Страница:
Почему Сергий тогда, в самом начале, отослал его к Афанасию в Серпуховскую обитель на Высоком? Смущала молодость? Сан священника Никон получил именно там. Быть может, чтобы добре познакомился с князем Владимиром Андреичем, неизменным покровителем Троицкой обители? Быть может, и здесь обеспечивал преемственность дел монастырских? Иногда Никон думал именно так. Во всяком случае, свой «отсыл» Никон принял так, как и подобает иноку: со смирением и безо спора. Почему же Сергий так скоро, всего через два года, согласил принять Никона к себе и сразу поселил у себя в келье? (Верный Михей к тому времени уже умер.) Никон учился у Сергия всему: терпению, прилежанию в трудах и тому удивительному сочетанию доброты со строгостью, которое видел в Сергии. Учился многоразличным ремеслам, учился точить посуду и резать по дереву. Но паче всего возлюбил Никон книжный труд. Переплетать, узорить и, главное, переписывать книги мог бесконечно. Греческий постиг едва ли не самоуком. Впрочем, и Афанасий в обители на Высоком сильно помог. И опять тенью мелькала мысль: не греческого ли языка ради (не токмо, разумеется!) отослал Сергий Никона в монастырь на Высоком?
Никон никогда не стремился к странствиям и язык изучал не ради путешествия к святыням Цареграда, а паче всего того ради, дабы честь великих святых отцов не в переводе, а в подлиннике. И уже тогда, при Сергии, начинал переводить с греческого, пусть еще робко и неумело.
Преподобный за семнадцать лет совместной жизни дал Никону невероятно много. Много и в постижении богословских тайн, ибо «бесписьменный» Сергий сердцем понимал много лучше самых исхитренных богословов истины Евангельского учения. И это вот душевное, духовное знание сумел, хотя частью, передать своему последнему ученику Никону. Никон и печатей увядания, угасания сил наставнических долгое время как бы и не видел.
Учитель был бессмертен для него, и это ощущение вне смертности, постоянного присутствия преподобного, осталось у Никона на всю жизнь, даже и после смерти учителя. (Недаром он несколько раз видел в яви Сергия с Алексием, приходящими в монастырь.) И все же этот невысокий, с обычным лицом, обычною русою бородой человек решился на то, на что поначалу решиться было трудно, ибо сие нарушало традиции, завещанные самим преподобным. Он начал принимать боярские вклады в монастырь землями и деревнями. Спор иосифлян с нестяжателями был еще впереди. Впереди, в отдалении, был великий вопрос об опасном обмирщении иноческих обителей. И начал принимать подобные вклады Никон без каких-либо глубоких терзаний. Попросту того требовало разросшееся хозяйство монастыря. Нужен, надобен был постоянный источник хотя бы снедного пропитания. Это Сергий когда-то голодал, отказываясь сам и запрещая инокам сбирать милостыню. Сергий мог. Но он один и мог! Да и при нем, как гласило монастырское предание, это решение вызвало серьезный ропот иноков. Угрожали разойтись. Проще было, как прояснело Никону, монастырю получать корм с дареных волосток. Тем паче что общежительский устав исключал возможность того, что кто-то из иноков побогатеет и тем внесет смуту в киновийную жизнь. Тогда, при том тяжком времени. Троицкие иноки жили каждый сам по себе, еще не создав общего жития.
Никон вздохнул и отложил в сторону греческий текст Василия Великого.
Надо было еще до службы распорядить посылкою в недавно полученное село на Оке опытного старца для устроения рыбной тони, еза и коптильни.
(Наконец-то рыба в обители будет своя!) Он бегло просмотрел грамотку, присланную посельским относительно размера владельческого корма в дареных селах, тотчас поняв, что и тут надобен свой глаз, ибо названное число коробей жита было значительно меньше того, что должно было быть, и скот, имеющийся в наличии, странным образом поменел, не отвечая числу голов, указанному в дарственной. Уже подымаясь к выходу в храм, он вспомнил и еще об одном не уряженном деле: о свечах и воске для изготовления свечей (которые скали по-прежнему тут, в обители, из дареного воска сами иноки по заповеди покойного Сергия). Теперь же, поимев монастырские борти, возможно было бы и воск иметь свой, наряду с медом. Да! Он, Никон, был в некоем смысле тенью преподобного. Но тенью живой, действенной, способной принимать и самостоятельные решения и, что еще важнее, неуклонно воплощать их в жизнь.
Великий князь Василий должен был прибыть в монастырь с минуты на минуту, и киновиарх прошал, не стоит ли задержать начало литургии до подъезда князя. Никон сделал легкий отрицательный жест головой, и киновиарх тотчас понял его. Даже ради великого князя нельзя было задерживать моление Господу. В этом тоже сказалось наследие преподобного Сергия. Нерушимый закон, установленный еще Горним Учителем. И цари земные во всей славе своей меньше во сто крат Царя Небесного!
Василий Дмитрич, прибывши в монастырь, еще слезая с коня, услышал доносившееся из храма стройное монашеское пение. Он опоздал к литургии и нахмурил брови, гневая на дорожную задержку и нетерпение иноков. Отдав повод коня в руки стремянного и на ходу приуготовляя себя к молитвенному состоянию, поднялся по чисто выметенной тесовой двоевсходной лестнице на рундук высокого церковного крыльца. Заранее сняв шапку и обнеся чело крестным знамением, прошел в храм. Братия молча расступалась, пропуская великого князя. За его спиною бояре и ратники, спутники князя, боком пролезая в храм и стараясь не шуметь, становились по-за спинами монашеской братии, поющей: «Благослови, душе моя, Господи…» Шла еще литургия оглашенных. К исповеди и причастию князь все-таки успел.
Во дворе чуть слышно заржал конь. Остатки мокрого снега таяли на воротнике дорожного вотола, и холодные капли падали за воротник, высыхая на разгоряченном долгою скачкой теле.
«Восхвалю Господа в животе моем, пою Богу моему, дондеже есмь, — пел хор.
— Не надейся на князи, на сыны человеческия, в них же несть спасения и изыдет дух его и возвратится в землю свою, в той день погибнут вся помышления его…» Сейчас, вдали от Софьи, Василий особенно остро чувствовал всю бренность и временность дел человеческих — суета сует и всяческая суета!
Он нуждался в духовном утешении и скорбел в этот час, что уже никогда не узрит самого Сергия, не услышит его тихой, западающей в душу беседы:
«Благослови, душе моя, Господи!»
Зима была на исходе, и уже переломился небесный окрас: зимняя сурово серая пелена, продутая февральскими ледяными ветрами, исчезла, уступив место неспокойному громозжению серо-синих туч. Год истекал последними мартовскими днями. Пахло могилой и далью, и блазнило: вот-вот зазвенят ручьи, рухнут, станут непроходны пути-дороги, и новым безумьем жизнерождения, пухом тальника, новой зеленью молодых берез оденется земля.
Отпуская грехи, Никон накрыл склоненную голову князя епитрахилью и, почти не вопрошая Василия ни о чем, произнес негромко, но твердо:
— Помни, что за нечестие князя Господь возможет покарать весь народ!
Жену подобает любити, но не дати ей воли над собою! Помни, сыне, что на тебе надежда православия. Всего православия! Бойся латынской прелести! Не дай твоим небрежением сокрушить освященные заветы, уничтожить веру в русской земле! — Он быстро перечислил иные князевы прегрешения: уныние, скорбь, гневливость и, снимая епитрахиль, указал глазами на причастную чашу. Князь во время исповеди взмок. Пот струился у него по челу. Никто, решительно никто, и церковь в первую очередь не одобряет его дружбы с Витовтом!
Потом они сидели в келье, и Никон, потчуя князя монастырской трапезой, тихо сказывал ему, тая за словами и участием упрек: «Токмо верою стоит земля! помни о том, княже! Великий предстатель за ны у престола Господа покойный Сергий рек о том не раз и не два. Сокрушишь веру — погубишь народ. Погубишь народ — падет государство, государство падет — и власть твоя, князь, на ни че ся обратит!»
Василий слушал, думал и с горем понимал, что этот невысокий серьезноглазый монах прав и что он, польстясь на Витовтовы посулы и женины попреки, едва ли не приблизил ту опасную черту, после которой наступает неизбежное крушение государств. И что, победи Витовт на Ворскле, он, Василий, был бы у него в подручниках, а на Москве устраивались бы латинские прелаты, как в Кракове и Вильне, и толковали ему в уши о воссоединении церквей, не желая для подобного воссоединения поступиться ничем из тех догм, которыми римская церковь отлична от вселенской: ни в filioqve, ни в причащении под одним видом, ни в латыни, служба на коей станет вовсе непонятной русичам, ни, паче всего, во всевластии Папы Римского, всевластии, разрушающем вовсе соборный смысл Христового учения.
Угрюмо взглядывая на Никона, Василий думал все об одном и том же: а если бы Витовт победил? Ну, ясно, эти иноки, этот игумен не приняли бы и никогда не примут духовную власть Рима. А бояре? А народ? А его Софья, наконец? И, верно, заставили бы его сына Ивана ксендзы принять католичество, дабы получить власть над Литвою и Русью! А там — и так понятно что! И Никон прав, и Киприан, и бояре правы, и покойный Данило Феофаныч, царство ему небесное, заклинавший князя на одре смертном не рушить освященного православия! Никогда раньше не чуял Василий столь сильно этой власти земли своей, воли, языка, заклинающего князя не отступать от святоотческих заветов!
«Ну, а я сам, победи Витовт на Ворскле, стал бы слушать поучения старцев Троицких?» — внезапно спросил себя Василий и — не нашел ответа. И ведь Темир-Кутлук с Едигеем не были православными, почто же Господь помог им, а не Витовту? Или в великой мудрости своей провидел соблазн латынской ереси, и потому руками поганых сокрушил прегордую рать врагов православной веры?
Почему-то и всегда спор тем жесточе и нетерпимее, когда спор и разрыв идет меж близкими, ибо и мы и латины христиане суть! И не тако же ли было в Византии во времена иконоборчества? Не в том ли, не потому ли и Исус призывал возлюбить прежде всего ближнего своего (ближнего, ставшего врагом!), что злоба поссоривших друг с другом ближних безмерна? И даже безмернее во сто крат ссоры с «дальними», с врагами земли и веры! Но тогда что он должен сказать супруге своей, Софье, и как вести себя с тестем — Витовтом?
И все-таки как хорошо, что и ему, набольшему в земле своей, есть перед кем покаяться во грехах, есть от кого выслушать слово совета и укоризны! Слушает ли кого-нибудь Витовт? Или попросту со всеми хитрит, и с латынскими прелатами тоже? Кто он по вере своей, или не верит вообще в то, что и над ним есть высшая сила, способная ниспровергнуть во прах все его замыслы вместе с бренною и скоропреходящею жизнью?
Из лавры Василий уезжал успокоенный, утешенный и глубоко задумавшийся. На бояр он мог гневаться, особо на тех из них, что деют не по его уму. Но гневать на церковь, гневать на Господа было нелепо: земля есть и в землю отыдеши!
В таком настроении и ехал Василий в этот раз, возвращаясь в Москву от Троицы. И почти не удивился, когда по весне в Суздале были обнаружены, «обретены» страсти Исуса Христа, некогда привезенные покойным епископом Дионисием из Цареграда и сохраненные в каменной стене церковной. Киприан деятельно хлопотал о торжественном перенесении святынь на Москву, о чине встречи. Прошли процессии священнического чина с крестами и пением, и все горожане сбежались на торжественную встречу.
Еще не были произнесены даже слова Москва — Третий Рим, но уже наполнялась столица земли все новыми и новыми святынями православия, мощами чтимых святых, чудотворящими образами и иконами греческих и иных писем. Греческий мастер Феофан уже кончил «подписывать» собор Михаила Архангела в Москве, создав достойное ожерелье московским святыням и гробам великокняжеским. И это тихое, подобное струенью лесной влаги в земле, движение было уже не остановить.
В Москве князя ждали нижегородские дела, ждали и двинские новгородские беглецы, готовые повторить набег на Двину, для чего им не хватало токмо одного — князева повеления. Уступать Новгороду столь легко Василий не собирался отнюдь.
Никон никогда не стремился к странствиям и язык изучал не ради путешествия к святыням Цареграда, а паче всего того ради, дабы честь великих святых отцов не в переводе, а в подлиннике. И уже тогда, при Сергии, начинал переводить с греческого, пусть еще робко и неумело.
Преподобный за семнадцать лет совместной жизни дал Никону невероятно много. Много и в постижении богословских тайн, ибо «бесписьменный» Сергий сердцем понимал много лучше самых исхитренных богословов истины Евангельского учения. И это вот душевное, духовное знание сумел, хотя частью, передать своему последнему ученику Никону. Никон и печатей увядания, угасания сил наставнических долгое время как бы и не видел.
Учитель был бессмертен для него, и это ощущение вне смертности, постоянного присутствия преподобного, осталось у Никона на всю жизнь, даже и после смерти учителя. (Недаром он несколько раз видел в яви Сергия с Алексием, приходящими в монастырь.) И все же этот невысокий, с обычным лицом, обычною русою бородой человек решился на то, на что поначалу решиться было трудно, ибо сие нарушало традиции, завещанные самим преподобным. Он начал принимать боярские вклады в монастырь землями и деревнями. Спор иосифлян с нестяжателями был еще впереди. Впереди, в отдалении, был великий вопрос об опасном обмирщении иноческих обителей. И начал принимать подобные вклады Никон без каких-либо глубоких терзаний. Попросту того требовало разросшееся хозяйство монастыря. Нужен, надобен был постоянный источник хотя бы снедного пропитания. Это Сергий когда-то голодал, отказываясь сам и запрещая инокам сбирать милостыню. Сергий мог. Но он один и мог! Да и при нем, как гласило монастырское предание, это решение вызвало серьезный ропот иноков. Угрожали разойтись. Проще было, как прояснело Никону, монастырю получать корм с дареных волосток. Тем паче что общежительский устав исключал возможность того, что кто-то из иноков побогатеет и тем внесет смуту в киновийную жизнь. Тогда, при том тяжком времени. Троицкие иноки жили каждый сам по себе, еще не создав общего жития.
Никон вздохнул и отложил в сторону греческий текст Василия Великого.
Надо было еще до службы распорядить посылкою в недавно полученное село на Оке опытного старца для устроения рыбной тони, еза и коптильни.
(Наконец-то рыба в обители будет своя!) Он бегло просмотрел грамотку, присланную посельским относительно размера владельческого корма в дареных селах, тотчас поняв, что и тут надобен свой глаз, ибо названное число коробей жита было значительно меньше того, что должно было быть, и скот, имеющийся в наличии, странным образом поменел, не отвечая числу голов, указанному в дарственной. Уже подымаясь к выходу в храм, он вспомнил и еще об одном не уряженном деле: о свечах и воске для изготовления свечей (которые скали по-прежнему тут, в обители, из дареного воска сами иноки по заповеди покойного Сергия). Теперь же, поимев монастырские борти, возможно было бы и воск иметь свой, наряду с медом. Да! Он, Никон, был в некоем смысле тенью преподобного. Но тенью живой, действенной, способной принимать и самостоятельные решения и, что еще важнее, неуклонно воплощать их в жизнь.
Великий князь Василий должен был прибыть в монастырь с минуты на минуту, и киновиарх прошал, не стоит ли задержать начало литургии до подъезда князя. Никон сделал легкий отрицательный жест головой, и киновиарх тотчас понял его. Даже ради великого князя нельзя было задерживать моление Господу. В этом тоже сказалось наследие преподобного Сергия. Нерушимый закон, установленный еще Горним Учителем. И цари земные во всей славе своей меньше во сто крат Царя Небесного!
Василий Дмитрич, прибывши в монастырь, еще слезая с коня, услышал доносившееся из храма стройное монашеское пение. Он опоздал к литургии и нахмурил брови, гневая на дорожную задержку и нетерпение иноков. Отдав повод коня в руки стремянного и на ходу приуготовляя себя к молитвенному состоянию, поднялся по чисто выметенной тесовой двоевсходной лестнице на рундук высокого церковного крыльца. Заранее сняв шапку и обнеся чело крестным знамением, прошел в храм. Братия молча расступалась, пропуская великого князя. За его спиною бояре и ратники, спутники князя, боком пролезая в храм и стараясь не шуметь, становились по-за спинами монашеской братии, поющей: «Благослови, душе моя, Господи…» Шла еще литургия оглашенных. К исповеди и причастию князь все-таки успел.
Во дворе чуть слышно заржал конь. Остатки мокрого снега таяли на воротнике дорожного вотола, и холодные капли падали за воротник, высыхая на разгоряченном долгою скачкой теле.
«Восхвалю Господа в животе моем, пою Богу моему, дондеже есмь, — пел хор.
— Не надейся на князи, на сыны человеческия, в них же несть спасения и изыдет дух его и возвратится в землю свою, в той день погибнут вся помышления его…» Сейчас, вдали от Софьи, Василий особенно остро чувствовал всю бренность и временность дел человеческих — суета сует и всяческая суета!
Он нуждался в духовном утешении и скорбел в этот час, что уже никогда не узрит самого Сергия, не услышит его тихой, западающей в душу беседы:
«Благослови, душе моя, Господи!»
Зима была на исходе, и уже переломился небесный окрас: зимняя сурово серая пелена, продутая февральскими ледяными ветрами, исчезла, уступив место неспокойному громозжению серо-синих туч. Год истекал последними мартовскими днями. Пахло могилой и далью, и блазнило: вот-вот зазвенят ручьи, рухнут, станут непроходны пути-дороги, и новым безумьем жизнерождения, пухом тальника, новой зеленью молодых берез оденется земля.
Отпуская грехи, Никон накрыл склоненную голову князя епитрахилью и, почти не вопрошая Василия ни о чем, произнес негромко, но твердо:
— Помни, что за нечестие князя Господь возможет покарать весь народ!
Жену подобает любити, но не дати ей воли над собою! Помни, сыне, что на тебе надежда православия. Всего православия! Бойся латынской прелести! Не дай твоим небрежением сокрушить освященные заветы, уничтожить веру в русской земле! — Он быстро перечислил иные князевы прегрешения: уныние, скорбь, гневливость и, снимая епитрахиль, указал глазами на причастную чашу. Князь во время исповеди взмок. Пот струился у него по челу. Никто, решительно никто, и церковь в первую очередь не одобряет его дружбы с Витовтом!
Потом они сидели в келье, и Никон, потчуя князя монастырской трапезой, тихо сказывал ему, тая за словами и участием упрек: «Токмо верою стоит земля! помни о том, княже! Великий предстатель за ны у престола Господа покойный Сергий рек о том не раз и не два. Сокрушишь веру — погубишь народ. Погубишь народ — падет государство, государство падет — и власть твоя, князь, на ни че ся обратит!»
Василий слушал, думал и с горем понимал, что этот невысокий серьезноглазый монах прав и что он, польстясь на Витовтовы посулы и женины попреки, едва ли не приблизил ту опасную черту, после которой наступает неизбежное крушение государств. И что, победи Витовт на Ворскле, он, Василий, был бы у него в подручниках, а на Москве устраивались бы латинские прелаты, как в Кракове и Вильне, и толковали ему в уши о воссоединении церквей, не желая для подобного воссоединения поступиться ничем из тех догм, которыми римская церковь отлична от вселенской: ни в filioqve, ни в причащении под одним видом, ни в латыни, служба на коей станет вовсе непонятной русичам, ни, паче всего, во всевластии Папы Римского, всевластии, разрушающем вовсе соборный смысл Христового учения.
Угрюмо взглядывая на Никона, Василий думал все об одном и том же: а если бы Витовт победил? Ну, ясно, эти иноки, этот игумен не приняли бы и никогда не примут духовную власть Рима. А бояре? А народ? А его Софья, наконец? И, верно, заставили бы его сына Ивана ксендзы принять католичество, дабы получить власть над Литвою и Русью! А там — и так понятно что! И Никон прав, и Киприан, и бояре правы, и покойный Данило Феофаныч, царство ему небесное, заклинавший князя на одре смертном не рушить освященного православия! Никогда раньше не чуял Василий столь сильно этой власти земли своей, воли, языка, заклинающего князя не отступать от святоотческих заветов!
«Ну, а я сам, победи Витовт на Ворскле, стал бы слушать поучения старцев Троицких?» — внезапно спросил себя Василий и — не нашел ответа. И ведь Темир-Кутлук с Едигеем не были православными, почто же Господь помог им, а не Витовту? Или в великой мудрости своей провидел соблазн латынской ереси, и потому руками поганых сокрушил прегордую рать врагов православной веры?
Почему-то и всегда спор тем жесточе и нетерпимее, когда спор и разрыв идет меж близкими, ибо и мы и латины христиане суть! И не тако же ли было в Византии во времена иконоборчества? Не в том ли, не потому ли и Исус призывал возлюбить прежде всего ближнего своего (ближнего, ставшего врагом!), что злоба поссоривших друг с другом ближних безмерна? И даже безмернее во сто крат ссоры с «дальними», с врагами земли и веры! Но тогда что он должен сказать супруге своей, Софье, и как вести себя с тестем — Витовтом?
И все-таки как хорошо, что и ему, набольшему в земле своей, есть перед кем покаяться во грехах, есть от кого выслушать слово совета и укоризны! Слушает ли кого-нибудь Витовт? Или попросту со всеми хитрит, и с латынскими прелатами тоже? Кто он по вере своей, или не верит вообще в то, что и над ним есть высшая сила, способная ниспровергнуть во прах все его замыслы вместе с бренною и скоропреходящею жизнью?
Из лавры Василий уезжал успокоенный, утешенный и глубоко задумавшийся. На бояр он мог гневаться, особо на тех из них, что деют не по его уму. Но гневать на церковь, гневать на Господа было нелепо: земля есть и в землю отыдеши!
В таком настроении и ехал Василий в этот раз, возвращаясь в Москву от Троицы. И почти не удивился, когда по весне в Суздале были обнаружены, «обретены» страсти Исуса Христа, некогда привезенные покойным епископом Дионисием из Цареграда и сохраненные в каменной стене церковной. Киприан деятельно хлопотал о торжественном перенесении святынь на Москву, о чине встречи. Прошли процессии священнического чина с крестами и пением, и все горожане сбежались на торжественную встречу.
Еще не были произнесены даже слова Москва — Третий Рим, но уже наполнялась столица земли все новыми и новыми святынями православия, мощами чтимых святых, чудотворящими образами и иконами греческих и иных писем. Греческий мастер Феофан уже кончил «подписывать» собор Михаила Архангела в Москве, создав достойное ожерелье московским святыням и гробам великокняжеским. И это тихое, подобное струенью лесной влаги в земле, движение было уже не остановить.
В Москве князя ждали нижегородские дела, ждали и двинские новгородские беглецы, готовые повторить набег на Двину, для чего им не хватало токмо одного — князева повеления. Уступать Новгороду столь легко Василий не собирался отнюдь.
Глава 8
Кто бы и подумать мог, что мухортая, не видная, да и ростиком не вышедшая женка — супруга самого великого Анфала, о коем ведали тысячи и к которому, только позови, являлись сотни оружных молодцов.
Снизу вверх заглядывая в лицо супругу, суетилась, но суетилась толково. Устроивши сына, грела воду, готовила ветошь и, бегая под ливнем стрел, перевязывала раненых, попутно собирая вражеские стрелы, — словом, заменила одна едва ли не десяток женок.
Только уж в ночную пору, да и то вполгласа пожалилась супругу:
«Потеряли все. Новгородчи — шильники весь терем разволочили, поцитай! Сын весь во вшах, не мылись невесть сколь».
— Пожди, мать, еще малость пожди. Вот отобьемси! — И после долгого молчания добавил:
— Ну, а коли… Сына постарайся сберечь.
Яков вел своих молодцов зимними еще не протаявшими дорогами прямо к Устюгу, дабы перехватить Анфала, куда бы он ни устремился: к Колмогорам или к Вятке, и, уже перед самим городом, неожиданно для себя, обогнал Анфала с его наспех собранною на пути дружиною.
Город на круче Сухоны еще не был «Великим», коим стал в исходе XVI столетия с открытием западной зарубежной торговли через Устюг Великий — Архангельск. А ожерелье дивных храмов по кручам сухонского берега, чей силуэт устюжские ювелиры изображали на своих серебряных ларцах, явилось еще позже, в XVII — XVIII столетиях. Но и в конце XIV столетия среди северных палестин и дикого безлюдья нетронутой человеком природы тут было на что посмотреть: основательные рубленые стены устюжского острога и шатровые верхи бревенчатых храмов с луковичными главками, крытыми осиновой чешуей (чешуей осинового лемеха), основательно и гордо возносились над кручею высокого берега Сухоны, утверждая власть рукотворной человечьей красоты. Хороши были и палаты, рубленные из крупного леса, из двухсотлетних неохватных сосновых стволов с роскошными подрубами и выпусками, с тем изобилием дерева, которое и поныне больше всего пленяет в сохранившихся кое-где рубленых шатровых храмах, дивным великолепием своим украшающих и как бы огранивающих дикий лесной окоем неоглядных северных боров. И жить людинам было просторно тут, среди тишины и величия, среди зеленых пойменных лугов, позволявших держать целые стада скотины, среди изобилия дичи, боровой птицы и красной рыбы. Да и серебряное дело устюжское не с тех ли позабытых времен, не с того ли еще «закамского серебра» пошло? Чего бы, кажется, не хватало здешней земле? А не хватало одного — покоя! Устюг считался волостью ростовских князей. Но ростовские князья давно уже стали подручниками великого князя Московского. Давно? Да ведь и не так давно-то! Со времен Ивана Калиты, утеснившего Ростов, не полста ли лет всего-то прошло? Ну, а новгородцы, все походы коих за Камень, в Югру, неизбежно шли через Устюг или мимо Устюга? И кто тут кого грабил на протяжении столетий — поди разбери! Грабили устюжан, грабили и сами устюжане, захватывая порою тяжело груженные лодьи новгородских охочих людей с серебром, костью древнего подземельного зверя, давно исчезнувшего, от коего остались лишь бивни, вымываемые в обрывы северных рек, да глухие предания, словно и жил сей зверь под землею, мощными этими бивнями прорывая себе подземельные ходы-пещеры. Брали и лодьи с мягкою рухлядью — шкурами соболей, бобров, волков, медведей и рысей, со связками белки и куньих шкурок. Добро, превращаемое уже в Новгороде Великом в веские диргемы и корабленики, в лунские сукна, скарлат и аравитские благовония, в свейское железо и восточный харалуг, в резные и расписные хоромы бояр новгородских да в каменные храмы великого города, вознесенные над Волховом, над болотистой и лесною равниной окрест его, неродимой и дикой, где без северных богатств и не возникло бы города в истоке Волхова, а кабы и возник, то скорее на соляных источниках Старой Руссы или на холмистых берегах прихотливо извилистой Мсты. Да, впрочем, так и было в те незапамятные времена, о которых не токмо летописей, а и преданий-то не осталось ныне!
Север и заморская торговля кормили Господин Великий Новгород, и потому на защиту своих северных палестин бросали новгородцы свои лучшие рати.
В Устюге, когда к нему подошла новгородская рать в бронях, под шубами, хорошо оборуженная, сытая и гордая двинскими победами, о сопротивлении не стали и думать, новгородцам тотчас отворили ворота города.
Яков Прокофьич, пригибая голову, въехал в низкое нутро ворот.
Молодцы, кто пеш, кто комонен, валили валом следом за своим воеводою.
Ростовский владыка Григорий, архиепископ Ростова Великого, стоял на папертях храма с крестом в руке. Яков, брусвянея, слез с коня, укрощенным медведем подошел под благословение владыки. Ростовский князь (второй половины Ростова, поделенного своими князьями надвое), Юрий Андреевич, тоже был тут. После речей с оружием в руках и после — со вложенным в ножны оружием, после того, как значительная часть новгородских молодцов разместилась в домах горожан и в палатах архиепископа и князя, получила снедный припас и начала варить себе мясные щи и кашу, а воеводы новгородской рати отпировали с князем Юрием Андреевичем, дошел черед и до главных речей. Яков Прокофьич, за которым стояло семь сотен оборуженных молодцов, потребовал ответа. Он тяжело встал и, угрюмо вперяя взор по очереди в лица то князя Юрия, то владыки Григория, в присутствии избранных горожан, гостей и господы вопросил грозно:
— Стоите ли за беглеца новогородского за Анфала?!
Владыка, князь и устюжская старшина разом отреклись от мятежника: «Мы не стоим за Анфала, ни послобляем по нем, в князя великого крестное целование говорим», — так во всяком случае передает летопись этот разговор, где сошлись лоб в лоб две правды: Устюг не подчинялся Новгороду Великому, но Ростову Великому и Москве, а потому обвинить устюжан в отпадении от северной вечевой республики новгородский воевода никак не мог, а попросту захватить и разграбить город в чаянии скорого мира с великим князем не решался тоже. Так и разошлись. Впрочем, Яков выяснил попутно, что Анфал со своими стоит где-то за Медвежьей Горой, и потому, дав молодцам только что выспаться и пожрать, поднял рать и повел ее на поимку Анфала, будучи уверен, что устрашенные устюжане не подымут рать, дабы ударить ему в спину.
Сведения, полученные Анфалом, в самом деле были невеселые. Орлец разграблен, о новом восстании двинян нечего было и думать.
Снег лепился комьями. Серое небо низко волоклось над лесом, задевая верхушки дерев. Холодина, сырь. Набухшие водою сапоги, поршни и валенцы порою было трудно отдирать от земли. Дружина вымоталась вся и чаяла хоть какого пристанища. И тут этот мужичонка в рваном треухе, в латанных рукавицах на ледащей лошаденке, что сейчас задышливо поводила боками в клочкастой мокрой шерсти, едва одолевши тяжкий путь.
— В Устюге, баешь? — супясь вопрошал Анфал нежданного гонца. (В Устюге намерили отдохнуть перед дальнею дорогою.). — Кто-та?
— Яков Прокофьич да с ним сотен семь-восемь оружных кметей.
— Уважают меня! — с хмурою полуулыбкою возразил Анфал, кивнув глазом на обступивших их ратников.
— Пропали, воевода? — сбивая шапку со лба на затылок вопросил Осок Казарин. Анфал токмо повел плечом, думал, закусив ус.
— Устюжане как? — вопросил.
— В сумнении, вишь! — отмолвил мужичонка, примолвив. — Вишь, князь тута!
— А по волости?
— Не ведаю, господине! — честно отмолвил гонец. — Не вси и ведают про тя!
Анфал задумался на несколько мгновений, закаменев ликом и слепо глядя себе под ноги. Потом поднял тяжелый взор:
— Скачи! Мово коня возьмешь, сдюжит! Лальского старосту Парфена ведашь? Вот к нему! Коли замогут помочь…
Он не докончил.
— А мы тута будем, тута, на Медвежьей Горе!
Мужичонка уже карабкался на седло широкогрудого гнедого, видно, не обык и ездить-то на боевых конях.
Когда вестник уже порысил прочь, вокруг Анфала погустела толпа. Все глядели на воеводу, ждали.
— А коли не подойдет помочь? — вопросил кто-то из задних рядов.
— Не подойдет — погинем! — твердо возразил Анфал, подымая грозно засветившийся боевым огнем взор. — А живым не дамся! Кто не со мной — путь чист! — прибавил твердо. — А остальным ставить острог!
Обрадованные приказом ратные кинулись доставать топоры, рубить сухостой и валить деревья. Бежали всего двое-трое, да и то уже в потемнях.
В Анфала верили.
Кашевары варили последнее, забив трех тощих коров и бычка, взятых дорогою на мясо. Анфал велел припаса не жалеть, накормить людей досыта. С хрустом уминая снег, волочили стволы. Иные катали снежные шары, строили что-то вроде потешного снежного городка, укрепляя его хворостом. Пробивши прорубь, поливали заплот водой. Впрочем, мороза сильного не было, и скоро Анфал приказал прекратить зряшное дело. Дерева валили друг на друга, сотворяя засеку. Усланные в дозор сторожи уже подавали весть с горы о приближении вражеских воев.
— Может, уйдем? Не поздно еще, Анфал Никитич! — предложил вполголоса есаул.
Анфал отмотнул головою, вымолвил хрипло:
— Поздно, кони обезножили вси! Людей истеряем зря, а на путях нас так и так беспременно догонят! — Захватил ком рыхлого снега, смял, оттер потное лицо, махнул рукавицею. — Шабаш! Корми людей!
Острог, по сути первая череда наваленных кое-как неокорзанных елей и сосен, был уже почти готов. По низу тянуло сырым холодом. Вечерело. Первые новгородские лучники явились ввиду стана, когда уже последняя охристая полоса потухала в небе и на стан опускалась вороновым крылом сине-серая северная ночь. Несколько стрел, пущенных издалека так, баловства ради, залетело в острог. Анфал велел не отвечать и занять оборону.
— Ночью, поди, не сунутце, — гадал он, — ежели Яков цего не надумат!
А воевода добрый! С им должно держать ухо востро.
Внутри острога полыхал жаркий костер, ратные торопливо сушили порты, мокрые рукавицы. Кто уже правил клинок, кто подтачивал кончики стрел, готовясь к бою. Ночью не спали. Берегли стан.
Новгородская рать пошла на приступ с самого ранья, когда еще только засерело и небо отделилось от земли. С бессонной ночи пробирала дрожь.
Зубы сами выбивали дробь, огня не разводили, опасаясь лучников.
В напуск новгородцы пошли молча, без криков и режущего звука боевых дудок, и сторожевые едва не пропустили рать. Когда вздремнувший было Анфал воспрял и, застегнув ворот кольчатой рубахи и закрепив шелом кожаной запоной, кинулся в сечу, передовые уже лезли в прогалы, стараясь растащить завал, чтобы сделать проход комонным. А-а-а-а! Неразборчиво нарастал, ширился ратный зык. Анфал рыкнул, рявкнул, зовя к оружию, сам с широкой рогатиною бросился в самое опасное место, ощущая удары и скрежет железа по кольчатой броне. Рогатиною расшвыривал новгородских молодцов. А обломивши рогатину, схватил топор, что висел в кожухе за поясом, и гвоздил топором, хриплым зыком ободряя своих ратных. Трупы своих и чужих уже висели там и сям меж изрубленных ветвей спешного острога, когда новгородцы наконец отхлынули по зову боевого рожка. Напуск не удался, и Яков не стал терять лишних людей, будучи уверен, что Анфалу все одно не уйти и они возьмут его не напуском, так измором.
Здесь за острогом люди были судорожно веселы, ругались, перевязывали раны. Кто-то дико хохотал, ржала умирающая подстреленная лошадь. Несколько мужиков деловито раздевали вражеские трупы, собирали потерянное оружие.
Анфал тяжело обходил стан, про себя считал стрелы в тулах, стрел было мало, мало до обидного. Он тут же повелел собирать вражеские, благо новгородцы, тревожа Анфаловых ратных, продолжали обстреливать стан. Своего есаула он нашел полураздетым. У него была ранена шуйца, в предплечье попала стрела, и сейчас, крепко перевязанный, он силился вновь натянуть рукав рубахи и зипуна на оголенную руку. Анфал токмо повел бородою, и тотчас двое ратных кинулись помогать есаулу.
— Еще день выстоим! — сказал есаул без выражения в голосе и молча глянул Анфалу в глаза. Тот понял, смолчал. Отмолвил погодя ворчливо: «И день много значит!»
Яков Прокофьич с безопасного места в берестяную трубу стал вызывать Анфала на переговоры. Отпихнув пытавшихся его удержать кметей, Анфал выстал на лесину, поглядеть.
— Подходи на говорю! — позвал.
Яков Прокофьич, волоча по снегу полы распахнутого зимнего вотола и глубоко проламывая зелеными сапогами рыхлый снег, шел к нему так же, как и Анфал давеча, небрегая опасностью, что подстрелят.
— Сдавайся, Анфал! — возгласил Яков, подойдя близь. — Людей погубишь!
Падут за тя — тебе Богу ответ держать! Лучше сдайся нам! Тебя одного нам и надо! Людей выпущу, вот крест! — Он широко осенил себя крестным знамением.
Снизу вверх заглядывая в лицо супругу, суетилась, но суетилась толково. Устроивши сына, грела воду, готовила ветошь и, бегая под ливнем стрел, перевязывала раненых, попутно собирая вражеские стрелы, — словом, заменила одна едва ли не десяток женок.
Только уж в ночную пору, да и то вполгласа пожалилась супругу:
«Потеряли все. Новгородчи — шильники весь терем разволочили, поцитай! Сын весь во вшах, не мылись невесть сколь».
— Пожди, мать, еще малость пожди. Вот отобьемси! — И после долгого молчания добавил:
— Ну, а коли… Сына постарайся сберечь.
***
Насколь важно казалось новгородцам схватить Анфала Никитина, яснело уже из того, что для поимки Анфала была оставлена четвертая часть всех новгородских сил, посыланных на Двину в 1398 году Господином Великим Новгородом — семьсот человек во главе с опытным воеводою Яством Прокофьичем.Яков вел своих молодцов зимними еще не протаявшими дорогами прямо к Устюгу, дабы перехватить Анфала, куда бы он ни устремился: к Колмогорам или к Вятке, и, уже перед самим городом, неожиданно для себя, обогнал Анфала с его наспех собранною на пути дружиною.
Город на круче Сухоны еще не был «Великим», коим стал в исходе XVI столетия с открытием западной зарубежной торговли через Устюг Великий — Архангельск. А ожерелье дивных храмов по кручам сухонского берега, чей силуэт устюжские ювелиры изображали на своих серебряных ларцах, явилось еще позже, в XVII — XVIII столетиях. Но и в конце XIV столетия среди северных палестин и дикого безлюдья нетронутой человеком природы тут было на что посмотреть: основательные рубленые стены устюжского острога и шатровые верхи бревенчатых храмов с луковичными главками, крытыми осиновой чешуей (чешуей осинового лемеха), основательно и гордо возносились над кручею высокого берега Сухоны, утверждая власть рукотворной человечьей красоты. Хороши были и палаты, рубленные из крупного леса, из двухсотлетних неохватных сосновых стволов с роскошными подрубами и выпусками, с тем изобилием дерева, которое и поныне больше всего пленяет в сохранившихся кое-где рубленых шатровых храмах, дивным великолепием своим украшающих и как бы огранивающих дикий лесной окоем неоглядных северных боров. И жить людинам было просторно тут, среди тишины и величия, среди зеленых пойменных лугов, позволявших держать целые стада скотины, среди изобилия дичи, боровой птицы и красной рыбы. Да и серебряное дело устюжское не с тех ли позабытых времен, не с того ли еще «закамского серебра» пошло? Чего бы, кажется, не хватало здешней земле? А не хватало одного — покоя! Устюг считался волостью ростовских князей. Но ростовские князья давно уже стали подручниками великого князя Московского. Давно? Да ведь и не так давно-то! Со времен Ивана Калиты, утеснившего Ростов, не полста ли лет всего-то прошло? Ну, а новгородцы, все походы коих за Камень, в Югру, неизбежно шли через Устюг или мимо Устюга? И кто тут кого грабил на протяжении столетий — поди разбери! Грабили устюжан, грабили и сами устюжане, захватывая порою тяжело груженные лодьи новгородских охочих людей с серебром, костью древнего подземельного зверя, давно исчезнувшего, от коего остались лишь бивни, вымываемые в обрывы северных рек, да глухие предания, словно и жил сей зверь под землею, мощными этими бивнями прорывая себе подземельные ходы-пещеры. Брали и лодьи с мягкою рухлядью — шкурами соболей, бобров, волков, медведей и рысей, со связками белки и куньих шкурок. Добро, превращаемое уже в Новгороде Великом в веские диргемы и корабленики, в лунские сукна, скарлат и аравитские благовония, в свейское железо и восточный харалуг, в резные и расписные хоромы бояр новгородских да в каменные храмы великого города, вознесенные над Волховом, над болотистой и лесною равниной окрест его, неродимой и дикой, где без северных богатств и не возникло бы города в истоке Волхова, а кабы и возник, то скорее на соляных источниках Старой Руссы или на холмистых берегах прихотливо извилистой Мсты. Да, впрочем, так и было в те незапамятные времена, о которых не токмо летописей, а и преданий-то не осталось ныне!
Север и заморская торговля кормили Господин Великий Новгород, и потому на защиту своих северных палестин бросали новгородцы свои лучшие рати.
В Устюге, когда к нему подошла новгородская рать в бронях, под шубами, хорошо оборуженная, сытая и гордая двинскими победами, о сопротивлении не стали и думать, новгородцам тотчас отворили ворота города.
Яков Прокофьич, пригибая голову, въехал в низкое нутро ворот.
Молодцы, кто пеш, кто комонен, валили валом следом за своим воеводою.
Ростовский владыка Григорий, архиепископ Ростова Великого, стоял на папертях храма с крестом в руке. Яков, брусвянея, слез с коня, укрощенным медведем подошел под благословение владыки. Ростовский князь (второй половины Ростова, поделенного своими князьями надвое), Юрий Андреевич, тоже был тут. После речей с оружием в руках и после — со вложенным в ножны оружием, после того, как значительная часть новгородских молодцов разместилась в домах горожан и в палатах архиепископа и князя, получила снедный припас и начала варить себе мясные щи и кашу, а воеводы новгородской рати отпировали с князем Юрием Андреевичем, дошел черед и до главных речей. Яков Прокофьич, за которым стояло семь сотен оборуженных молодцов, потребовал ответа. Он тяжело встал и, угрюмо вперяя взор по очереди в лица то князя Юрия, то владыки Григория, в присутствии избранных горожан, гостей и господы вопросил грозно:
— Стоите ли за беглеца новогородского за Анфала?!
Владыка, князь и устюжская старшина разом отреклись от мятежника: «Мы не стоим за Анфала, ни послобляем по нем, в князя великого крестное целование говорим», — так во всяком случае передает летопись этот разговор, где сошлись лоб в лоб две правды: Устюг не подчинялся Новгороду Великому, но Ростову Великому и Москве, а потому обвинить устюжан в отпадении от северной вечевой республики новгородский воевода никак не мог, а попросту захватить и разграбить город в чаянии скорого мира с великим князем не решался тоже. Так и разошлись. Впрочем, Яков выяснил попутно, что Анфал со своими стоит где-то за Медвежьей Горой, и потому, дав молодцам только что выспаться и пожрать, поднял рать и повел ее на поимку Анфала, будучи уверен, что устрашенные устюжане не подымут рать, дабы ударить ему в спину.
Сведения, полученные Анфалом, в самом деле были невеселые. Орлец разграблен, о новом восстании двинян нечего было и думать.
Снег лепился комьями. Серое небо низко волоклось над лесом, задевая верхушки дерев. Холодина, сырь. Набухшие водою сапоги, поршни и валенцы порою было трудно отдирать от земли. Дружина вымоталась вся и чаяла хоть какого пристанища. И тут этот мужичонка в рваном треухе, в латанных рукавицах на ледащей лошаденке, что сейчас задышливо поводила боками в клочкастой мокрой шерсти, едва одолевши тяжкий путь.
— В Устюге, баешь? — супясь вопрошал Анфал нежданного гонца. (В Устюге намерили отдохнуть перед дальнею дорогою.). — Кто-та?
— Яков Прокофьич да с ним сотен семь-восемь оружных кметей.
— Уважают меня! — с хмурою полуулыбкою возразил Анфал, кивнув глазом на обступивших их ратников.
— Пропали, воевода? — сбивая шапку со лба на затылок вопросил Осок Казарин. Анфал токмо повел плечом, думал, закусив ус.
— Устюжане как? — вопросил.
— В сумнении, вишь! — отмолвил мужичонка, примолвив. — Вишь, князь тута!
— А по волости?
— Не ведаю, господине! — честно отмолвил гонец. — Не вси и ведают про тя!
Анфал задумался на несколько мгновений, закаменев ликом и слепо глядя себе под ноги. Потом поднял тяжелый взор:
— Скачи! Мово коня возьмешь, сдюжит! Лальского старосту Парфена ведашь? Вот к нему! Коли замогут помочь…
Он не докончил.
— А мы тута будем, тута, на Медвежьей Горе!
Мужичонка уже карабкался на седло широкогрудого гнедого, видно, не обык и ездить-то на боевых конях.
Когда вестник уже порысил прочь, вокруг Анфала погустела толпа. Все глядели на воеводу, ждали.
— А коли не подойдет помочь? — вопросил кто-то из задних рядов.
— Не подойдет — погинем! — твердо возразил Анфал, подымая грозно засветившийся боевым огнем взор. — А живым не дамся! Кто не со мной — путь чист! — прибавил твердо. — А остальным ставить острог!
Обрадованные приказом ратные кинулись доставать топоры, рубить сухостой и валить деревья. Бежали всего двое-трое, да и то уже в потемнях.
В Анфала верили.
Кашевары варили последнее, забив трех тощих коров и бычка, взятых дорогою на мясо. Анфал велел припаса не жалеть, накормить людей досыта. С хрустом уминая снег, волочили стволы. Иные катали снежные шары, строили что-то вроде потешного снежного городка, укрепляя его хворостом. Пробивши прорубь, поливали заплот водой. Впрочем, мороза сильного не было, и скоро Анфал приказал прекратить зряшное дело. Дерева валили друг на друга, сотворяя засеку. Усланные в дозор сторожи уже подавали весть с горы о приближении вражеских воев.
— Может, уйдем? Не поздно еще, Анфал Никитич! — предложил вполголоса есаул.
Анфал отмотнул головою, вымолвил хрипло:
— Поздно, кони обезножили вси! Людей истеряем зря, а на путях нас так и так беспременно догонят! — Захватил ком рыхлого снега, смял, оттер потное лицо, махнул рукавицею. — Шабаш! Корми людей!
Острог, по сути первая череда наваленных кое-как неокорзанных елей и сосен, был уже почти готов. По низу тянуло сырым холодом. Вечерело. Первые новгородские лучники явились ввиду стана, когда уже последняя охристая полоса потухала в небе и на стан опускалась вороновым крылом сине-серая северная ночь. Несколько стрел, пущенных издалека так, баловства ради, залетело в острог. Анфал велел не отвечать и занять оборону.
— Ночью, поди, не сунутце, — гадал он, — ежели Яков цего не надумат!
А воевода добрый! С им должно держать ухо востро.
Внутри острога полыхал жаркий костер, ратные торопливо сушили порты, мокрые рукавицы. Кто уже правил клинок, кто подтачивал кончики стрел, готовясь к бою. Ночью не спали. Берегли стан.
Новгородская рать пошла на приступ с самого ранья, когда еще только засерело и небо отделилось от земли. С бессонной ночи пробирала дрожь.
Зубы сами выбивали дробь, огня не разводили, опасаясь лучников.
В напуск новгородцы пошли молча, без криков и режущего звука боевых дудок, и сторожевые едва не пропустили рать. Когда вздремнувший было Анфал воспрял и, застегнув ворот кольчатой рубахи и закрепив шелом кожаной запоной, кинулся в сечу, передовые уже лезли в прогалы, стараясь растащить завал, чтобы сделать проход комонным. А-а-а-а! Неразборчиво нарастал, ширился ратный зык. Анфал рыкнул, рявкнул, зовя к оружию, сам с широкой рогатиною бросился в самое опасное место, ощущая удары и скрежет железа по кольчатой броне. Рогатиною расшвыривал новгородских молодцов. А обломивши рогатину, схватил топор, что висел в кожухе за поясом, и гвоздил топором, хриплым зыком ободряя своих ратных. Трупы своих и чужих уже висели там и сям меж изрубленных ветвей спешного острога, когда новгородцы наконец отхлынули по зову боевого рожка. Напуск не удался, и Яков не стал терять лишних людей, будучи уверен, что Анфалу все одно не уйти и они возьмут его не напуском, так измором.
Здесь за острогом люди были судорожно веселы, ругались, перевязывали раны. Кто-то дико хохотал, ржала умирающая подстреленная лошадь. Несколько мужиков деловито раздевали вражеские трупы, собирали потерянное оружие.
Анфал тяжело обходил стан, про себя считал стрелы в тулах, стрел было мало, мало до обидного. Он тут же повелел собирать вражеские, благо новгородцы, тревожа Анфаловых ратных, продолжали обстреливать стан. Своего есаула он нашел полураздетым. У него была ранена шуйца, в предплечье попала стрела, и сейчас, крепко перевязанный, он силился вновь натянуть рукав рубахи и зипуна на оголенную руку. Анфал токмо повел бородою, и тотчас двое ратных кинулись помогать есаулу.
— Еще день выстоим! — сказал есаул без выражения в голосе и молча глянул Анфалу в глаза. Тот понял, смолчал. Отмолвил погодя ворчливо: «И день много значит!»
Яков Прокофьич с безопасного места в берестяную трубу стал вызывать Анфала на переговоры. Отпихнув пытавшихся его удержать кметей, Анфал выстал на лесину, поглядеть.
— Подходи на говорю! — позвал.
Яков Прокофьич, волоча по снегу полы распахнутого зимнего вотола и глубоко проламывая зелеными сапогами рыхлый снег, шел к нему так же, как и Анфал давеча, небрегая опасностью, что подстрелят.
— Сдавайся, Анфал! — возгласил Яков, подойдя близь. — Людей погубишь!
Падут за тя — тебе Богу ответ держать! Лучше сдайся нам! Тебя одного нам и надо! Людей выпущу, вот крест! — Он широко осенил себя крестным знамением.