на коне, а за полоненного за меня тебе ни медного пула не дадут! Лучше убей! — повторяет он грозно. И Алаян-бек робеет, отступает и отступает, глядя на Анфала и боясь повернуться к нему спиной.
— Людей напои! — кричит ему вслед Анфал. Тяжелое грязное ругательство падает в пустоту. Алаяр-бек исчез.