Как-то они остались с великим князем Литовским с глазу на глаз.
   Цамвлак был в своем обиходном подряснике и однорядке, не отличимый от своих епископов и даже игуменов монастырей, ежели бы не дорогая панагия на груди. Витовт же весь облит золотом и пурпуром, расфуфырен, как индейский петух. Он даже и не постиг сразу прямой и простой вопрос святителя. Дальше в летописях следует один текст, отличающийся только начальными словами. В Московском летописном своде конца пятнадцатого века Григорий Цамвлак будто бы спросил Витовта: «Что ради ты, княже, в Лятской вере, а не в православной вере христианской?» В Никоновском своде фраза звучала так:
   «Что ради ты, княже, в Лятцком законе, а не в Греческом?» Для Григория все было ясно и душепонятно: не может страны быть иной веры, чем его подданные!
   Он смотрел бестрепетным взором в лицо Витовту и в самом деле не понимал, меж тем как литовский князь медленно наливался гневом, запоздало подосадовав, что поставленный им митрополит оказался предателем его, Витовтова, дела. Но ведь не будешь монаху толковать о замках, рыцарях, пышных краковских приемах, о не оставляющей его надежде, что Ягайло умрет-таки без наследников мужеского пола, и польский трон тогда достанется ему, Витовту! Он стоял, глядел и наливался молчаливым гневом.
   Наконец сжав кулак, — чего Цамвлак даже и не заметил! — произнес глухо булькающим голосом с дрожанием обвислых котиных щек и темным огнем в глазах: «Ежели хощеши не токмо меня единого видети в Греческом законе, но и всех людей моей Литовской земли, да идешь в Рим и спорь с Папою и его мудрецами, и аще их препреши, и мы все будем в Греческом законе и обычае, а аще ли не препреши их, я всех людей Греческого закона в Литве переведу в немецкий закон. Богом клянусь!»
   Церковный собор под руководством императора Сигизмунда уже два года заседал в немецком городе Констанце на пути из Италии в Германию. Туда и послал рассерженный Витовт своего митрополита в сопровождении польских и литовских панов. И долго потом, оставшись один, кипел и сверкал неистраченным гневом: «Православие! Православный Свидригайло уже девятый год сидит в затворе, в Кременце, и с Ягайлой вроде бы наладились отношения, и в Орде… В Орде он рано или поздно, перехитрив Идигу, посадит своего хана!»
   А владычный возок Григория Цамвлака тарахтит по дорогам Подолии. К дороге медленно, но неуклонно придвигаются покрытые буковыми лесами горы.
   Возок набит разной надобной в пути утварью и снедью, служки и священник, взятые с собой, преданно взирают на своего митрополита, а Григорий вспоминает Киприана, и с горем понимает, что не владеет Киприановым умением говорить с сильными мира сего. Впереди он ждет какого-то важного разговора, и хоть не мнит убедить латинян в ложности их отступлений от истинной вселенской церкви Божьей, но все-таки надеется, ждет, что хотя бы честь восточной греческой церкви ему удастся отстоять! Он заранее обложился книгами, трудами Златоуста и великих каппадокийцев, уложениями патриарших постановлений, решениями семи вселенских соборов от тех времен, когда церковь Божия была еще едина, и освященное православие отнюдь не считалось схизмой… Привалясь к стенке возка, поглядывая изредка из окошка на скачущую по сторонам свиту, он листает тяжелые фолианты, шепчет, запоминая, глаголы великих и, глядя в пустоту, беззвучно шевелит губами.
   Цамвлак верил в здравый смысл, в силу убеждения, и еще не знал о судьбе Яна Гуса.
   Леса, леса, разливы рек, там и сям проглянет приземистый польский замок, крытые соломою избы, и снова леса и леса. Пышный Краков проминовали как-то незаметно. На границе немецких земель поезд митрополита литовского задержали было. Но, узнав, что едут на Констанцский Собор, пропустили.
   Здесь, у подножия гор, виды менялись. Маленькие немецкие городки Баден, Штауфен лепились к горам. Во Фрайбурге замок вообще был поднят ввысь на лесистый склон, а город, со своим темно-гнедым, сплошь резным и сквозным собором, с острием готической, башни-колокольни из каменного кружева созижденной, с высокими городскими башнями, ютился в изножии гор, и чистые воды горных источников попадали тут в корыта сукновален и лопасти мельниц.
   В город пришлось заехать, и Григорий Цамвлак, впервые узревший «настоящую» готику, задирал голову, озирал высокие своды, каменные колонны как бы из пучков не правдоподобно тонких круглящихся столбиков, воздушные аркатурные арки, поддерживающие снаружи каменный свод, низкое по сравнению с собором здание ратуши с золоченой кровлей и тянущиеся ввысь острыми треугольниками фронтонов бюргерские дома, тесно смыкаясь друг с другом, выбегающие на площадь. Было во всем этом каменном громозжении что-то твердое, упрямое, и Григорий впервые подумал с тревогою — дадут ли ему вообще говорить на соборе так и то, что он собирался сказать?
   Поляки и литвины, отпущенные Витовтом в сопровождение Цамвлаку, были новообращенными католиками, поэтому они совершенно спокойно, заходя в храм, опускали пальцы в чашу со святой водой, причащались католическими облатками и во все глаза разглядывали новую живопись икон, где были изображены не столько святые мужи, сколько современные немецкие бюргеры. И порою появлялось чувство, что Витовт сыграл с ним злую шутку, что его везут попросту на заклание, и не то что одолеть кого-то в богословских прениях, но и высказать что-либо в защиту освященного православия ему не дадут.
   Начинались горы. Горы с бережеными лесами на них, могучие, мохнатые.
   Дорога огустела встречными и попутными экипажами знати, купеческими возами и телегами крестьян. Чуялось, что по этим горным проходам непрестанно идет движение с севера Европы на юг, из Германии в солнечную Италию, от густых хвойных и лиственных лесов к оливкам и винограду. И наконец проблеснуло неохватное глазом, запертое в гористых, сползшихся к нему берегах, Боденское озеро. И город — как все города Германии, с высокими башнями и стеной, город, сохранивший имя свое еще от римских времен, — Констанца.
   Рейн, изливаясь из Боденского озера, весело звенел и сверкал. Ряды мельниц теснились по его берегам, и вода вращала медленно крутящиеся водяные колеса. И как только миновали городские ворота, попали в густую толпу мирян и духовных, приезжих и горожан, в обтягивающих ноги штанах-чулках с выпуклыми гульфиками, духовных в красно-белом одеянии и докторов наук в алых пурпурэнах и черных талерах с откидными рукавами, в «шапах» с горностаевой пелериною и капюшоном и в темных «биретто» — четырехугольных шапочках на головах. С ними мешались толстые немецкие бюргеры в кугелях и пурпурэнах, горожане в простых робах, или прифранченные, в широких и длинных упеляндах. Попадалась итальянская и французская молодежь в облекающих ноги, вплоть до паха, цветных шоссак, в шаперонах — мягких шапках с твердым околышем, с длинным, спускающимся до правого плеча хвостом «кэ». На ногах — и слава Богу, что улицы и площадь были вымощены камнем — у многих были диковинные пулэны — мягкие кожаные выступки с длиннющими загнутыми носами. Носы заворачивались вверх и скреплялись с отворотами башмаков серебряными цепочками с маленьким колокольчиком на каждой ноге. Все эти западные названия одежд Григорий Цамвлак, разумеется, не знал. И еще много позже выяснял, что такое «кабан» и в чем отличие «каппуччо» от «шаперона», кроме того, что первое название, кажется, принадлежало итальянцам. Проходили в сопровождении служанок и слуг дамы в пышных платьях, в вишневых, палевых, желто-золотых бархатах и парче, с гладкими убрусами на головах и волосами, забранными в полосатый, шитый золотом мешочек, или наоборот, в рогатых шапочках — киках, в кружеве и лентах, лишь сверху прикрытых свисающим по сторонам убрусом. Иные с волочащимся по земле хвостом долгого платья или накидки, с выдающимися, по моде, животами, словно беременные, прикрывающие белым убрусом подбородок и шею. Впрочем, женки еще не так отличались по убранству от женок киевских, как мужики с этими, выставленными на обозрение, обтянутыми чулками ногами, в длинных мягких туфлях, которые уж никак было бы неможно одеть в России с ее пыльным летом и грязными весной и осенью дорогами, с ее снежными заносами и лютым холодом студеных зим. Здесь и меховая-то одежа, как приметил Цамвлак, больше служила для красоты и выхвалы, а не для сугрева, как на Руси. Сверху — круглый плащ колоколом до колен, а внизу — те же обтянутые чулками, словно голые, ноги.
   Латынь, на которой Цамвлак изъяснялся с известным трудом, все-таки помогла им добраться до ратуши, в которой совершались общие заседания Собора, и до каноника Ульриха Рихенталя, ведшего список приехавших на Собор. Каноник поглядел на литвинов утомленным, мутным взором: литвины?
   Что-то подумал про себя: «Я вас включаю в немецкий отдел! — заявил он. — Будете вместе с поляками! Сейчас вам выдам грамоты на жилье и снедное довольствие».
   На робкое возражение Григория, что-де он — православный, Ульрих Рихенталь только махнул рукой: «Вы знаете, сколько народу прибыло на Собор? Пятьдесят тысяч только постоянных гостей и сто пятьдесят приезжающих время от времени! Это в городе, где сорок тысяч коренных жителей! Чехи, поляки, датчане, шведы, норвежцы, и вы, литвины, вместе с поляками, отнесены в немецкий отдел. А всего отделов или „наций“ — пять: кроме немецкого, итальянский, французский, английский и испанский. И каждому отделу принадлежит один голос на Соборе, так что вы будете голосовать вместе с немцами…» Цамвлак вновь попытался было возразить.
   «Ничего не знаю! — отмахнулся каноник. — Решал об этом совет докторов богословия. Все вопросы к мессеру д'Альи или Герсону!»
   Ведомо ли вам, что на Соборе — три патриарха — три! — двадцать девять кардиналов, тридцать три архиепископа, полтораста епископов, сто аббатов и около трехсот докторов! Что приехали такие светила богословия и юриспруденции, как д'Альи, Герсон, Франческо Царабелла, Джованни Бронни, Роберт Галлан! Что присутствуют гуманисты: Поджио, Леонардо Аретино и грек Хрисолор! Что сам император Сигизмунд открывал Собор, и ныне вновь явился на заседания! Что первый вопрос — защита веры от ереси causa fidei уже обсужден и чех Ян Гус, проявивший упорство в защите Виклефианской ереси, сожжен на костре; что обсудили вопрос церковного единства, направленный против схизмы, и ныне все трое пап и антипап лишены своих престолов, что Иоанн XXIII, помысливший бежать, ныне сидит в камере на острове — вон там!
   И ждет решения своей участи, что Григорий XII отрекся добровольно, а Бенедикт XIII низложен Собором 26 июля 1417 года, и ныне Папою будет утвержден Мартин V, и с этим гибельная схизма в католической, единственно истинной церкви, прекращена, и теперь остались некоторые заключительные реформы — causa reformationus. А о вас, греческих схизматиках, речи не было вообще, и как ведомо нам, все великое княжество Литовское ныне и впредь исповедует католическую веру, а по соглашению с Византийским императором, готовится объединение греческой и латинской церквей!»
   Все это Ульрих Рихенталь произнес в усталой запальчивости единым махом, верно, столько наговорился за эти два года чисто пустопорожних споров, что уже не имел ни сил, ни желания что-то выдумывать, ни впадать в хитрые риторические умолчания.
   Григорий Цамвлак после того, как узнал о казни чешского магистра Гуса, уже мало что слушал и воспринимал. Как во сне отправился пешком — возку было не проехать сквозь толпы горожан и гостей — искать свое жилье.
   Как во сне слушал обычную ругань и отнекивания, когда в переполненном городе пытался найти еще какое-то помещение для приезжего, как им казалось, неведомо отколь и зачем греческого иерарха. Наконец его засунули на третий этаж бюргерского, под высокою кровлею, домика, полного народу, в комнатку со скошенным, проделанным в крутой кровле, окном, рядом с несколькими пражанами-чехами, а свиту его и панов распихали по соседним домам. Впрочем, с чехами болгарин Цамвлак скоро сговорился и без помощи латыни, и с трудом понимая и повторяя вновь и вновь незнакомые речения, выслушал, постиг совершившую на их глазах трагедию, про все эти попытки магистра Яна выступить с критикою папства и против продажи индульгенций.
   Повестили Цамвлаку и о том, что творилось в Праге, когда магистрат распорядился сжечь трех молодых ремесленников, уничтоживших папскую буллу, и ныне все считают мучениками веры, о короле Венцеславе, который, удалив Гуса из Праги, так и не нашел для себя достойной линии поведения. 4 мая 1415 года Собор осудил учение Виклефа с его взглядами на евхаристию, с признанием предопределения, мысль, брошенная еще Августином Блаженным, о том, что духовные и светские лица, обретающиеся в смертном грехе, недостойны владения собственностью и могут (и должны!) быть лишены оной, что папства не было в первые три века христианства, и что, следовательно, церковь могла бы обойтись и без видимого главы…
   Сидели в такой же тесной, с одною наклоненной стеной, комнатке, пили пиво, заедая солеными сухариками, навалясь на стол, размахивали руками, божились, проклинали и каялись.
   Гуса обвиняли облыжно, приписывая ему то, чего он и не говорил. Как всегда, нашлись враги, завистники, которым ученые доктора наук — д'Альи, бывший канцлер Парижского университета, кардинал Забарелла и парижский канцлер Герсон (сам близкий к взглядам английского проповедника Виклефа!) — с удовольствием дали слово. На Гусе отыгрывались, отодвигая суровую обязанность сместить трех старых пап и избрать нового. Друзья да и сам император Сигизмунд требовали от Гуса лишь внешнего отречения, но чешский проповедник уперся. За Гуса принялись в начале июня 1415 года. В конце концов его попросту стали обвинять, что он два года назад не поехал в Рим для выяснения перед папским канклавом своих взглядов. «Докажите, что я не прав — отрекусь!» — отвечал Гус на все уговоры и кардинала Забареллы, и самого императора. В конце концов, 6 июля на XV заседании Собора Гуса, обвинив в том, что он считает себя четвертою ипостасью Божества, приговорили к сожжению на костре. Даже на костре, перед тем как зажечь хворост, имперский маршал предлагал ему отречься.
   — От каких же заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой? — отвечал Ян Гус, уже приготовившись к смерти. — Призываю Господа в свидетели, что не учил и не проповедовал того, что показали на меня лжесвидетели, главной целью моей проповеди и всех моих сочинений было отвратить людей от греха. И в этой истине, которую я проповедовал согласно с Евангелием Иисуса Христа и толкованием святых учителей, я сегодня радостно хочу умереть!
   — Так вот! — присовокупил чех-каноник, ударив по столу кулаком. — И теперь, когда наш Гус отдал жизнь, проявив ту же волю, что древлии мученики первых веков христианства, теперь позор будет чешскому народу, ежели он не восстанет с оружием в руках!
   Григорий Цамвлак сидел, смежив очи, и представлял себе этот костер, эти пламенные слова, и думал: а смог ли бы он поступить так же? И не находил ответа. Быть может, при живом Гусе он бы и выступил в его защиту, и дрался, и был бы, как Иероним Пражский, сожжен вместе с учителем, но теперь?
   — У нас причащают под обоими видами всех, и попов и мирян! — высказал он.
   — И мы хотим того же! — тотчас подхватили чехи. — Нам недостает токмо учителя, проповедника, и некорыстных вождей, готовых положить жизнь за Чехию и за веру!
   — И Сигизмунд, и Венцеслав еще пожалеют о том, что сделали! — присовокупил доныне молчавший каноник собора святого Витта и решительно налил всем пива из оловянного кувшина с изображением на ручке крылатого ангела. — Помянем! — произнес, и все выпили, не чокаясь, молча и строго.
   На Григория, с его рассказом о Витовте, о посыле, о возможном диспуте с католиками, накинулись с бранью и злым смехом:
   — Да тот же д'Альи и слова тебе не даст! А население, толпа? Какая-то старушка из местных, и та со своею вязанкой торопилась к костру — еретика сожечь! Ян глянул, уже привязанный, он ведь никого не проклял в свой последний час! — и говорит: «Sancta simplicitas! Святая простота!» Так-то!
   Да тебе, брат, слова не дадут сказать! Нет уж, пожди лучше, когда сами друг с другом передерутся! Да и тогда нас, славян, вряд ли в покое оставят! А тут, на Соборе… Ну, некоторые налоги да пошлины от Папы отберут, коллегию создадут из кардиналов — все для укрепления своей власти!
   — Так не дадут выступить? — вопросил все же Григорий уже в конце вечера, подымаясь из-за стола.
   — Поговори с д'Альи! — глумливо посоветовали ему. — А того лучше, с кардиналом Забареллой или с Герсоном — как-никак, он — создатель декрета sacrosancta, объявившего Собор законным и действующим по внушению Духа Святого! Он же и Иоанна XXIII низложил!
   Григорий воротился к себе задумчив и скорбен. Уже из этого разговора яснело, что приехал он, по существу, зря. Но уж, добравшись до Констанцы, заставил себя содеять все возможное, а потому на другой же день отправился к Герсону. Сей богослов выслушал его молча, время от времени морщась от неуклюжей латыни, на которой изъяснялся Цамвлак. Вопросил, почто и с чем послал его на Собор великий князь Витовт, и опять слушал, не прерывая, изредка утвердительно склоняя голову. Герсон был сух, горбонос и докторское красное платье с черным бархатным тапером сидело на нем подчеркнуто красиво и опрятно. Он слегка постукивал по столешнице длинными тонкими пальцами, на одном из которых был крупный, в золотой оправе, темный камень, названия коему Григорий не знал, и то склонял взгляд, то поднимал его на потевшего от смущения литовского митрополита, держась неприступно и сурово.
   — Насколько я понимаю, — произнес Герсон с отстоянием, дождав тишины, — ваш великий князь пребывает в праведной католической вере, а вы, дорогой собрат, пытаетесь внести раскол и шатания в ряды нашего Собора, единая цель которого — отмести еретические шатания и внести единство в ряды римского духовенства. Первая задача causa fidei уже выполнена Собором, сожжен еретик Ян Гус, и я не могу, не имею ни права, ни даже власти, дать вам высказываться в защиту восточной схизмы. Тем паче что вопрос этот к вящему торжеству веры уже почти решен на переговорах Папы с императором Константинопольским, уже намечен крестовый поход, который сокрушит турок и приведет к вожделенному объединению церквей!
   Герсон приостановился, устремив на Григория Цамвлака свой строгий бестрепетный взгляд.
   — Вы опоздали, друг мой! — прибавил он веско. — Опоздали не на два года, а на несколько веков! И ваш великий князь паки и паки прав, не желая терпеть далее схизму в своих владениях!
   — Но Русь… — начал было Григорий.
   — Это какая же Русь? Подчиненная татарской Орде? И она не сегодня-завтра примет истинную католическую веру! И все христиане вновь объединятся под знаком латинского креста!
   Григорий поднялся. Здесь явно не стоило говорить о каппадокийцах, о тайне пресуществления, об опресноках, индульгенциях, власти пап, о семи вселенских соборах и тем паче о том, что единой вселенской церковью является все-таки древняя, православная. Здесь не просто защищали свое, но свое считали единственно возможным, и даже единственно существующим.
   Побывал Григорий и у других католических иерархов, не добравшись только до императора Сигизмунда. Вечерами чехи всем синклитом утешали его, толкуя о том, что истинные события начнутся не тут, а инде, и отнюдь не по рекомендациям латинских епископов. Они еще не проявились, не начались!
   И — как в воду глядели! Лютер в конце столетия уже обдумывал свои вопросы к католической церкви, Англия готовилась отпасть от Рима, что и произошло тридцать лет спустя. А в самой Праге вскоре ратманов-католиков выкинули из окон ратуши, и начались славные Гуситские войны. Куда проще было разрешить чехам, раз уж так хотят, причащение из чаши, то есть под двумя видами, как на Руси, и не жечь Яна Гуса, ибо духовную идею материальными средствами не убьешь!
   Да, Григорий Цамвлак выдержал почти год томительных и пустопорожних заседаний, многажды присутствовал на пирах, где были и запеченные в тесте окорока, и дичь, и рыба разных морей, и даже совсем уж непривычные русичам крабы и устрицы, и торты, покрытые золотом, и конфеты, и пироги, из которых вылетали живые голуби, пил дорогие испанские, итальянские и французские вина, ел мурен, угрей и еще каких-то рыб, напоминающих змей и видом, и скользкою кожей, только что без панцирной чешуи, печеных скворцов и павлинов, украшенных перьями. Всего хватало за столами, снедь для которых доставляли, выхвалы ради, светские и церковные князья… Все было, и все подавляло воображение, и во всем была такая полная уверенность в непогрешимости католицизма, что бедный Григорий и сам стал сомневаться — уцелеет ли освященное православие под этим торжествующим натиском Западной Европы?
   — Сто пятьдесят тысяч гостей! — ужасался он. — Ну, а ежели эти сто пятьдесят, двести, триста тысяч обрушатся на бедную Русь? Неужели Витовт прав, а они все, ревнители православия, устарели, изнемогли и не правы?
   Собор был закрыт 22 апреля 1418 года, а в сентябре, многажды застревая в пути, Григорий Цамвлак вернулся домой, по дороге побывав в Константинополе и встретившись с патриархом. Святейший разом успокоил Григория:
   — Все, что они отважатся и обещают послать нам в помощь против турок или для того, чтобы захватить священный город Константина, — десять тысяч ратных! Турок с этими силами не остановить, а город, и захвативши, не удержать! Ежели бы Витовт захотел принять православие! И ты, сыне, служишь не тому делу, которое угодно Господу. Спасение истинного православия в том, чтобы литовско-русская митрополия была бы по-прежнему единой!
   На другой год, в 1419-м, в Киеве начался мор, и зимою умер митрополит Григорий Цамвлак. На том и закончился раскол митрополии, ибо западные епархии вновь отошли под юрисдикцию Фотия.
   Есть, однако, известия, что Цамвлак не умер, а тихо ушел на влахо-молдавскую епископию, возможно даже, распространив слух о своей смерти. Могло быть и так! Ибо этот человек, не раз проклинаемый Фотием, верил упорно и беззаветно, и уж ежели готов бы был взойти на костер, то уйти с митрополии ради восстановления единства восточно-православной церкви очень даже мог. Во всяком случае, невдолге Витовту пришлось вновь считаться с Фотием, и даже принимать его у себя в Смоленске, а задуманная мгновенная ликвидация православной церкви вновь отодвинулась в туманное «далеко» за горные вершины войн и кровавых религиозных споров, не угасших и на рубеже XXI столетия.
***
   Да и не до религиозных споров было Витовту, ибо его беспокойный узник Свидригайло в год отъезда Цамвлака на Констанцский Собор был освобожден острожским князем Дашко Федоровичем и бежал в Угры, то есть следовало начинать все сызнова, вызывать и принимать Свидригайлу, ладить и заигрывать с ним…
   Дашко послал наперед себя двоих из своих людей, Дмитрия и Илью, якобы в службу Кондрату Прусу, воеводе Кременецкому. На Святой неделе в ночь, когда сам Дашко с пятью сотнями ратных отай пришел под город, Дмитрий с Ильей отворили ему ворота и опустили подъемный мост. Крепость мгновенно наполнилась ратными. Воевода Кондрат (Конрад фон Фалькенберг, немецкий перебежчик) был убит на переходах, пытаясь наладить оборону. Королевские и литовские приставы, поставленные стеречь Свидригайлу, ложились под саблями, пощады не давали никому из них. Свидригайлу «высекли из желез», то есть разбили на нем кандалы. На походе, по своему навычаю, не угасшему в пленнике за девять лет заключения, он угнал полтораста коней у волынских бояр и мимоходом взял и ограбил город Луческ. Витовт почувствовал тогда, что зарвался и что ему надо, утесняя великих панов, несколько отступить.
   Поэтому и по возвращения Цамвлака с Констанцского Собора не было никаких решительных выводов в пользу католических прелатов, да и мор начинался.
   На Москве тем часом творилась привычная неподобь: Данило и Иван Борисовичи бежали с Москвы, в Новгороде восстала междоусобная брань, опять начинались какие-то коловращения в Орде… И рос сын, Василий. И Василий Дмитрич начинал медленно приходить в себя, раздавленный давешнею смертью старшего сына Ивана.
   Жизнь шла своими капризно-непонятными извивами, законы которых мудрецы начинают вызнавать, когда уже все окончило, и настоящее стало прошлым.
   Волю Божию человеку понять не дано!


Глава 48


   Из Двинского похода вятчане возвращались победителями. Волокли, что поценнее — дорогую округу, серебро, ковань, оружие, полон. Нахватанных баб и девок продавали в Хлынове низовским купцам. Рекой лились пиво и брага, пьяные станичники затевали короткие драки и подчас, пустив кровушку, сидели потом в обнимку, доругивались и лобызались, наливаясь хмелем до потери разума. Власти не было никакой. Рассохин с Жадовским, сами пьяные, кое-как переговаривали с посланцами князя Юрия. Ту часть добычи, что полагалась московитам, пришлось выделить безо спору, но только потому, что между пьяной бражкой, заполнившей Хлынов, единственную еще боеспособную силу составляли московиты. И не в редкость было видеть, как какой-нибудь ватажник с тупым, бычьим упорством вывертывал из рук московских сборщиков большое серебряное блюдо, захваченное в боярском дому (и как попало оно, это блюдо, в толстощеких амурах и прихотливом чеканном узоре из листьев аканта и виноградных гроздей на Двину, в Колмогоры, — неведомо), цеплялся за него, от ярости белея взглядом, расшвыривая московскую мразь, и тут же валился, в усмерть упившийся, в лужу блевотины, и засыпал, а слегка помятые московские ратники, переглянувшись и ткнув ватажника пару раз сапогами под бок, забирали блюдо и несли на воеводский двор, где всю нынешнюю добычу принимали по весу, не как произведения искусства, а как весовое серебро и, приняв, взвесив, свертывали серебряное чудо в твердую металлическую трубу и совали в очередной кожаный кошель. Князь Юрий требовал строго, и Глеб Семенович, кряжистый, плечистый, с толстой шеей и красным невыразительным лицом, торопился исполнить князев наказ. Велено было брать только серебро и меха, остальное обращая в звонкий металл. Юрий замысливал возводить каменный храм в Троицкой пустыни, и серебра требовалось немало.