Страница:
Частью еще по совету покойного Феофана Грека, частью по Киприанову замыслу, частью по совокупному мнению всей Москвы, исполнять эти работы направлены были уже прославленные на Москве иконописцы-изографы Данила Черный и Андрей Рублев с дружиною подмастерьев. Надзирать за работою взялся сам Юрий Дмитрич, брат великого князя Василия, крестник Сергия Радонежского и покровитель Троицкой пустыни, полководец, стратилат и тайный соперник своего старшего брата: «Оба царственного рода, за престол тягались оба…» — как сказал поэт другой эпохи и совсем по другому поводу.
Отказной грамоты, передающей все права наследования Ивану, сыну старшего брата, Юрий Дмитрич так и не подписал, а посему, в случае ежели бы у Василия не родилось наследника (да и без того, по старинному-то лествичному праву!), Юрий имел право занять великий стол после брата, чего ни Василий, ни невестка ему не могли простить.
Юрий и жил, памятуя отношение к нему Софьи, не в Москве, а у себя, в Звенигороде, откуда до Москвы доскакать было не в труд, а все не под рукой, и не на глазах дворцовой сволочи! Так полагал и так деял. Сергия Радонежского, своего крестного отца, Юрий любил всю жизнь и память его хранил, как святыню. Пото и постоянно опекал Троицкую обитель. (И что Андрей Рублев — духовный ученик преподобного, тоже помнил!) Пото и Савву, сменившего Никона на игуменстве, уговорил десять лет назад перейти к себе, в Звенигород, где нарочито для святого мужа воздвиг Саввино-Сторожевский монастырь. Иноки Радонежской обители призвали тогда на прежнее настоятельское место Никона, удалившегося было от суетных хозяйственных дел в затвор. И Никон потребовал себе от братии, чтобы в определенные часы и дни его не трогали, давая возможность заниматься книгами и углубленной молитвой.
Прошедшим летом выдержанную старую известь постоянно поливали сменяемой водой из Клязьмы, снимая с поверхности воды «ямчугу», выпадающую в виде тонких льдинок. На зиму укрытую рогожами известь проморозили, и весною с Великого дня вновь поливали водою и толкли дубовыми пестами в продолжении нескольких недель.
Иконные мастера приехали во Владимир в мае, когда уже достаточно просохли и провяли после зимних стуж стены собора и можно было приниматься за работу.
Андрея с его старшим сотоварищем Даниилом объединяло многое. Андрей учился сперва у знатного мастера Прохора с Городца, потом же у Феофана Грека. Даниил тоже долгое время работал с Феофаном и даже был более склонен подражать Феофану Греку в письме, чем Андрей. О покойном учителе они оба хранили восторженную светлую память. Поминали его последние заветы, слова, произнесенные греческим мастером уже почти на ложе смерти о вечном и временном, его долгие духовные беседы, его рассказы о Царском Городе.
Данила при этом уважал редкостный талан Андрея, понимая слишком хорошо, что младший по годам Рублев ныне превысил его самого и в совокупной работе отнюдь не спорил с Андреем, подчас нарочито подстраиваясь под его стиль.
Андрей же, сохранив всю детскую чистоту и ясноту взгляда на мир, тоже не гордился, не величался перед Данилою. Он относился к тем счастливым русским натурам, которые отнюдь не спорят с учителями или предшественниками, но и повторяя, но и вживаясь в чужое искусство, незримо меняют его, содеивая своим, в конце концов, даже и вовсе не схожим с образцом. Потому и творения его никогда не были спором, но всегда — медленным восхождением на некую иную ступень, на высоту, недостижимую для предшественников. Словом, изографы счастливо нашли друг друга и более не разлучались ни в творчестве, ни в судьбе.
Во Владимир ехали в предоставленном им возке Юрия Дмитрича, вместительном и удобном, обтянутом бычьей кожею и только недавно переставленном с полозьев на колеса. Ехали, загрузивши возок коробьями, корчагами и кожаными сумами с дорогою краской, кистями, скрепками, краскотерками и прочим живописным снарядом.
Возок колыхался на непросохшей земле, и они, хватая то и дело опасно съезжавшую с мест свою драгоценную утварь (драгоценную и в переносном, и в прямом смысле, ежели учесть стоимость лазурита, привозимого аж из далекой Индии), обсуждали талан греческого мастера эпохи Комненов, написавшего икону «Спас в белоризцах», подаренную греками в московский Успенский собор. Оба помнили образ наизусть, так что могли написать его почти с закрытыми глазами.
Вместе с изографами, всякого дорожного бережения ради, была послана дружина великокняжеских кметей. (Юрий Дмитрич со своими телохранителями поскакал во Владимир позже, и по другой, более короткой, но неудобной для колесного экипажа дороге, берегом Клязьмы.) Воины скакали следом и впереди возка, а старшой дружины Иван Никитич Федоров сидел в возке вместе с иконописцами, сидел и внимал.
Он уже на выезде сознакомился с Андреем Рублевым, напомнив тому, как бежали от тохтамышевых татар и ночевали в лесу вместе с игуменом Сергием.
И с Даниилом перемолвил, скромно похвастав, что его брат, Василий, ныне киличей при боярине Кошкине, а был когда-то в учениках у самого Феофана Грека, и в те, ныне далекие годы, они всю ночь просидели втроем, слушая Феофановы глаголы. Вопросил позже, почто Феофан Грек не оженился на Руси, а принял подвиг монашества? И Даниил ответил старшому, как и надлежало, несколько свысока, процитировав слова Феодора Студита о том, что тот избрал для себя не гражданское, и не воинское служение, и даже не царское владычество, столь завидное для ромеев, а нечто гораздо большее и неизмеримо совершеннейшее — служение небесное, иначе сказать, истинное и непреходящее, заключаемое не в словах, а в самом деле.
— Я почему прошаю! — возразил Иван, юношески покраснев. — Сын у меня, Сергей, поступил к Киприану, и тово, жениться не хочет, и никакой иной жизни. Верно, по книжному делу пойдет… Да и во мнихи, верно!
Даниил, много не отвечая, кивнул на Андрея, в это время как раз влезавшего в возок.
— Он тоже, как и Сергий, смолоду избрал сей путь и уже не отклонялся от него! Молись, чтобы и твой сын оказался велик в духовном делании!
И вот Иван едет и молчит, и внимает ученой беседе. А иконописцы обсуждают теперь иную византийскую живопись, известную им по Москве. И Иван не смеет признаться им, что бывал в Цареграде, и в Софии бывал, и рассматривал живопись, и мозаики монастырей Хора и Студитского, ибо хоть и был, и видел, но ни ученых слов тех, что произносят Андрей с Данилою, не ведает, ни того видения не имеет, что являют они, днесь почти забыв о спутнике своем.
А иконописцы, изредка взглядывая в окно, перешли на стригольников, отрицающих поклонение иконам, и вновь звучат в возке по-русски и по-гречески цитируемые великие отцы церкви: Афанасий, Златоуст, Ефрем Сирин, Никифор Влеммид, Леонтий и Максим Исповедник. «Через видимый образ наше мышление должно устремляться в духовном порыве к невидимому величию Божества», — повторяет Андрей слова ученого грека, и тут же оба вспоминают речи Иоанна Дамаскина об иконах и Федора Студита, который в опровержение иконоборческой ереси приводил слова Дионисия Ареопагита о том, что человек возвышается к божественному созерцанию посредством чувственных образов.
— Иные молвят, — вмешивается, не утерпевши, Иван, — что икона надобна верующему, как костыль хромому, чтобы понять… коли книгам не учен, ну, и не постиг, словом… — он путается, теряется, замолкает, но Андрей отвечает ему просто и серьезно, без величания:
— Кабы было так, то смысленным мужам, тому же отцу Сергию, иконы уже не надобились вовсе! Мнится, ежели икона есть образ Божества, открытый в тот, высший мир, то, стало, и она сама есть высшее и надобное всякому, а не токмо невегласу, неспособному прочесть Святое Писание и труды отцов церкви. Да коли бы было так, то, восходя выше, и писанья Отцов не понадобились бы мужу, исхитренному в духовном делании! И тогда мы приходим к тому, о чем рекут стригольники, о которых Сергий сказал, что они слепы суть! Сами научась, другим заграждают путь на учение, и отменив обряды, иконы, писания древности, создадут в грядущих поколениях сущую пустоту! Мы вот спорим об ином! Как понимали духовность византийские изографы, и как понимаем мы!
Тут разговор стал на время общим. Даниил возмущался еретиками и укорял, утверждая, что те неволею впадают в жидовскую ересь, а Андрей, уйдя от разговора и смежив вежды, прикидывал, как надобно писать «Преображение», дабы было и внятно, и схоже с греческим образцом, и, вместе, близко душе. Вот эту самую близость к душе, душепонятность, и в смысле, и в прориси, и в цвете, Андрей любил больше всего, быть может, даже не отдавая себе ясного отчета в том, что его изысканная палитра тонких полутонов, по сути, являет всю пронзительную простоту красок русских лугов и полей, ясного неба, поспевающей ржи, веселой зелени берез и темной зелени елей, что его золотистые горки и светлые хоромы меж них — это Русь, облитая солнечным светом, это тающие в аэре далекие деревни, яснота хлебных полей и скошенных нив, золотая охра ржаных скирд и вянущих стогов или «копен» сена, где и красный, и традиционный вишневый цвета одежд тоже впиваются в радостное созвучие разлитой окрест красоты, а холодноватая серебристость уводит эту земную красу в тот, Горний мир, надстоящий над нашим земным и премного более совершенный.
Еще впереди и симфония голубого и синего, и сдержанная грусть ангелов рублевской «Троицы», но все это уже просвечивало, уже предчувствовалось в его завершенных живописных творениях.
И ныне говорили они, временем замолкая и приникая к вырезанным в бычьей коже возка окошкам, о свечении Духа, восходящим ввысь, о святости традиции, о заветах Горняго Учителя, оставленных им миру, и о надобности живописного воплощения этих заветов… А окрест все цвело, и не помнилось порою ни о моровой беде, ни о литовских угрозах, ни о пожарах городов, ни о татарах и смертях русских полоняников в далекой степи… И вместе, конечно, помнилось обо всем этом! Но и то помнилось, что не согретая светом надежды грусть есть грех, что искус уныния надобно преодолевать трудом и радостью творчества… Говорили о Никоне, вновь взявшем бразды правления в обители Сергия, о Епифании, что собрался писать «Житие» преподобного и деятельно расспрашивает всех, кого может, о жизни и чудесах великого мужа… И казалось порою, что горести уже позади, что весна, бушующая окрест, есть весна их любимой родины, и что нежданные беды проходят, прошли, и впереди сияющая неведомая даль царства Божьего на земле, за которую не жаль отдать и труд, и уменье, и даже, коли так ляжет судьба, саму жизнь.
Иван, слушая, молча любовался мастерами. Андрей, светловолосый, в мягких, слегка вьющихся кудрях и светлой невесомой бороде, казался много моложе своих сорока годов (временем ему можно было дать с небольшим двадцать), и только строгая пристальность взора выдавала, неволею, годы мастера. Данила и ростом, и возрастом превосходил Андрея, и волосом был много темнее, а потому, почасту, склоняясь к приятелю, напоминал собою ученого медведя. Он и ходил тяжело, косолапо, хотя был силен и дюж: как-то напавших на него двоих разбойников попросту, схватя за шивороты, столкнул лбами, и оба легли, и встали много после, да и то с трудом. И когда шли они рядом, все одно, сохранялось ощущение, что Андрей летит над землей, а Данила тяжело, по-медвежьи ступает рядом с ним, почему-то не отставая.
Ехали обычным путем, через Радонеж, Переяславль, Юрьев-Польской, останавливаясь на ночлег в припутных монастырях. Поздним вечером первого дня пути они еще подъезжали к Радонежу. И Андрей не преминул напомнить, что преподобный в свои зрелые годы проделывал весь путь до Москвы в один день пешком.
Троицкой обители достигли уже в глубоких потемнях, при свете луны, под зелеными лучами которой серебрились, казавшиеся черными в тенях, кровли и купола храма. Никон встретил гостей, несмотря на ночные часы, сам. Троекратно расцеловался с иконописцами и с Иваном тоже, пригласил в церковь. Шла полунощница, здесь не относимая на утренние часы.
Ратники охраны тяжело спрыгивали с коней. Им тоже было предложено прежде трапезы посетить церковь. Ели уже в полной тьме, при свечах, и, добравшись до соломенного ложа, застеленного рядном, тотчас засыпали, успев токмо стянуть сапоги и сбросить дорожный зипун. Иван тоже скоро уснул, а изографы еще долго беседовали в темноте и уснули неведомо когда, уже под утро. Впрочем, они и встали раньше других, и поспели к утрене, когда ратники еще отсыпались с дороги.
В этот день дневали, кормили коней, чтобы назавтра, поднявшись до света, опять за один день достичь Переяславля, там заночевали во владычном монастыре, где их уже ждали и приготовили нескудное застолье.
Выехали утром. Особенно синее в эту весеннюю пору Клещино озеро казалось огромным вспаханным синим полем, и город, обведенный новою городней, и храм Юрия Долгорукого, освещенные утренним солнцем, казались особенно пригожи. Иван, пересевший на коня, все тянул голову, выглядывая, где та деревня за Клещиным городком, откуда они родом? Так и не узнал. Ему уже ничего не говорили ни дальние валы старой крепостцы, ни высокие берега, ни даль, уходящая туда, к Волжской Нерли — все это было чужое, незнакомое, и не вздохнулось, не овеяло сердце сладкою болью… Родиной теперь для него была Москва.
В Юрьеве задержались. Андрей непременно захотел осмотреть подробно Георгиевский собор — последнее великое творение владимирских зодчих, законченное князем Святославом всего за три года до татарского нашествия.
Он долго стоял под сводами храма, обходил собор вокруг, всматриваясь в каменное резное узорочье, сплошным ковром покрывавшее древние стены, и молчал. И также молча, назавтра, сел в возок и долго смотрел в окошко на удаляющийся городок, так и не ставший великим, невзирая на воздвигнутый в нем торжественный храм, позабытый в столетьях. Знак великого, но оборванного грозным нашествием, зодчества.
Ехали Опольем, среди уже загустевших озимых и светлых платах только посеянного ярового. В вышине, незримые, звенели жаворонки. Кони, приустав, шли шагом. В окошко впивалась весенняя утренняя прохлада еще не прогретой вдосталь земли. Шагом ехали комонные по сторонам, приспустивши поводья.
Даниил молчал, задремывая после полубессонной ночи, а Андрей глядел в ничто, прямо перед собой, почему-то догадывая, что дивное творение Святослава долго не проживет, и думая так, провожая уходящую в прошлое красоту, мысленно готовился к очередному подвигу творчества, и только одно вымолвил, когда уже и весь Юрьев утонул в далеких хлебах, вымолвил едва слышно, глядя в далекое ничто грядущих бед, пожаров и разорений: «Чтобы свеча не погасла!»
Он сейчас каким-то сверхчувствием своим постигал всю горькую временность творческих усилий человечества. И то, что создано, неизбежно гибнет в волнах времен, и токмо непрестанный труд все новых и новых творцов не дает угаснуть на Земле дыханию Господа, тому, что среди крови, грязи, бесконечных нашествий и войн подымает человека с колен, заставляет помыслить о вечном и приближает его к Создателю.
Чтобы «свеча не погасла»! Вновь и вновь! Возок вздрагивает и кренится на мягкой колеистой дороге. Близит Владимир, близит подвиг, который им предстоит совершить.
Величественные шеломы древних соборов, подымающиеся из-за рубленых городень городского вала, показались издалека, разом означив сановитость древней столицы Владимирской земли.
Данила, хоть и бывал не раз во Владимире, именно тут ощутил первую робость перед порученной им работою. Не уронить лица, оказаться вровень с древними строителями показалось невероятно трудным! Андрей ничего такого не испытывал, вернее, испытал и пережил заранее, и теперь с острым интересом взирал на приблизившую красоту, начиная от Золотых ворот, невероятно высоких, стиснутых со сторон городскими валами. Он тотчас по въезде в город сумел увидеть и оценить величие духовных твердынь прошлого, утонувшей в столетьях Киевской Золотой Руси. Он узрел и мощь, и полноту тайного смысла резного узорочья белокаменных стен. Он приказал остановить возок на подъезде и долго взирал издали на Успенский собор. И уже подъезжая вплоть, оказавшись за монастырскими воротами, что-то решил про себя. Даниилу бросил, как о решенном, полупонятное: «Нам надо возвысить!»
И не пояснил, как и что.
Обступила, уже предупрежденная, монастырская обслуга, повестили, что от князя Юрия давеча прискакал скорый гонец, двое суток не слезавший с седла, а ныне почивает с пути, что мастеров ждут. И тут же подошел могутный, мрачный мужик, повестив более Даниилу, чем Андрею:
— Ямчуга, кажись, вышла вся! Теперь бьем дубовыми пестами, бьем кажен день, как начали на Велик день, так и доселе. Повидь! А там — как велишь!
А льняная куделя нарезана уже! Тамо! Мы свое дело знаем!
Оказалось, что и старая обмазка сбита, и гвозди под раствор набиты кое-где, и подмостья, ведущие к куполу храма, сооружены и заботно сколочены. Словом, подмастерья времени даром не теряли, да, впрочем, сработались давно и понимали друг друга до слов.
Андрей как проник в храм, так и пропал. К выти его искали и почти насилу вытаскивали из храма. Игумен за трапезою (короткая молитва была прочтена в притворе) изъяснил мастерам, что городские службы ныне по наказу князя Юрия переведены временно в Дмитровский собор и работать они могут невозбранно, что недостающие гвозди уже выкованы и ни в чем недостатка не будет ни ныне, ни впредь.
Даниил важно помавал головою, поддерживая разговор, а Андрей ел и не слушал, и не понимал даже, что ест. И только раз высказал, вперекор разговору, что, мол, они должны по годному рассмотреть древнюю роспись Дмитровского собора. Сказал и смолк. И снова утонул в далеких пространствах воображения. Игумен, слегка обиженный, хотел было привлечь Андрея к разговору, но Даниил, опрятно тронув игумена за рукав, молча отверг, потряся головою, и также молча указал игумену пальцем на Андрея и, значительно, вверх: мол, он сейчас беседует с Господом! Тот понял, улыбнулся слегка. Юный облик Андрея как-то никак не связывался в его представлении с легендами, которые рассказывали про этого московского мастера.
Епифаний, прибывший во Владимир несколько дней спустя, застал уже работы в полном разгаре. Вверху, в куполе, мастера кончали бить гвозди под обмазку, и на весь собор стоял звон и звяк. Внизу, в больших деревянных корытах домешивали раствор. Разноголосо стучали, шипели и скребли краскотерки. Андрей, стоя, перечислял, а подмастерья подтаскивали и расставляли сосуды и коробьи с растертым уже красочным порошком.
— Вохра золотистая, грецкая!
— Тута!
— Желтая вохра!
— Вот в этой коробьи!..
Перечень продолжался, поминались темная охра, светло-коричневая земля, коричневая и темно-коричневая земля, светло-красная, красная и темно-красная земли, ярко-красная киноварь, светло-зеленая и зеленая земля, дорогие лазуритовые краски, светло-голубая и светло-синяя, синяя азуритовая лазурь, древесная чернь, горелая охра, земляное чернило, что добывали в вотчине Юрия Дмитрича под Звенигородом из реки Розварни.
— Багор? — Андрей избегал использовать растительные краски, как менее стойкие, писал почти только землями, а санкирь и рефть изготовлял сам, не доверяя и подмастерьям. Хмурясь, отбирал кисти, иные отбрасывая сразу посторонь. Даниил, сидя на корточках, пробовал на палец левкас. Давешний могутный мужик стоял рядом, повторяя: «Дубовыми пестами били! А со льном мешаем, как сказано, пять ден!» Даниил молчал, следя, как тянется известковое тесто, в конце концов, одобрительно кивнул головой: «Добро!»
Поднявшись, молча потрепал мастера по плечу, тот отозвался с ворчливою радостью: «Мы, хозяин, николи не подгадим!» Меж тем уже варили пшеничный клей, уже волокли корзины яиц — иную краску и для стенописи творят на желтках.
В глубине собора велась иная работа, и звук тут был другой: готовили иконостасные доски, великие, четырех аршин с пядью, оклеивали паволокою, левкасили прочным алебастровым левкасом. Делали сразу все, дабы не растягивать работы на несколько лет. И потому в этом гаме, шуме и суете Андрей не сразу узрел вошедшего в храм Епифания. Друзья обнялись: «Как ты?» «А ты как?» Оказалось, что Епифаний сбирается в Царьград за новым митрополитом Фотием, потому и прибыл во Владимир, дабы забрать отселе должных сопутников себе. Они по-доброму позавидовали друг другу. Епифаний тому, что Андрею Рублеву поручена роспись главного храма земли, а Андрей тому, что приятель вскоре узрит царский город. Даниил, оставя известь, пристал к разговору. Скоро и Иван Федоров, помогавший со своею дружиною мастерам, присоединился к ним:
— А ты ведь бывал в Царском Городе? — отнесся к нему Епифаний.
— Бывал! Дак вот теперь сын у меня… (Иван смутился было, а — была-не была!) Киприан принял его к себе. И по-гречески добре разумеет! А не ведаю, как дале-то? Взял бы ты его, отче, с собою! И град Константинов узрел бы, и с новым владыкой познакомились… Парень работящий, не балованный, ни жонок там, ни хмельного в рот не берет, и к книгам зело привержен! Сергеем зовут. Век бы, кажется…
Он, застыдясь, опустил голову. Все трое глядели теперь на него, и что-то сдвинулось, перетекло из души в душу. Даниил вопросил Епифания прямо:
— Дружина ищо не собрана у тя?
— Дак… Того… А как князь? — нерешительно отозвался тот.
— Возьми! — подал голос Андрей. — А князя упросим. Распоряжает-то кто? Юрий Дмитрич? Да вот и он!
Князь Юрий появился в храме как-то нежданно. Голенасто перешагивая через навалы досок, извести, чанов и коробей с красками, орлиным взором довольно озирая собор, приблизился к мастерам. Ему поклонились.
— Гляжу, и часу не теряли? — возгласил Юрий сильным голосом бывалого воеводы, привычного к руковожению ратями. Подмастерья, не прекращая работы, вертели головами, оглядываясь на князя.
— А ты старшой? — окинул он веселым зраком Ивана. — Федоров, кажись?
Под Булгар не с тобой ли ходили?
— Помнит! — восхитился Иван, зарозовев от княжеской похвалы.
— Ето ты с братом из Орды бежал? — вопросил Юрий.
— И это помнит!
— Сына просит теперь с Епифанием в Царьград послать! — без робости высказал Андрей, ясно глядючи в лицо Юрию. — Сын-от книжник у его, Киприаном был взят в книжарню, и греческую молвь разумеет!
Юрий оценивающе глядел на Ивана, думал.
— Сын-от здесь али на Москве?
— На Москве! — отвечал Федоров. (У самого аж пересохло во рту — неужели удача?!) — Ну, пущай скачет сюда, не стряпая! Караван-от отселе пойдет! — порешил Юрий. — С моим гонцом и накажу, грамотку изготовь! — сказал и отворотил лицо, занявшись иными делами, уже не глядя на молчаливо возликовавшего старшого, сыну которого сейчас, можно сказать, подарил целую жизнь или, точнее, жизненную стезю. Иван стоял, до краев налитый торжеством, а князь с иконописцами уже перешли на другое, обсуждая грядущие росписи, и Андрей, прихмурясь (не любил баять о несделанном), показывал порхающими дланями рук, что роспись должна тянуться вверх, стройнеть, повторяя и возвышая изгибы сводов.
— Довольно! — умилосердил Юрий. — Тебе, верно! Обоим вам, — поправился, — и ведаю, что Андрейша не любит говорить загодя! И когда пишет — молчит. А, Андрей?
— Зато Феофан завсегда баял, когда писал! — вмешался Епифаний. — Бегал, не стоял на месте, а писал когда, то почасту в то же врем и говорил о божественном!
— Великий был муж! — поддержал Юрий. — Киприан ведь ему и мечтал сию роспись доверить?
Изографы кивнули согласно и молча. Пронзительно взволнованный трагизм Феофана не был близок Андрею, хоть он и восхищался греческим мастером, который и писал без разметки, не знаменуя заранее рисунка, прямо на белой стене, что завораживало всех видевших работу мастеров.
Вспомнили и преподобного Сергия, как было не вспомнить! И Епифаний не удержался высказать то, что написал впоследствии в житии великого старца, что Троицкий храм Сергий возвел нарочито, дабы воззрением на Святую Троицу побеждался страх ненавистной розни мира сего!
— Ето не в мой ли огород камень? — посмеиваясь, вопросил Юрий. И не дал ответить:
— Шуткую. Бог даст, не раздеремси с братом!
— Пишите, други! — произнес он, важно заключая разговор. — Ваша работа — наиважнейшая! Мы, властители, пасем тела человеков, вы же — воспитываете души! Без вас у простецов не было бы и пути к Господу!
Он пошел к выходу, высокий, статный, широкоплечий, перешагивая через корыта и доски и уже не глядя по сторонам, а Андрей, взглядывая то вослед князю, то на Епифания, уже намеривал лезть по крутым временным лестницам под купол собора, где ему предстояло писать Спаса Вседержителя на престоле, осеняющего храм, дабы измученный жизненными невзгодами людин, придя к службе, въяве узрел все величие горних сил и ангельских хоров, узрел ряды праведных мужей, что отошли к праотцам, но духовно продолжают взирать и осенять незримым покровом верных своих, не позабывших за суетою мира о вечном, ради чего только и можно жить, не впадая в отчаянье, и претерпевать разноличные скорби мира сего.
А Андрей подымался ввысь. Прикидывая, как усадит ряды святых мужей и ангельские хоры на сводах главного нефа собора, как удлинит тела праведников, дабы тем самым подчеркнуть высоту храмовых пространств, как напишет, уже в самом конце, Страшный суд, и будет это не образ безнадежности и грозного наказания грешным, а образ покаяния и исхода, образ безмерного всепрощения и любви.
Отказной грамоты, передающей все права наследования Ивану, сыну старшего брата, Юрий Дмитрич так и не подписал, а посему, в случае ежели бы у Василия не родилось наследника (да и без того, по старинному-то лествичному праву!), Юрий имел право занять великий стол после брата, чего ни Василий, ни невестка ему не могли простить.
Юрий и жил, памятуя отношение к нему Софьи, не в Москве, а у себя, в Звенигороде, откуда до Москвы доскакать было не в труд, а все не под рукой, и не на глазах дворцовой сволочи! Так полагал и так деял. Сергия Радонежского, своего крестного отца, Юрий любил всю жизнь и память его хранил, как святыню. Пото и постоянно опекал Троицкую обитель. (И что Андрей Рублев — духовный ученик преподобного, тоже помнил!) Пото и Савву, сменившего Никона на игуменстве, уговорил десять лет назад перейти к себе, в Звенигород, где нарочито для святого мужа воздвиг Саввино-Сторожевский монастырь. Иноки Радонежской обители призвали тогда на прежнее настоятельское место Никона, удалившегося было от суетных хозяйственных дел в затвор. И Никон потребовал себе от братии, чтобы в определенные часы и дни его не трогали, давая возможность заниматься книгами и углубленной молитвой.
Прошедшим летом выдержанную старую известь постоянно поливали сменяемой водой из Клязьмы, снимая с поверхности воды «ямчугу», выпадающую в виде тонких льдинок. На зиму укрытую рогожами известь проморозили, и весною с Великого дня вновь поливали водою и толкли дубовыми пестами в продолжении нескольких недель.
Иконные мастера приехали во Владимир в мае, когда уже достаточно просохли и провяли после зимних стуж стены собора и можно было приниматься за работу.
Андрея с его старшим сотоварищем Даниилом объединяло многое. Андрей учился сперва у знатного мастера Прохора с Городца, потом же у Феофана Грека. Даниил тоже долгое время работал с Феофаном и даже был более склонен подражать Феофану Греку в письме, чем Андрей. О покойном учителе они оба хранили восторженную светлую память. Поминали его последние заветы, слова, произнесенные греческим мастером уже почти на ложе смерти о вечном и временном, его долгие духовные беседы, его рассказы о Царском Городе.
Данила при этом уважал редкостный талан Андрея, понимая слишком хорошо, что младший по годам Рублев ныне превысил его самого и в совокупной работе отнюдь не спорил с Андреем, подчас нарочито подстраиваясь под его стиль.
Андрей же, сохранив всю детскую чистоту и ясноту взгляда на мир, тоже не гордился, не величался перед Данилою. Он относился к тем счастливым русским натурам, которые отнюдь не спорят с учителями или предшественниками, но и повторяя, но и вживаясь в чужое искусство, незримо меняют его, содеивая своим, в конце концов, даже и вовсе не схожим с образцом. Потому и творения его никогда не были спором, но всегда — медленным восхождением на некую иную ступень, на высоту, недостижимую для предшественников. Словом, изографы счастливо нашли друг друга и более не разлучались ни в творчестве, ни в судьбе.
Во Владимир ехали в предоставленном им возке Юрия Дмитрича, вместительном и удобном, обтянутом бычьей кожею и только недавно переставленном с полозьев на колеса. Ехали, загрузивши возок коробьями, корчагами и кожаными сумами с дорогою краской, кистями, скрепками, краскотерками и прочим живописным снарядом.
Возок колыхался на непросохшей земле, и они, хватая то и дело опасно съезжавшую с мест свою драгоценную утварь (драгоценную и в переносном, и в прямом смысле, ежели учесть стоимость лазурита, привозимого аж из далекой Индии), обсуждали талан греческого мастера эпохи Комненов, написавшего икону «Спас в белоризцах», подаренную греками в московский Успенский собор. Оба помнили образ наизусть, так что могли написать его почти с закрытыми глазами.
Вместе с изографами, всякого дорожного бережения ради, была послана дружина великокняжеских кметей. (Юрий Дмитрич со своими телохранителями поскакал во Владимир позже, и по другой, более короткой, но неудобной для колесного экипажа дороге, берегом Клязьмы.) Воины скакали следом и впереди возка, а старшой дружины Иван Никитич Федоров сидел в возке вместе с иконописцами, сидел и внимал.
Он уже на выезде сознакомился с Андреем Рублевым, напомнив тому, как бежали от тохтамышевых татар и ночевали в лесу вместе с игуменом Сергием.
И с Даниилом перемолвил, скромно похвастав, что его брат, Василий, ныне киличей при боярине Кошкине, а был когда-то в учениках у самого Феофана Грека, и в те, ныне далекие годы, они всю ночь просидели втроем, слушая Феофановы глаголы. Вопросил позже, почто Феофан Грек не оженился на Руси, а принял подвиг монашества? И Даниил ответил старшому, как и надлежало, несколько свысока, процитировав слова Феодора Студита о том, что тот избрал для себя не гражданское, и не воинское служение, и даже не царское владычество, столь завидное для ромеев, а нечто гораздо большее и неизмеримо совершеннейшее — служение небесное, иначе сказать, истинное и непреходящее, заключаемое не в словах, а в самом деле.
— Я почему прошаю! — возразил Иван, юношески покраснев. — Сын у меня, Сергей, поступил к Киприану, и тово, жениться не хочет, и никакой иной жизни. Верно, по книжному делу пойдет… Да и во мнихи, верно!
Даниил, много не отвечая, кивнул на Андрея, в это время как раз влезавшего в возок.
— Он тоже, как и Сергий, смолоду избрал сей путь и уже не отклонялся от него! Молись, чтобы и твой сын оказался велик в духовном делании!
И вот Иван едет и молчит, и внимает ученой беседе. А иконописцы обсуждают теперь иную византийскую живопись, известную им по Москве. И Иван не смеет признаться им, что бывал в Цареграде, и в Софии бывал, и рассматривал живопись, и мозаики монастырей Хора и Студитского, ибо хоть и был, и видел, но ни ученых слов тех, что произносят Андрей с Данилою, не ведает, ни того видения не имеет, что являют они, днесь почти забыв о спутнике своем.
А иконописцы, изредка взглядывая в окно, перешли на стригольников, отрицающих поклонение иконам, и вновь звучат в возке по-русски и по-гречески цитируемые великие отцы церкви: Афанасий, Златоуст, Ефрем Сирин, Никифор Влеммид, Леонтий и Максим Исповедник. «Через видимый образ наше мышление должно устремляться в духовном порыве к невидимому величию Божества», — повторяет Андрей слова ученого грека, и тут же оба вспоминают речи Иоанна Дамаскина об иконах и Федора Студита, который в опровержение иконоборческой ереси приводил слова Дионисия Ареопагита о том, что человек возвышается к божественному созерцанию посредством чувственных образов.
— Иные молвят, — вмешивается, не утерпевши, Иван, — что икона надобна верующему, как костыль хромому, чтобы понять… коли книгам не учен, ну, и не постиг, словом… — он путается, теряется, замолкает, но Андрей отвечает ему просто и серьезно, без величания:
— Кабы было так, то смысленным мужам, тому же отцу Сергию, иконы уже не надобились вовсе! Мнится, ежели икона есть образ Божества, открытый в тот, высший мир, то, стало, и она сама есть высшее и надобное всякому, а не токмо невегласу, неспособному прочесть Святое Писание и труды отцов церкви. Да коли бы было так, то, восходя выше, и писанья Отцов не понадобились бы мужу, исхитренному в духовном делании! И тогда мы приходим к тому, о чем рекут стригольники, о которых Сергий сказал, что они слепы суть! Сами научась, другим заграждают путь на учение, и отменив обряды, иконы, писания древности, создадут в грядущих поколениях сущую пустоту! Мы вот спорим об ином! Как понимали духовность византийские изографы, и как понимаем мы!
Тут разговор стал на время общим. Даниил возмущался еретиками и укорял, утверждая, что те неволею впадают в жидовскую ересь, а Андрей, уйдя от разговора и смежив вежды, прикидывал, как надобно писать «Преображение», дабы было и внятно, и схоже с греческим образцом, и, вместе, близко душе. Вот эту самую близость к душе, душепонятность, и в смысле, и в прориси, и в цвете, Андрей любил больше всего, быть может, даже не отдавая себе ясного отчета в том, что его изысканная палитра тонких полутонов, по сути, являет всю пронзительную простоту красок русских лугов и полей, ясного неба, поспевающей ржи, веселой зелени берез и темной зелени елей, что его золотистые горки и светлые хоромы меж них — это Русь, облитая солнечным светом, это тающие в аэре далекие деревни, яснота хлебных полей и скошенных нив, золотая охра ржаных скирд и вянущих стогов или «копен» сена, где и красный, и традиционный вишневый цвета одежд тоже впиваются в радостное созвучие разлитой окрест красоты, а холодноватая серебристость уводит эту земную красу в тот, Горний мир, надстоящий над нашим земным и премного более совершенный.
Еще впереди и симфония голубого и синего, и сдержанная грусть ангелов рублевской «Троицы», но все это уже просвечивало, уже предчувствовалось в его завершенных живописных творениях.
И ныне говорили они, временем замолкая и приникая к вырезанным в бычьей коже возка окошкам, о свечении Духа, восходящим ввысь, о святости традиции, о заветах Горняго Учителя, оставленных им миру, и о надобности живописного воплощения этих заветов… А окрест все цвело, и не помнилось порою ни о моровой беде, ни о литовских угрозах, ни о пожарах городов, ни о татарах и смертях русских полоняников в далекой степи… И вместе, конечно, помнилось обо всем этом! Но и то помнилось, что не согретая светом надежды грусть есть грех, что искус уныния надобно преодолевать трудом и радостью творчества… Говорили о Никоне, вновь взявшем бразды правления в обители Сергия, о Епифании, что собрался писать «Житие» преподобного и деятельно расспрашивает всех, кого может, о жизни и чудесах великого мужа… И казалось порою, что горести уже позади, что весна, бушующая окрест, есть весна их любимой родины, и что нежданные беды проходят, прошли, и впереди сияющая неведомая даль царства Божьего на земле, за которую не жаль отдать и труд, и уменье, и даже, коли так ляжет судьба, саму жизнь.
Иван, слушая, молча любовался мастерами. Андрей, светловолосый, в мягких, слегка вьющихся кудрях и светлой невесомой бороде, казался много моложе своих сорока годов (временем ему можно было дать с небольшим двадцать), и только строгая пристальность взора выдавала, неволею, годы мастера. Данила и ростом, и возрастом превосходил Андрея, и волосом был много темнее, а потому, почасту, склоняясь к приятелю, напоминал собою ученого медведя. Он и ходил тяжело, косолапо, хотя был силен и дюж: как-то напавших на него двоих разбойников попросту, схватя за шивороты, столкнул лбами, и оба легли, и встали много после, да и то с трудом. И когда шли они рядом, все одно, сохранялось ощущение, что Андрей летит над землей, а Данила тяжело, по-медвежьи ступает рядом с ним, почему-то не отставая.
Ехали обычным путем, через Радонеж, Переяславль, Юрьев-Польской, останавливаясь на ночлег в припутных монастырях. Поздним вечером первого дня пути они еще подъезжали к Радонежу. И Андрей не преминул напомнить, что преподобный в свои зрелые годы проделывал весь путь до Москвы в один день пешком.
Троицкой обители достигли уже в глубоких потемнях, при свете луны, под зелеными лучами которой серебрились, казавшиеся черными в тенях, кровли и купола храма. Никон встретил гостей, несмотря на ночные часы, сам. Троекратно расцеловался с иконописцами и с Иваном тоже, пригласил в церковь. Шла полунощница, здесь не относимая на утренние часы.
Ратники охраны тяжело спрыгивали с коней. Им тоже было предложено прежде трапезы посетить церковь. Ели уже в полной тьме, при свечах, и, добравшись до соломенного ложа, застеленного рядном, тотчас засыпали, успев токмо стянуть сапоги и сбросить дорожный зипун. Иван тоже скоро уснул, а изографы еще долго беседовали в темноте и уснули неведомо когда, уже под утро. Впрочем, они и встали раньше других, и поспели к утрене, когда ратники еще отсыпались с дороги.
В этот день дневали, кормили коней, чтобы назавтра, поднявшись до света, опять за один день достичь Переяславля, там заночевали во владычном монастыре, где их уже ждали и приготовили нескудное застолье.
Выехали утром. Особенно синее в эту весеннюю пору Клещино озеро казалось огромным вспаханным синим полем, и город, обведенный новою городней, и храм Юрия Долгорукого, освещенные утренним солнцем, казались особенно пригожи. Иван, пересевший на коня, все тянул голову, выглядывая, где та деревня за Клещиным городком, откуда они родом? Так и не узнал. Ему уже ничего не говорили ни дальние валы старой крепостцы, ни высокие берега, ни даль, уходящая туда, к Волжской Нерли — все это было чужое, незнакомое, и не вздохнулось, не овеяло сердце сладкою болью… Родиной теперь для него была Москва.
В Юрьеве задержались. Андрей непременно захотел осмотреть подробно Георгиевский собор — последнее великое творение владимирских зодчих, законченное князем Святославом всего за три года до татарского нашествия.
Он долго стоял под сводами храма, обходил собор вокруг, всматриваясь в каменное резное узорочье, сплошным ковром покрывавшее древние стены, и молчал. И также молча, назавтра, сел в возок и долго смотрел в окошко на удаляющийся городок, так и не ставший великим, невзирая на воздвигнутый в нем торжественный храм, позабытый в столетьях. Знак великого, но оборванного грозным нашествием, зодчества.
Ехали Опольем, среди уже загустевших озимых и светлых платах только посеянного ярового. В вышине, незримые, звенели жаворонки. Кони, приустав, шли шагом. В окошко впивалась весенняя утренняя прохлада еще не прогретой вдосталь земли. Шагом ехали комонные по сторонам, приспустивши поводья.
Даниил молчал, задремывая после полубессонной ночи, а Андрей глядел в ничто, прямо перед собой, почему-то догадывая, что дивное творение Святослава долго не проживет, и думая так, провожая уходящую в прошлое красоту, мысленно готовился к очередному подвигу творчества, и только одно вымолвил, когда уже и весь Юрьев утонул в далеких хлебах, вымолвил едва слышно, глядя в далекое ничто грядущих бед, пожаров и разорений: «Чтобы свеча не погасла!»
Он сейчас каким-то сверхчувствием своим постигал всю горькую временность творческих усилий человечества. И то, что создано, неизбежно гибнет в волнах времен, и токмо непрестанный труд все новых и новых творцов не дает угаснуть на Земле дыханию Господа, тому, что среди крови, грязи, бесконечных нашествий и войн подымает человека с колен, заставляет помыслить о вечном и приближает его к Создателю.
Чтобы «свеча не погасла»! Вновь и вновь! Возок вздрагивает и кренится на мягкой колеистой дороге. Близит Владимир, близит подвиг, который им предстоит совершить.
Величественные шеломы древних соборов, подымающиеся из-за рубленых городень городского вала, показались издалека, разом означив сановитость древней столицы Владимирской земли.
Данила, хоть и бывал не раз во Владимире, именно тут ощутил первую робость перед порученной им работою. Не уронить лица, оказаться вровень с древними строителями показалось невероятно трудным! Андрей ничего такого не испытывал, вернее, испытал и пережил заранее, и теперь с острым интересом взирал на приблизившую красоту, начиная от Золотых ворот, невероятно высоких, стиснутых со сторон городскими валами. Он тотчас по въезде в город сумел увидеть и оценить величие духовных твердынь прошлого, утонувшей в столетьях Киевской Золотой Руси. Он узрел и мощь, и полноту тайного смысла резного узорочья белокаменных стен. Он приказал остановить возок на подъезде и долго взирал издали на Успенский собор. И уже подъезжая вплоть, оказавшись за монастырскими воротами, что-то решил про себя. Даниилу бросил, как о решенном, полупонятное: «Нам надо возвысить!»
И не пояснил, как и что.
Обступила, уже предупрежденная, монастырская обслуга, повестили, что от князя Юрия давеча прискакал скорый гонец, двое суток не слезавший с седла, а ныне почивает с пути, что мастеров ждут. И тут же подошел могутный, мрачный мужик, повестив более Даниилу, чем Андрею:
— Ямчуга, кажись, вышла вся! Теперь бьем дубовыми пестами, бьем кажен день, как начали на Велик день, так и доселе. Повидь! А там — как велишь!
А льняная куделя нарезана уже! Тамо! Мы свое дело знаем!
Оказалось, что и старая обмазка сбита, и гвозди под раствор набиты кое-где, и подмостья, ведущие к куполу храма, сооружены и заботно сколочены. Словом, подмастерья времени даром не теряли, да, впрочем, сработались давно и понимали друг друга до слов.
Андрей как проник в храм, так и пропал. К выти его искали и почти насилу вытаскивали из храма. Игумен за трапезою (короткая молитва была прочтена в притворе) изъяснил мастерам, что городские службы ныне по наказу князя Юрия переведены временно в Дмитровский собор и работать они могут невозбранно, что недостающие гвозди уже выкованы и ни в чем недостатка не будет ни ныне, ни впредь.
Даниил важно помавал головою, поддерживая разговор, а Андрей ел и не слушал, и не понимал даже, что ест. И только раз высказал, вперекор разговору, что, мол, они должны по годному рассмотреть древнюю роспись Дмитровского собора. Сказал и смолк. И снова утонул в далеких пространствах воображения. Игумен, слегка обиженный, хотел было привлечь Андрея к разговору, но Даниил, опрятно тронув игумена за рукав, молча отверг, потряся головою, и также молча указал игумену пальцем на Андрея и, значительно, вверх: мол, он сейчас беседует с Господом! Тот понял, улыбнулся слегка. Юный облик Андрея как-то никак не связывался в его представлении с легендами, которые рассказывали про этого московского мастера.
Епифаний, прибывший во Владимир несколько дней спустя, застал уже работы в полном разгаре. Вверху, в куполе, мастера кончали бить гвозди под обмазку, и на весь собор стоял звон и звяк. Внизу, в больших деревянных корытах домешивали раствор. Разноголосо стучали, шипели и скребли краскотерки. Андрей, стоя, перечислял, а подмастерья подтаскивали и расставляли сосуды и коробьи с растертым уже красочным порошком.
— Вохра золотистая, грецкая!
— Тута!
— Желтая вохра!
— Вот в этой коробьи!..
Перечень продолжался, поминались темная охра, светло-коричневая земля, коричневая и темно-коричневая земля, светло-красная, красная и темно-красная земли, ярко-красная киноварь, светло-зеленая и зеленая земля, дорогие лазуритовые краски, светло-голубая и светло-синяя, синяя азуритовая лазурь, древесная чернь, горелая охра, земляное чернило, что добывали в вотчине Юрия Дмитрича под Звенигородом из реки Розварни.
— Багор? — Андрей избегал использовать растительные краски, как менее стойкие, писал почти только землями, а санкирь и рефть изготовлял сам, не доверяя и подмастерьям. Хмурясь, отбирал кисти, иные отбрасывая сразу посторонь. Даниил, сидя на корточках, пробовал на палец левкас. Давешний могутный мужик стоял рядом, повторяя: «Дубовыми пестами били! А со льном мешаем, как сказано, пять ден!» Даниил молчал, следя, как тянется известковое тесто, в конце концов, одобрительно кивнул головой: «Добро!»
Поднявшись, молча потрепал мастера по плечу, тот отозвался с ворчливою радостью: «Мы, хозяин, николи не подгадим!» Меж тем уже варили пшеничный клей, уже волокли корзины яиц — иную краску и для стенописи творят на желтках.
В глубине собора велась иная работа, и звук тут был другой: готовили иконостасные доски, великие, четырех аршин с пядью, оклеивали паволокою, левкасили прочным алебастровым левкасом. Делали сразу все, дабы не растягивать работы на несколько лет. И потому в этом гаме, шуме и суете Андрей не сразу узрел вошедшего в храм Епифания. Друзья обнялись: «Как ты?» «А ты как?» Оказалось, что Епифаний сбирается в Царьград за новым митрополитом Фотием, потому и прибыл во Владимир, дабы забрать отселе должных сопутников себе. Они по-доброму позавидовали друг другу. Епифаний тому, что Андрею Рублеву поручена роспись главного храма земли, а Андрей тому, что приятель вскоре узрит царский город. Даниил, оставя известь, пристал к разговору. Скоро и Иван Федоров, помогавший со своею дружиною мастерам, присоединился к ним:
— А ты ведь бывал в Царском Городе? — отнесся к нему Епифаний.
— Бывал! Дак вот теперь сын у меня… (Иван смутился было, а — была-не была!) Киприан принял его к себе. И по-гречески добре разумеет! А не ведаю, как дале-то? Взял бы ты его, отче, с собою! И град Константинов узрел бы, и с новым владыкой познакомились… Парень работящий, не балованный, ни жонок там, ни хмельного в рот не берет, и к книгам зело привержен! Сергеем зовут. Век бы, кажется…
Он, застыдясь, опустил голову. Все трое глядели теперь на него, и что-то сдвинулось, перетекло из души в душу. Даниил вопросил Епифания прямо:
— Дружина ищо не собрана у тя?
— Дак… Того… А как князь? — нерешительно отозвался тот.
— Возьми! — подал голос Андрей. — А князя упросим. Распоряжает-то кто? Юрий Дмитрич? Да вот и он!
Князь Юрий появился в храме как-то нежданно. Голенасто перешагивая через навалы досок, извести, чанов и коробей с красками, орлиным взором довольно озирая собор, приблизился к мастерам. Ему поклонились.
— Гляжу, и часу не теряли? — возгласил Юрий сильным голосом бывалого воеводы, привычного к руковожению ратями. Подмастерья, не прекращая работы, вертели головами, оглядываясь на князя.
— А ты старшой? — окинул он веселым зраком Ивана. — Федоров, кажись?
Под Булгар не с тобой ли ходили?
— Помнит! — восхитился Иван, зарозовев от княжеской похвалы.
— Ето ты с братом из Орды бежал? — вопросил Юрий.
— И это помнит!
— Сына просит теперь с Епифанием в Царьград послать! — без робости высказал Андрей, ясно глядючи в лицо Юрию. — Сын-от книжник у его, Киприаном был взят в книжарню, и греческую молвь разумеет!
Юрий оценивающе глядел на Ивана, думал.
— Сын-от здесь али на Москве?
— На Москве! — отвечал Федоров. (У самого аж пересохло во рту — неужели удача?!) — Ну, пущай скачет сюда, не стряпая! Караван-от отселе пойдет! — порешил Юрий. — С моим гонцом и накажу, грамотку изготовь! — сказал и отворотил лицо, занявшись иными делами, уже не глядя на молчаливо возликовавшего старшого, сыну которого сейчас, можно сказать, подарил целую жизнь или, точнее, жизненную стезю. Иван стоял, до краев налитый торжеством, а князь с иконописцами уже перешли на другое, обсуждая грядущие росписи, и Андрей, прихмурясь (не любил баять о несделанном), показывал порхающими дланями рук, что роспись должна тянуться вверх, стройнеть, повторяя и возвышая изгибы сводов.
— Довольно! — умилосердил Юрий. — Тебе, верно! Обоим вам, — поправился, — и ведаю, что Андрейша не любит говорить загодя! И когда пишет — молчит. А, Андрей?
— Зато Феофан завсегда баял, когда писал! — вмешался Епифаний. — Бегал, не стоял на месте, а писал когда, то почасту в то же врем и говорил о божественном!
— Великий был муж! — поддержал Юрий. — Киприан ведь ему и мечтал сию роспись доверить?
Изографы кивнули согласно и молча. Пронзительно взволнованный трагизм Феофана не был близок Андрею, хоть он и восхищался греческим мастером, который и писал без разметки, не знаменуя заранее рисунка, прямо на белой стене, что завораживало всех видевших работу мастеров.
Вспомнили и преподобного Сергия, как было не вспомнить! И Епифаний не удержался высказать то, что написал впоследствии в житии великого старца, что Троицкий храм Сергий возвел нарочито, дабы воззрением на Святую Троицу побеждался страх ненавистной розни мира сего!
— Ето не в мой ли огород камень? — посмеиваясь, вопросил Юрий. И не дал ответить:
— Шуткую. Бог даст, не раздеремси с братом!
— Пишите, други! — произнес он, важно заключая разговор. — Ваша работа — наиважнейшая! Мы, властители, пасем тела человеков, вы же — воспитываете души! Без вас у простецов не было бы и пути к Господу!
Он пошел к выходу, высокий, статный, широкоплечий, перешагивая через корыта и доски и уже не глядя по сторонам, а Андрей, взглядывая то вослед князю, то на Епифания, уже намеривал лезть по крутым временным лестницам под купол собора, где ему предстояло писать Спаса Вседержителя на престоле, осеняющего храм, дабы измученный жизненными невзгодами людин, придя к службе, въяве узрел все величие горних сил и ангельских хоров, узрел ряды праведных мужей, что отошли к праотцам, но духовно продолжают взирать и осенять незримым покровом верных своих, не позабывших за суетою мира о вечном, ради чего только и можно жить, не впадая в отчаянье, и претерпевать разноличные скорби мира сего.
А Андрей подымался ввысь. Прикидывая, как усадит ряды святых мужей и ангельские хоры на сводах главного нефа собора, как удлинит тела праведников, дабы тем самым подчеркнуть высоту храмовых пространств, как напишет, уже в самом конце, Страшный суд, и будет это не образ безнадежности и грозного наказания грешным, а образ покаяния и исхода, образ безмерного всепрощения и любви.