Впрочем, невдолге — рабыня-удмуртка вносит кувшин с водой, поит по очереди связанных. Кого из здесь сущих продадут на рынке Кафы? Кому судьба — грести тяжелым веслом на генуэзской каракке? Кому — пасти скот? Кому — служить какому-то степному беку в охране? Разорять свои же русские деревни, рязанские или северские — все одно! Русские деревни!
   Они так и не узнали, почему не поспел волжский караван, что задержало полтораста волжских насадов, которые могли бы прийти им на помочь. И почему не пришли позже, не пытались отбить русский полон?
   «И избиша их в Каме татарове, а Анфала яша и ведоша в Орду, а волжские насады не поспели» — вот все, что о том сообщает летопись. Нет тут ни гниющих, перевязанных грязным тряпьем ран, ни голода, ни невольничьего рынка в Кафе и Сарае, нет хлыновских споров, почти до драк, взаимных покоров и обвинений. Нет Алаяр-бека, что хлопотал сначала о том, чтобы получить выкуп с Анфала, а когда не замог, передал, то ли продал знатного пленника ордынскому хану. А ханы в Орде в ту пору менялись один за другим со сказочной быстротой, и мы не знаем, сколько времени провел Анфал в татарском плену, и как он освободился оттуда, и какова была его судьба в последующие девять лет, пока его имя еще раз (и последний) вынырнуло на страницах летописи. Сидел ли он все эти годы в Орде, вырвался ли? Что совершал и творил? И почему такую силу взяли на Вятке Рассохин с Жадовским?
   Сейчас Анфал сидел, перевязанный, в татарском шатре и не ведал грядущего, догадывая лишь об одном, что впереди у него долгая череда — дней? месяцев? лет? — ордынского плена.


Глава 35


   Владимир Андреич стоял, кутаясь в просторный, до полу, ордынский тулуп. Знобило. Всегда надевал этот свой тулуп на курчавом овечьем красивого темно-красного отлива меху (в любой мороз — не пробьет!), в котором ездил в санях, ежели не нать было, выхвала ради, одевать бобровый опашень, крытый цареградскою парчою.
   Из Заречья несло мелкой колючей поземкой. Тьма, зимняя, ночная, черно-синяя тьма, объяла окоем. В стонущих голосах ветра чуялся глухой топот копыт ордынских коней недавнего Едигеева налета. И ведь, окроме Москвы, ни один город не устоял! Почитай, что и не дрались, бежали! Эх, племянник, ты племянник! С Иваном, с Кошкою со своим! Отец-то еговый, Федор, был премного всех вас умнее! Рано спорить с Ордой! Пожалели нескольких тысячей серебра на ордынский выход, а сколь тысяч смердов погинуло теперь, замерзло, уведено в татарский полон! Сколько скота угнано! Сколь разорено жила, сожжено деревень, сел, городов! Добро, Витовт, кажись, увяз в немецких делах, а ежели и он подступил бы в те поры оттоль досюда? И кончилась бы Москва! А етот шурин дорогой, Швидригайло, надея Васильева! Защитил тя литвин? Удрал, да и мой Серпухов по дороге разорил в придачу! Нет уж, хочешь ратитце, полагайся на русских мужиков!
   Енти умрут, не выдадут!
   Холод подымался откуда-то изнутри, разливался по груди и плечам, бессилил руки. Зазнобил нутро летошною зимой на заборолах Москвы.
   Бессонные ночи, тревожное ожидание беды, собачьи взоры вбежавших в Кремник селян (Тохтамышев погром доселе помнился!). И как у него мерзли ноги в тимовых сапогах! Валеные, теплые, на заборолах не позволял себе одевать — хорош воевода в валенцах! Отогреешь ноги чуть у костра, и снова в темь, в стыдь, в ветер…
   Москву отстояли. И племяш не угодил в полон… И как опосле прояснело, можно было и тех трех тясячей серебра клятых не отдавать Едигею, сам бы ушел, ордынская беда увела! Не сведали… А умен! Витовта побил на Ворскле тогда, десять летов назад, ханов ставит в свою руку.
   Теперь, слышно, фрягов ли али кого там, громит в Крыму… Ну, фрягам хвост поприжать всегда не худо, совсем обнаглели. Ишь каку силу взяли на Москве!
   А сурова была та зима, ох, сурова! Много ли полоняников и добрело до места! Не половина ли сгибла на путях, замерзла, пропала в снегах… И у него вот теперь самого с той зимы доселе холод в костях. И не выгнать ничем, ни банным паром, ни наговорными травами. Сидит внутрях и сидит! А оногды жаром пойдет по черевам, и не воздохнуть тогда, и длани не сдынуть…
   Редко болел великий московский воевода. В прежние-то годы, кака хворь пристанет, — в баню, в огненный жар! Да веником, веником с дубовым листом, да пивом на каменку плеснуть! Выползешь, вроде чуть жив, окунешься в сугроб, а хворь ту, глядишь, как рукой сняло! Простыл. И не хлад, не мраз виноват, а давешнее бессилье! Когда, стоя на заборолах, смотрел, как там вон, в Заречье, пылают, вспыхивая, деревни, горят стога, скирды хлебов. И нет ратной силы, чтобы как в те поры, во время то, кажущееся великим в отдалении лет, вывести ее в поле и где ни то под Коломенским размолоть, растереть по ярам и буеракам ордынскую напасть, гнать по льду Москвы-реки, добивать в Заречье, опрокинуть за Оку и за Проню. Не было сил! Не собрано!
   Прогадал, ты, племяш, дался в обман! Поверил старому лису Едигею! Да ить и то сказать, все поверили! И в то, что принятой литвин Швидригайло защитит, поверили тоже. Бессилие доконало, надорвал сердце, стоя на заборолах осажденной Москвы.
   Владимир Андреич прикрывает вежды. Слушает ветер. Теперь, вот едет новый владыка, Фотий именем, грек. Должно нынешним Великим постом сожидать его на Москве! Была когда-то мечта — дождать духовного хозяина Руси, тут на вышке своего терема, следя, как в сизой темени означит охриста-рыжая неяркая полоса рассвета, как потом полегчают караваны туч, там на окоеме, и как вылезет наконец золотой краешек огненного светила (любил Владимир Андреич встречать рассветы над Москвою-рекой!). Озолотит снега, и по снежному полю Заречья в прихотливых ручьях зимних дорог покажется, приближаясь к Москве, поезд нового митрополита русского под радостный звон всех московских колоколов, и берег огустеет народом, расцветет одеждами знати, украсится лазоревыми и рудо-желтыми душегреями горожанок, их узорными платами, черевчатыми, зелеными, голубыми вотолами знати, крытыми камкой, тафтою, бархатами, алым скарлатом, серебром и золотом праздничных риз духовенства, красными и желтыми, бурыми и белыми овчинными полушубками и тулупами простых горожан, и волнами пойдет по толпе радостный шум встречи… хоть и чернеют там и сям остовы сожженных и доселе не восстановленных клетей и хором. Хозяева в нетях, не то бродят где, не то уведены в полон, а чужого дворового места никто не тронет и до двадцати летов: вдруг обнаружится, прибредет, спасется или выкупится из ордынского плена прежний хозяин? И пусть на месте отцовском бурьян да крапива в человечий рост, а все одно: место родовое, свое, отцово, дедово, прадедово — не занято стоит, ждет тебя двадцать летов! И только после уж решают, что хозяин пропал и не объявится боле, и место то отдадут другому людину…
   Конечно, такое нечасто и на Москве! Всегда есть родичи, кому в силу возобновить терем, поставить клеть, конюшню, сарай. Ето редко уж, когда никого нет, и пустое место ждет неведомого хозяина своего… А все-таки!
   Бродит где ни то в степях, горах, на торжищах фряжских, гребет долгим веслом на галере, пропадает в степи, а все ведает несчастный людин, что ждет его, ждет родовое место, где ни то на Москве, в Калуге, Костроме, Ярославле, Коломне — ждет! И крапива в человечий рост стоит на страже того родимого, единственного куска земли, где ты был рожден, играл в бабки и лапту, где в паре с отцом рубил не раз, и не два после пожаров и разорений родовой терем. И хоть перед самым концом, в старости глубокой, лишенному сил, добрести, упасть в крапиву ту, облить слезами след родового жила, след твоего корня на этой земле! Плохо человеку, когда у него на Родине нет этого единого места своего. Тогда он без корня, как перекати поле, блуждает по земле, здесь и там, уже не хозяин, не отчич, а временный гость, людин без родины, без того места, которое обороняют с оружием в руках, за которое отдают жизнь.
   Окоем чуть тронуло зеленым предвестием рассвета, но как-то враз ослабли ноги, холод пополз по черевам, и вовремя подоспевшая жена, с помощью стремянного, тоже случившегося тут как тут, уводят, почти уносят московского воеводу внутрь, в тепло терема, разувают, укладывают в перины, под соболиное одеяло, прикладывают горшок с кипятком к озябшим ступням ног. И жена, удалив слуг, долго сидит у постели задремывающего супруга, смотрит и думает о том времени, когда Владимира не будет с нею, и когда, ежели не сам Василий Дмитрич, то великая княгиня Софья захочет отобрать у ее детей данные им грады и волости, Городец и Углич — едва не четверть всего московского княжения, так-то сказать! Во многом богатстве — многая скорбь! И хочет разбудить, вопросить супруга и не решается, не может. Да и что скажет? Что может посоветовать ей он о том времени, когда самого уже не будет на земле!
   А небо над Москвою яснеет, легчает, подымается птичий гомон и шум торга, и уже запевают, возвещая рассвет, колокола московских церквей.
   Всюду текло. В освобожденных от зимнего покрова лесах, под густыми елями дотаивал последний снег. На взлобках уже вовсю пахали. Изрядно застрявший в пути, новый митрополит Фотий наконец двенадцатого апреля, спустя три недели после пасхальных торжеств, подъезжал к Москве. Намедни заночевали в Коломне. Через Оку переправлялись чудом, в ледоход, отпихивая тяжелые льдины от бортов дощаника. Глядя в веселую ярь синей воды, Фотий вздрагивал от холода, с удивлением наблюдая радость русичей.
   Начавший уже борзо понимать русскую молвь, Фотий наслушался всяких былей и небылиц про прежних владык: про коломенского попа Митяя, про несчастного Пимена, про великого, как утверждали тут, «батьку Олексия», про Киприановы многоразличные труды. Сказывали и про игумена Сергия, с почтением, удивившим Фотия: так в Константинополе не всегда говорили и про святых.
   До того казалось, что зная болгарский, понимая по-сербски, он и на Московии будет разговаривать без особой трудноты. На деле оказалось далеко не так. Уже в Киеве, вслушиваясь в певучую речь тамошних русичей, понял Фотий, что местной речи надобно ему учиться заново, а добравшись до Оки, уразумел, что и тут уже речь иная, чем в Киеве. Впрочем, все духовные лица ведали староболгарскую (церковнославянскую) речь, а среди иерархов не в редкость было и знание греческого.
   В Киеве Фотий понял и другое, что поддерживать единство митрополии русской будет ему невероятно трудно, ибо литовские князья, большею частью обращенные в «римскую веру», не желали никаких церковных контактов с Владимирской Русью, а великий князь Витовт и вовсе чаял обратить в католичество весь свой народ. И все же сохранять единство русской митрополии было надобно! И уже потому положил новый владыка Руси в сердце своем кафедру митрополитов утвердить, как это было прежде в древнем Владимире, и жить именно там, а не на Москве! С тем и ехал, послав прежде себя во Владимир верного своего сподвижника и земляка Патрикия, назначив его стать ключарем Успенского Богородичного собора и наказав навести порядок, пересчитав церковное добро, а также готовить владычные палаты к приему самого Фотия с клиром и свитой.
   Московский князь Василий понравился. По-люби пришла многолюдная встреча на Москве и неложная радость московитов, при виде нового владыки.
   К нему тянулись, заглядывали в лицо. Принимая благословение, падали на колени. Бояре были почтительны (Киевской шляхетской гордости и плохо скрытого пренебрежения, как у окатоличенных русичей и литвинов, здесь не было и в помине). Ему разом прояснело, почто покойный Киприан так упорно цеплялся за Владимирскую митрополию, а давний митрополит Алексий еще тогда, при прежних московских князьях, боролся за перенос кафедры из Киева во Владимир. И все же мысль поселиться не на Москве, а во Владимире, не оставляла его.
   …А в общем, он попросту очень устал! В ушах еще стоял громовый тысячеустый клик приветствий, столь мощный, какового он никогда не слышал у себя на родине.
   В Киеве он уже вдосталь насмотрелся на крикливую, любопытную, взбалмошную и по-своему добродушную толпу «женок» и «чоловиков», постиг в чем-то разницу галичан и подолян, узрел и так и не понял Витовта, предлагавшего ему остаться в Киеве и вовсе не ездить во Владимирскую Русь… Все было! И была эта сумасшедшая дорога сквозь весенние снега, почти смертельная переправа через Оку по синей холодной даже на взгляд воде, когда они отпихивали шестами остатние, еще плывущие по течению льдины. Он не мог забыть, как выводили с дощаника трепещущих коней, как, почти на руках, выносили его самого, сжимавшего закаменевшею десницей крест и беззвучно повторявшего про себя слова молитвы. Он уже потом, несколько придя в себя, удивлялся бесстрашию местных русичей, обращавших внимание не на бешеный ток воды, готовой перевернуть утлый дощаник, а на выпрыгивающих из воды рыб, прущих к верховьям, дабы выметать икру и умереть, как сказывали ему попутчики. Все тут, в Залесье, так, кажется, называют Московию, было чудно и чудовищно. Всего было чересчур. И для местных русичей он нашел наконец, побродив в дебрях малознакомого языка, свое определение — буйный народ! Буй-тур (это он уже слышал на Киевщине), смелый, храбрый, могучий, самоуправный, кичливый. Буйная головушка, во хмелю буен, буен в бою, буян — драчун, забияка, буян — просторная прогалина, сходбище молодежи. А почему же тогда кладбище, место тихого последнего успокоения — буевище? Многое было ему непонятно тут!
   Фотий вздыхает, поправляет на голове мягкую, тонкой шерсти ночную скуфейку. В покое тепло, тихо потрескивают свечи, с вечера не велел гасить, думал еще почитать перед сном, да отложив книгу, задумался… Жить между Москвою и Киевом, в постоянных разъездах? В Константинополе все казалось иначе, и Залесье тоже… Нет, Залесье уже не казалось далекою и малозначимою землей! Он догадывался: что-то готовилось, наплывало, почувствованное им с первых шагов пребывания в Киеве, что говорило ему — берегись! Недаром московские великие князья щедро одаривают серебром и патриархию, и самого василевса Мануила, а в Литве велика угроза католического засилья. Нечто в Риме готовилось уже не подспудно, в открытую. Слишком горды, излиха требовательны становились латинские легаты и в самом Константинополе. Палеолог Мануил делает все возможное, чтобы укрепить и государство — то, что осталось от великой империи ромеев — и церковь, все возможное, но он опоздал, уже опоздал! Что-то еще можно было совершить во времена Кантакузина, но не теперь! Василевс задумал этот брак, о котором шла переписка, и он, Фотий, будет говорить о нем с великим князем Василием… Старшую дочерь московского князя — как-никак внучку Витовта! — он уже видал, причащал ее вместе со всем семейством великого князя. Девица прилепа лицом, и царевич Иван, сын Мануила, должен быть доволен невестой. А как там пойдет дальше, поможет ли сей брак укреплению византийского престола — неведомо! Все в руце Божией! Дай, Господи, уцелеть и императору, и великому граду Константина! Понятно ведь, что, кроме серебра, владимирские русичи помочь не могут ничем: страна разорена татарами, все вокруг каменных стен Москвы выжжено, грады взяты и разграблены, народ уведен в полон. Быть может, ежели эта земля уцелеет, когда-то в грядущем, и могла бы она послать кованую рать на помощь Царскому Городу! Но не прежде, чем удастся справиться с Ордой. И не станет ли поздно тогда? Римляне не станут ждать! И литовские князья… Нет, он, конечно, не уедет в Киев!
   Он ударил в серебряное блюдо. Неслышно явившийся келейник вынес, дабы опружить, ночную посудину, потушил свечи. «Буй», «буйные молодцы», «буевище»… Фотий задремывал. Разбавленная лампадным пламенем, мерцала тьма. Надобно было довершить начатое сватовство, надобно вызвать ключников и посельских: бают, за протекшие годы многие церковные имения захвачены местными землевладельцами, быть может, даже и самим князем! Спать, спать!
   — остановил он сам себя. Зачем он от безмолвия пустыни ушел в этот сложный мир, где злоба и доброта переплетены друг с другом! Зачем покинул Морею, прельстился Великим Городом! Зачем согласил поехать сюда, на труд и подвиг, доселе неведомый ему во всех ответвлениях своих! Почто люди, взыскуя тишины, уходят от тишины к подвигу! Господь ли так указал, гордыня ли, кою не можно отринуть? Он вдруг узрел покойного наставника Акакия, благословляющего его из темноты, и по тому понял, что уже спит, и улыбнулся во сне.
   Уже назавтра, не давая себе ни минуты ослабы, Фотий принялся за наведение порядка в митрополии. Оказалось, что казна расстроена, житницы пусты, ключники, отводя глаза, спирали на давешнее разорение от злочестивого Едигея. Фотий гневал, не понимал, как это столь богатая земля оказывается неожиданно столь бедной? Как это люди, вчера еще восторженно, со слезами на глазах, встречавшие его, ныне оказываются лихоимцами, обворовавшими митрополию, а то и присвоившими себе владычные доходы и земли, а теперь юлят и отводят глаза, бормочут невесть что, толкуют о собранном хлебе, бортях и рыбных тонях при пустых амбарах и разоренных бертьяницах?
   Давеча, потребовав принести ключи, спустился в погреб, где полагалось быть соленой рыбе и где оказалось лишь десятка три пустых бочек, плесневелых, рассевшихся, со спущенными ободьями, да крыса, выскочив из-под ног, стремительно промчалась мимо, исчезнув в темном углу.
   — Кормили нищих… Когда Едигей… Скудота была! — бормотал ключник.
   — Почто не сделать запись! — взорвался Фотий.
   — Писано, зри! Рыба! Тут! Осетрьи пупки! Стерляди! Репукса соленая!
   Где?
   Крыса, вновь выглянувшая из угла, глядела на него черными бусинками глаз. Мерзкий голый хвост шевелился в темноте.
   — Один крыса! Одни крыс! — поправился Фотий, почуяв, что и вновь ошибся в словах.
   — Роздали.
   — Роздали! Надобно запис! Запис нать!
   Ключник блудливо низил глаза, скреб в затылке. Кому роздали? Когда?
   Голодных кормили? Конечно, врал!
   — Передел… Переписати все! В грамоту! Буду переверяти, проверяти буду сам! — не справляясь с языком, Фотий гневал тем более.
   Утешил лишь владычный даньщик из Селецкой волости, Иван Федоров.
   Пожилой, на шестом десятке уже, угрюмоватый мужик, русобородый, с лицом в твердых морщинах и статью старого воина (каковым и оказался по расспросу).
   — Отец мой ишо ратовал тут! — сказывал Федоров без улыбки на лице. — Владычным даньщиком был! Так я от ево навычен к делу. А нашим мужикам пальца в рот не клади, всю руку откусят! Да и волостели иные… Не то бы слово молвить… Дак не было тебя сколь летов! Ныне и не соберешь ничего, вот ищо Петров корм… Дак тово тоже ждать и ждать! Месяца три… Сочти сам! Да и разорена земля! В иных селах и людишек, почитай, не осталось!
   Вот с конца апреля начинают пахать у нас. А сеют ячмень по первости, там уж овес, горох, чечевицу, со второго мая уже и яровое: рожь да ярицу.
   Поди, и не видал ищо? Лукно такое вешают на шею себе, пестерь, а до того кулич с Пасхи останний покрошат в эту рожь, в кадь прямо. После разуются старики и босиком идут. Тоже не просто и сеять! У иного — горстью кинет, горстью и летит… А надо так-то, положае, ровно чтоб! Бабы тем часом репу сеют, тоже в рот наберут да плюют: семя-то мелкое, иначе и никак! Лук садят, морковь, иное што… Отсеютсе, зачинают «парить пары», пахать под озимые, «орать», у нас говорят, тогда токо и слышно, как пахарь на лошадь покрикиват
   — стало, орет пашню! У нас, как первый год — зимовая рожь, на второй — яровое: ячмень, овес, горох, чечевица, гречиха… На третий — пар, земля отдыхает, а там опять рожь. С Петрова дни — покос. А вот до покоса и собирают Петров корм, остатки, значит, все выгребут. А токо иные владычные деревни местные вотчинники под себя забрали, а где и сам епископ на твои вотчины руку наложил; без хозяина, дак! Великие бояра тоже… Его ты уж, батько, сам смотри! Заможешь с князем перемолвить…
   Посельский не договаривал, было понятно и так. Федоров чуть улыбнулся, прищурил зрак: «Самая его веселая пора — покос! Бабы вырядятся, што на праздник! Песни в лугах! Детишки один другого в сене валяют, шуму тут, смеху! Ну и комарья, конешно, хватает, коли ветра нет, дак и мужики… Платком морду замоташ, што баба… Да и за шиворот, когда мечешь стога, насыпет сенной трухи… Работаш до поту, вестимо. В ночь соснешь каких три часа, и за косу али горбушу… Я-то нынче косой кошу, брат надоумил, легше! Кланятьце не нать! На покос у нас, как и на жнитво, целой деревней выезжают, в селах — как вымерло, какая старуха древняя с малым дитем сидит, а так — все в полях! С десяти, а то и с семи лет и косят, и ставят копны, девки, те сено гребут, а опосле и жнут, и снопы вяжут… А первый сноп когда повезут, и девчушку какую нарядят, и венок ей наденут из васильков — любота! Обмолот тоже… Когда и в десяток цепов, таково складно: таки-таки-тук, таки-таки-тук — словно пляска идет, цепинья-то так и прыгают!
   В июле уже начинают жать рожь. Первого августа сеют озимую рожь новыми семенами. Весь август убирают яровой клин, когда и сентября прихватят. Потом огороды, к первому октября все убрано с поля и расстилают льны, до пороши так и лежат, мокнут. Тут уж в кучки сложат, и всю зиму с ним возятсе. Вот как уберут огороды, тут тебе, батько, будет осенний корм, а на Рождество самый главный — Рождественский. Тут и мясо, и говядина, и баранов тебе, и свиньи, и птица битая — возами везут на Москву! Ты, батько, распоряди, штобы соль была, да бочки под рыбу починили загодя, да пропарили… Есь у тебя мастеров!
   Фотий не ведал еще, есть ли, нет бочарние мастера, но почему-то уверился враз, что таковые есть и их надобно токмо вызвать, быть может, наказав о том вот этому неулыбчивому посельскому.
   — Иван… Федоров? — переспросил Фотий, отпуская посельского. — Сергей Федоров, что у меня в свите был, писец и толмач, случаем, не родич твой?
   — Сын! — с просквозившею в голосе невольною гордостью вымолвил посельский. — По книжному делу пошел. Ево ишо батька Киприан к себе брал, в книжарню… — он опустил взгляд, помялся несколько (оба уже стояли), решился все же вопросить:
   — Полюби пришел он тебе, батько, ай нет?
   Фотий улыбнулся, провожая посельского до дверей.
   — Полюби, полюби! — и сам, стоя уже на пороге, вопросил в свою очередь:
   — Во Владимире бывал ли?
   — Как не бывать! — отмолвил Иван.
   Фотий хотел было разом созвать толкового посельского с собою во Владимир, но подумал, что еще не время баять о том, и только кивнул.
   Уселся, однако, с огромным облегчением в душе и на взошедшего келейника глянул веселым зраком. Дела устраивались, и люди начали появляться — вот первый из них!
   «Церковницы церковью питаются» — в мае последовал первый и большой дар митрополии от московского воеводы, дяди великого князя, Владимира Андреича Серпуховского, который умирал, и при смерти одаривал церковь деревнями, землями и добром.
   Фотий, когда явился в каменный терем московского воеводы со Святыми Дарами, дабы и причастить, и соборовать умирающего, был, разумеется, всячески извещен, что перед ним второй, после великого князя, человек на Москве.
   Владимир Андреич лежал большой и тяжелый, зорко оглядывая преосвященного, нового духовного хозяина Руси.
   — Вот, умираю, — высказал. — Жаль, ты батьку Олексея не застал! — добавил почти непонятно для Фотия. Прошлое, которым гордились тут, на Москве, взирало на него глазами этого грузного, красивого старца, царственно умиравшего в своем каменном дворце, под тяжелыми сводами, расписанными покойным греческим мастером Феофаном.
   — Полюби тебе Москва? — вопросил задышливо, опять помолчал. — Бойся нижегородских князей! — молвил. Владимир Андреич, видимо, начинал путать митрополита с племянником своим, великим князем. Глянул еще раз, уже мутно, добавил с расстановкою:
   — Не нать было, Едигея дразнить… — и, совсем уже тихо:
   — Схимы не хочу, не нать!
   Серпуховский князь зримо умирал. Умирал у Фотия на глазах. Царственно умирал. Прошлый век, со всеми его бедами и величием, умирал, отходил вместе с ним.
   В Новом Городе в том же году преставились посадники Юрий Дмитрич и Кирилл Ондреянович, а за год до того Тимофей Юрьич и Есиф Захарьинич — великие мужи, с которыми отходило в прошлое ратное величие вечевой республики. В том же 1410 году новгородцы «отложили куны» и стали торговать «лопци и гроши литовскими, и артуги немецки» (вскоре, впрочем, им предстояло понять всю невыгоду употребления у себя иноземной валюты).
   Прежний век, задержавшись на десятилетие, зримо отходил в прошлое, освобождая место чему? — это было еще неясно.
   Владимир Андреич трудно открывает глаза. Тяжело смотрит на Фотия: «Ты иди, батько! — говорит. — Ишо не умру!» И прошает — в толпу суетящейся прислуги, в заплаканное лицо жены и испуганно напряженные лица детей:
   «Василий где?»
   Это ему, Василию, надобно сказать и про Данилу Борисовича Нижегородского, и про Витовта, и про своих детей — не опалился бы на них после смерти отца!
   — Где Василий?! — требовательно повторяет он и сопит, тяжко дышит, не желая умирать, пока не повидает племянника.
   А Василий все не идет. Уже и четвертый посыл за ним: дядя умирает, зовет! Софья кидается впереймы, когда Василий наконец застегивает выходной зипун. Молча отстраняет Софью, пытающуюся его удержать, бросает немногословно: «Надо, мать!» И Софья сникает. Ведает, что удержать Василия мочно, когда он кричит, топает ногами, шваркает посуду об пол. Но когда говорит вот так, тихо, глядя оловянным тусклым взором куда-то вдаль, — нельзя. Говорит уже в спину супругу, не надеясь удержать: «Он-ить, с тобою не желал и ряд заключать!» Василий смотрит тем же далеким взором и дергает головой. Молча выходит.