Понасиленным женкам вспарывали животы.
   Меж тем огонь разгорался и ярел, охватывая город, и уже в жарком пламени начали плавиться и валиться наземь церковные колокола. Татары и Семеновы русичи, отступя от города, зорили посад и окрестные деревни, торопясь насытиться смертью и добром, дабы столь же быстро исчезнуть, уйти от расплаты.
   Иван Федоров на второй день не выдержал: «Ты сиди, батька, — сказал, — а я наведаюсь в город, узнаю, как там и что!»
   Выбравшись из лесу, он с опушки еще увидал догорающее пепелище на месте загородных владычных хором: «Побывали-таки!» — пробормотал. Рыся к городу, он, сдерживая гнев, почти не прятался, и когда из-за кустов нежданно показались двое татаринов, кинувшихся было впереймы ловить зазевавшегося русича, не стал удирать, а порысил встречь, и только в самой близи, уже видя раскосые хищные глаза грабителей, тронул коня вскок и вырвал из ножон саблю. Те, обнаглевши на грабеже, не ожидали отпора и даже не успели приготовиться. Первого Иван срубил сразу, а второго долго гнал по дороге, прижимая к кустам, и догнал-таки, и рубанул вкось, и продолжал рубить, хотя тот и кричал жалобно, уронив саблю, и подставляя безоружные руки, верно, даваясь в полон. Но Иван рубил и рубил, и когда уже татарин, заливаясь кровью, упал с коня, соскочил следом и прирезал татя засапожником.
   Уже под городом Федоров узрел ярое пламя, плясавшее над крышами посада, и понял все. Навстречу бежали какие-то расхристанные, видно, свои люди. Столпились, озирая ратника. Помнилось, верно, что на подходе уже московская рать. Иван, выслушав их, выматерился:
   — Вы бы, дурни, хошь с дрекольем на стены вылезли, они бы все и легли тута! — высказал и, отмахнув рукою, отверг: «Нету никакой рати, я один!
   Двоих татаринов даве срубил, на дороге лежат! Дратьце надоть!» — сплюнув, поскакал к городу. У ворот, тоже объятых пламенем, придержал коня. Сейчас, повстречайся ему сколь ни есть вражеского сброду, не раздумывая, ринул бы в сечу, такая одолевала злость. Он немо смотрел, как мимо него текли, ползли, ковыляли, пугливо оглядываясь, оставшие в живых жители, потом повернул коня. Заезжать в пылающий город было бессмысленно.
   На пути назад подобрал оружие убитых, стянул с одного кольчугу русской работы; морщась, все замаранное кровью уложил в торока.
   Поймал одного из коней, привязал арканом к седлу, все делая молча, без мысли, только затем, что — не бросать же добро! Тянуть далее не стоило, могли наехать не татары, так русичи, а от ватаги ему не отбиться.
   Да и батько Фотий как тамо, в лесу? Вражья дружина как набежала, так и схлынула. Опасаясь погони, не брали даже полон.
   Фотий, которого на четвертый день, потерявшего силы, выволокли из леса, узревши черные головешки на месте своего сенежского убежища, как-то потишел и смолк. Федоров, взявший на себя по необходимости обязанности старшого, достал телегу, которая так и простояла невереженной в воде, раздобыл упряжь и повез владыку во Владимир.
   Город еще дымился, ядовитыми волнами вздымался горький чад. Труп Патрикия нашли уже прибранным, внутри собора. Спасенные им горожане повестили Фотию, как все произошло. Патрикия похоронили с честью. Уже подошла ратная помочь из Москвы, и Юрья Васильича Щеку позвали в Москву отвечивать, почто бросил город без охраны; уже повезли бревна и тес, а оставшие в живых жители начали разгребать развалины, собирать раскиданное добро. Уже и рать была услана в сугон за разбойниками, и Василий Дмитрич, ярясь, требовал расправы с Данилой Борисычем за подлый набег. Уже и загородную хоромину на Сенеге начали возводить заново, и церковь стали рубить, Рождества Пречистой на высоком берегу Святого озера… Фотий всем руководил, за всем надзирал. Послал даньщиков во свои волости, отобранные было Юрьем Васильичем Щекой, назначил нового ключника, а Пахомия уговорил остаться на Сенеге и хранить тут для него владычные хоромы, назначив его священником заново возводимой церкви.
   Но в нем что-то надломилось. Фотий почасту замирал, не слыша и не видя ничего и никого вокруг, губы шептали греческие слова: он тогда разговаривал с покойным Акакием и горько жалел, что покинул возлюбленную тишину и свой укромный скит там, в далекой Морее, что соблазнился величием Царственного града, что принял на рамена искус, коего не смог вынести, поехал сюда, на митрополию. У него даже явилось настойчивое желание оставить престол, уединиться здесь, в лесу, и доживать жизнь простым иноком в молчании и постоянных молитвах. Время от времени, стоя на молитве, он начинал плакать, и слезы лились тогда неостановимо у него по лицу, путаясь в бороде и увлажняя ризу. Вокруг была тишина лесов, тишина и молчание, и это было лучшее из всего, что он ведал доселе.
   «Увы мне, увы мне, грешному! Когда убо аз чаях прежде последнего ми издыхания любезное оставите молчание, и плачевнаго и смиреннаго жития лишитеся, и умиленный и печальные о гресе своем смысл оставити? Горе мне!
   Что ми ся случися? От коликого покоя в каковыя снидох труды выше меры моея? От каковыя тишины в каковыя впадох молвы и смущения? Како душа моея корабль от толикия тишины в таковую пучину страстей устремися? Увы мне, грешному! Что сотворити — невем!»
   Фотий пробыл на Сенеге четыре недели и три дня, до тех пор, пока за ним, прослышав о горестях старца, не послал сам великий князь Василий Дмитрич. Он дал себя усадить в присланный за ним возок, немо ехал в Москву, не ведая, зачем он там надобен, и о чем ему говорить с великим князем.
   Василий понял враз, что творится с преосвященным, и, усадив его в укромном покое, долго беседовал с глазу на глаз с греком, рассказывая и сам, что сотворилось с Русской землею всего год назад.
   — Я — князь! — сказал. — Земной владыка страны. Ты же — предстатель пред небесными силами. Твоими молитвами стоит земля! Помни об этом!
   Фотий сумрачно тянул в лицо великому князю.
   — И всегда так? — вопросил.
   — Часто! — возразил князь. — Но мы живы. И храним свет православия в нашей земле. И кроме того, хочу сообщить тебе радостную для нас, православных, весть: орденские рыцари разбиты поляками и Литвой на Грюнвальде!
   — Прости, княже! — отмолвил Фотий. — Аз ослаб духом, и возжаждал покоя и тишины.
   — Не можешь ты, владыко, ослабнуть! — мягко вымолвил Василий. — Что я тогда без тебя?!
   Они оба долго молчали, стыдясь друг друга. Наконец Василий поднял голову и заговорил о том, что готовилось уже давно, о браке его дочери Анны с сыном императора Мануила Иваном.
   — И еще прошу тебя, владыко, останься у меня на Москве! — настойчиво выговорил Василий. — Восток моей волости надобно еще укреплять! Я приказал ставить город Плесо, ниже Костромы. Я пошлю рать на Борисовых детей, коли они не ведают удержу! Нижний будет за мною!
   И Фотий узрел, как у князя стемнели глаза и тугая складка перерезала лоб меж сошедшими бровями.
   Тут, в этой земле, все еще строилось и возникало. Тут не отдавали свои острова, волости и торговые пошлины иноземцам, тут приобретали и дрались. И надобно было служить этой земле. Надобно было устраивать этот брак двух православных государей, удаленных друг от друга сотнями поприщ пути, но одинаково выдерживающих натиск бесермен и латинян, надобно было руководить церковью и нельзя, неможно ему уходить в затвор.
   Начиналась жизнь.


Глава 37


   Металлическая стена орденского войска, опустив забрала глухих шеломов, с тяжким криком обрушилась на другую такую же стену польских рыцарей. От ударов по железу и треска ломающихся копий шум стоял до небес.
   Лязг мечей был слышен за несколько миль, доспехи ударялись о доспехи, и острия копий нацелены на лица врагов. Знамена и штандарты той и другой рати призраками реяли в поднявшейся пыли и нельзя было отличить отважного от робкого, героя от труса, — все сгрудилось в неистовый клубок борющихся тел. Неможно было сделать и шагу, не убив врага и не сбросив его с коня.
   Копья были уже переломаны. Стук доспехов, звон мечей и секир, посаженных на долгие древки, производили такой страшный грохот, точно в тысячах кузниц молоты били по наковальням. Люди, раздавленные теснотой, погибали под копытами коней.
   Вздрагивая и кренясь, железная стена подавалась то вперед, то назад, передние ряды уже легли костью под копыта вражьих коней и нельзя было понять, кто одолевает в бою и одолевает ли?
   Подканцлер королевства Польского Миколай, герба Тромба, направляясь со священниками и нотариями в королевский лагерь, узрел, как прусское войско густыми рядами выступает от деревень Танненберга и Грюнвальда на поле боя. Один из нотариев упросил его остановиться и посмотреть начало сражения. В польском войске уже запели «Богородицу» и затем, потрясая копьями, ринули встречу. Ударил двойной залп немецких бомбард. Ядра со свистом врезались в польские ряды, круша и расшвыривая ошметья людей и коней. Крик ратей взмыл к небесам, потом, точно весенний гром с продолжительным, рокочущим треском прокатился над полем — хоругви столкнулись друг с другом и все потонуло в поднятой пыли.
   Миколай дал шпоры коню и поскакал, боясь, что Ягайло-Владислав, которого решено было охранять в отдалении, не выдержит и сам ринет в битву. На месте столкновения войск росло шесть могучих дубов, на ветвях которых расселись многочисленные зрители, криками подбадривая своих; и теперь только их и видно было над рыжею пылью сражения.
   Вот обратилась в бегство хоругвь Святого Георгия на королевском крыле, в которой служили чешские и моравские наемники и которую дали вести чеху Яну Сарновскому. Хоругвь ушла в рощу, где стоял король Владислав, и подканцлер Миколай, перепутав штандарты (белый крест на чешской хоругви сходствовал с белым крестом на знамени Добеслава из Олесницы), кинулся туда, громко выкрикивая укоры:
   — Как ты мог, бессовестный рыцарь, позорно показать тыл, когда кипит битва за твоего короля и твой народ? Твои соратники головы кладут, а ты прячешься в этом лесу! Ты, который побеждал рыцарей во всех поединках и турнирах! Ты пятнаешь себя и весь род преступлением, которое не смыть тебе никакими водами!
   Ян Сарновский, отставя знамя, и полагая, что укоризна вице-канцлера обращена к нему, откинул забрало клювастого шлема и прокричал в ответ: «Не страхом, а натиском бегущих ратников под моим знаменем занесен я сюда!»
   Но тут уже вмешались стоявшие под знаменем чешские и моравские рыцари — Явор, Сигизмунд, Раковец из Ракова и другие, вскричав:
   — Врет! Истинно молвим тебе, достойный муж, что погнал нас в этот лес с поля битвы сам этот негодяй, наш начальник, и чтобы никто не осудил нас за бегство, мы немедля возвращаемся в бой, а он пусть остается тут один со своим знаменем! — после чего вся чешская хоругвь вновь устремилась в бой, покинув своего командира (которого впоследствии, по слухам, даже собственная жена за трусость не пустила в постель, да и сам он недолго прожил, не перенеся позора и общего презрения).
   Прусское войско, потеснив поляков, всею мощью обрушилось на правый фланг, где дрались еще раньше вступившие в сражение хоругви Витовтова войска: литва, русичи и татары, руководимые Джелаль эд-Дином и Бахаддином.
   Хуже вооруженные, а то и непривычные, как ордынцы, к битве в тесном строю, литвины начали поддаваться, отступая.
   В это время под натиском крестоносцев зашаталось большое знамя короля Владислава, которое нес Марцин из Вроцимовиц, краковский хорунжий, рыцарь герба Полукозы. Оно уже рушилось на землю, когда подоспевшие рыцари отборного королевского отряда подхватили его и встали грудью, защищая знамя. Тут закипел самый яростный бой. Поляки в неистовстве, не щадя жизней, ринули на немецкий строй, опрокинув, сокрушив и втоптав в землю победоносных соперников.
   Меж тем литовско-русские ряды все отступали, и наконец началось бегство. Кинулась в стремительный бег, выходя из сражения, татарская конница, бежали литвины. Витовт-Александр, в этом сражении не щадивший себя, — он с самого начала битвы скакал вдоль рядов, меняя коней, равнял строй, ободрял вспятивших, громко призывал к выступлению Ягайлу-Владислава, затеявшего перед сражением столь долгое молитвословие, что чуть не потерял рать, сам то и дело кровавил свое оружие и чудом оставался в живых, раз за разом бросаясь в сечу, — он кинулся возвращать бегущих, но не мог сделать ничего. Татары едва не увлекли его с собой, а литвины (иные) не останавливались, пока не добежали до своей земли, принеся весть, что и король Владислав (Ягайло), и сам Александр (Витовт) убиты, а все войско истреблено крестоносцами.
   Спасли честь литовского войска русские смоленские полки, стоявшие под тремя знаменами (командовал ими Семен-Лугвень, недавно еще сидевший на новгородском кормлении, и тут показавший, чего он стоит). Под одним знаменем смоляне были жестоко изрублены, и знамя, политое кровью, втоптано в землю, но два других отряда стояли твердо, отбив рыцарский натиск и сами перейдя в атаку, вследствие чего и литвины из расстроенных хоругвей начали возвращаться в бой. Витовт бил и гнал оробевших, срывая голос, восстанавливал рать.
   Благодетельный легкий дождь прибил пыль, смочив землю, пробрызнуло солнце, и битва закипела с новою силой.
   Вот в это-то время, когда Владиславу казалось, что его войска одолевают врага, вступили в сражение шестнадцать свежих немецких хоругвей под своими знаменами. С глухим согласным топотом копыт, опустив копья, рыцари мчались в бой. Развевались конские попоны, развевались белые плащи рыцарей, и Владиславу показалось, что немцы скачут прямо на него, на его маленький отряд. Телохранители уже сомкнули ряды, взявши копья на изготовку, но их было всего шестьдесят рыцарей-копьеносцев, и могли ли они устоять под прусским натиском? В сей миг Ягайло невольно вспомнил о подготовленных для его возможного бегства конских подставах — ибо польская господа, оценивая жизнь своего короля в десять тысяч копий, отнюдь не хотела гибели Ягайлы, после которой, неволею, начнутся прежние смуты и сами Великая и Малая Польша могут погибнуть под орденским натиском. Однако его хватило на то, чтобы не пуститься в бегство (что бы, наверно, сделал Тохтамыш на его месте и в его положении!), но он отчаянно взывал о помощи, и послал Збигнева из Олесницы, своего нотария, в хоругвь дворцовых рыцарей, стоящую близь.
   Збигнев подскакал к строю хоругви, которая как раз намеривала вступить в бой. От шума брани приходилось кричать. «Спасайте короля!» — крикнул им Збигнев. Но рыцарь Миколай Колбаса, герба Наленч, стоявший под знаменем, обнажил саблю, взмахнул ею перед лицом нотария и грозным голосом, в рык, возразил Збигневу: «Прочь! Не видишь, несчастный, что хоругвь идет в бой! Что ж нам, подставить спину врагу, спасая твоего Владислава? Ежели разобьют нас, погибнет и король!» — Збигнев, неволею, прянул в сторону и вовремя. Закованная в латы хоругвь разом пришла в движение и ринула на врага, все убыстряя и убыстряя ход. Новый ратный крик взмыл к небесам и новый треск от столкнувшихся доспехов и ломающихся копий заполнил воздух, закладывая уши.
   Владислав тем часом, крича то ли в испуге, то ли в ярости, бился в руках телохранителей, шпоря коня и порываясь в бой. Меж тем немецкий рыцарь из прусского войска Диппольд Кикериц фон Дибер с золотой перевязью, в белом тевтонском плаще на рыжей лошади, выскочил из рядов прусской хоругви и устремил, потрясая копьем, прямо на короля. Ягайло и сам поднял копье, обороняясь, но тут безоружный нотарий Збигнев, поднявши с земли обломок копья, ринул на немецкого рыцаря и, ударом в бок, сбросил с коня.
   Владислав ударил Кикерица копьем в лоб; тот, беспомощный, пытаясь встать, бился, лежа на спине, а кинувшиеся со сторон рыцари охраны добили его.
   Много позже Збигнев, предпочтя духовную карьеру рыцарской, принимая сан краковского епископа, получал от Папы Мартина V отпущение за совершенный им в бою, при защите своего короля, грех убийства…
   Считалось, что духовная карьера несовместима с подвигами на поле брани. Но и латинские попы дрались при случае, и троицкие старцы сражались на стенах Лавры против отрядов Лисовского, да и японские буддистские монахи сражались-таки с оружием в руках!
   Отряд крестоносцев, потеряв Кикерица, проскакал мимо короля.
   Явившиеся на поле боя новые немецкие хоругви не сразу были опознаны польскими рыцарями: кто-то посчитал их польскою подмогой. Но Добеслав из Олесницы, рыцарь герба Крест (называемый Дембно), желая разрешить спор, один погнал коня на врага. Крестоносец, ведший новые отряды, тоже выехал из рядов. Они сразились, метнув легкие копья сулицы, и никто не потерпел поражения, лишь конь Добеслава был ранен в бедро. Польские и литовско-русские хоругви вновь обрушились на врага со всею силою. Вновь возвысился до небес копейный стон и лязг железа, но что-то уже сломалось в немецком войске: с утра еще неодолимые, хвастливо заявлявшие, что со своими мечами пройдут всю Польшу из конца в конец, они начали все чаще и чаще валиться под мечами. Наемники откатывали назад, и Витовт, бледный от восторга, прорубался к немецкому знамени, а Ягайло, ободряя своих, так орал, что охрип, и назавтра едва мог говорить только шепотом. «Потемнела слава немецких знамен». В рядах этих последних шестнадцати хоругвей, полностью изрубленных, пали: магистр Пруссии Ульрих, маршалы Ордена, командоры и все виднейшие рыцари прусского войска.
   Отступавших гнали несколько верст, набирая полон. Рыцарь Георгий Керцдорф, несший в немецком войске знамя Святого Георгия, преклонив колена, сдался в плен рыцарю Пшедпелку Копидловскому, герба Дрыя.
   Захвачены были и оба поморских князя, что сражались на стороне крестоносцев, взяты в плен и многие иноземные рыцари. Обозные повозки рыцарского войска были дочиста разграблены победителями. Многие обогатились, снимая доспехи с побежденных. Бочки с вином, до которых дорвались победители, Владислав приказал вылить на землю, дабы не погубить рать при возможном вражеском нападении. Вино это, смешиваясь с кровью, образовало ручей, который любители преувеличений назвали «кровавым».
   Ян Длугош называет цифру убитых врагов в пятьдесят тысяч, и сорок тысяч пленных, впрочем, не настаивая на точных цифрах. (По другим известиям, рыцари потеряли тринадцать тысяч человек.) Однако дорога отступающих на протяжении нескольких миль была устлана трупами павших, земля пропитана кровью, а воздух оглашался стонами умирающих, многие из которых, не дождавшись помощи, замерзли и умерли к утру под холодным дождем.
   И… И кабы Владислав-Ягайло не ждал невесть чего, стоя — на костях, и послал бы тотчас рать к Мариенбургу, растерянному, лишенному войск рыцарскому гнезду, война была бы кончена вовсе, Орден сокрушен, и дальнейшая история Поморья пошла бы иначе… Не пошел, не сделал. И лишь позже, когда рыцари опомнились, долго и упорно осаждал Мариенбург, и опять наделал глупостей, не позволивших ему взять город.
   Поляки в том и следующем году еще трижды схватывались с рыцарями, каждый раз побеждая. Ибо при Грюнвальде погибло не только рыцарское войско, погиб, что важнее всего, миф о немецкой непобедимости, миф, который Германия восстанавливала вновь и вновь, с тем же упорством, с каким создавала миф о неодолимости своих гоплитов древняя Спарта.
   Весть об этой победе достигла Москвы уже к началу августа.
   Только-только воротился из-под Владимира Фотий, готовилась рать в отместье за набег, организованный Данилой Борисычем и казанским царевичем Талычем.
   Невеста царьградского царевича Анна готовилась к отъезду в далекий Константинополь. Что-то неясное вновь совершалось в Большой Орде. И Василий никак не мог понять: к хорошу али к худу пришла победа Витовта и поляков над немцами? С одной стороны — оставят хоть на время в покое Псков. С другой — что принесет Руси усиление литовского великого князя?
   Во всяком случае Софья гляделась именинницей. Даже ее бояре, и те ходили, слегка задирая носы. Разговаривая с мужем, бросила невзначай: «У тебя вот…» Василий пошел бурыми пятнами, и у Софьи хватило ума не продолжать, не дразнить супруга стыдным погромом града Владимира. А когда он, прослышав о Грюнвальде, зашел к ней в покой (зашел, заранее слегка оробев), Софья царственно выпрямилась и, слегка прищурившись, гляделась в полированное серебряное зеркало. Отвердевшее лицо много рожавшей, уже немолодой женщины, было сейчас как-то по-новому именно царственно красиво: в своих редкостных розовых жемчугах гляделась жена королевой, Ядвигой. И у него полузабыто явилась прежняя слабость в ногах, и волнение, давно уже не испытываемое, и даже робость перед женой… Нет, не зря Витовт особенно любил эту свою дочь!
   Она, она, вместе с отцом победила немцев под Танненбергом! Она сама мчалась на легком гарцующем коне по бранному полю, в серебряном шлеме с перьями, в серебряных легких латах, писанных золотом и чернью, и царственно озирала поле боя. А он вновь стоял под Краковом у хлебного зарода, и краснел, и бледнел, и сухота во рту, и чувствовал себя тем, прежним мальчишкой.
   Василий приблизил к жене. Она княжески протянула ему руку для поцелуя. И не высказала, слава Богу, не высказала ничего, только гордо вскинула подбородок, с которого как-то враз исчезли прежние складки. Она вновь была прекрасна и почти недоступна ему.
   И еще добило Василия известие об окупе, взятом Ягайлой с Витовтом с Марьина города при вторичном походе: триста тысяч золотых пенязей. Таким убогим почувствовал он себя со своими тысячами трудного серебра, которых было все не собрать и которые уходили и уходили в жадные руки ордынцев.


Глава 38


   Последствий Витовтовых побед долго ждать не пришлось. Еще весною свея захватила городок Корельский на свейском рубеже, и Семен-Лугвень с новогородцами, отмщая захватчикам, совершил победоносный поход к Выбору, взяли охаб у города, разорили волость, привели множество полону, скота и добра. Теперь, после побед над Орденом, уже поздно осенью, в самом начале зимы Витовт потребовал у Нова Города разрыва перемирной грамоты с немцами, на что новгородцы резонно заметили, что-де у них свой мир с Москвою, свой мир с немцы и свой с Витовтом (рвать отношения с Орденом значило остановить ганзейскую торговлю). Тогда Витовт потребовал, дабы и Лугвень порвал с Великим Новгородом и воротился в Литву, да еще разразился целым ворохом обвинений:
   «Ваши люди нам лаяли и бесчествовали и погаными нас звали. Еще же над тем приняли есте нашего ворога, княжа Юрьева сына Святославича, князя Федора».
   Лугвень тотчас сложил целование Нову Городу, заявив кратко: «Я с королем и с Витовтом один человек». И хотя несчастный смоленский княжич, на коего, неволею, падали грехи его покойного отца, сам тотчас отрекся от новгородского кормления: «Рече новогородцем: о мне с Витовтом розмирья не держите», — и отъехал в немцы, Витовт с Ягайлой тем не менее второго генваря прислали взметную грамоту Нову Городу, что грозило новою войной.
   В Москву спешно прибыл к новому митрополиту Фотию новгородский владыка Иван — просить защиты у духовной власти, дабы преосвященный помог в переговорах Василия Дмитрича с Витовтом. Опять Василий оказывался как бы меж двух огней, и кабы не клятый договор Витовта с Ягайлой, отдающий Литву после его смерти в руки польского короля, невесть, переспорил бы Василий Дмитрич или нет на этот раз свою литовскую жену…
   Неудачи меж тем сыпали со всех сторон. В том же январе, на память Иоанна Кушника, князь Петр Дмитрич, брат великого князя, посланный в сугон за нижегородским князем Данилою Борисычем с ростовскими и ярославским князьями, столкнулся на Лыскове с объединенными силами обоих Борисовичей — Данилы и Ивана — с булгарскими, казанскими и жукотинскими князьями. «Сеча зла», как писал летописец, длилась весь зимний день. Истоптанный снег, трупы и шевелящиеся раненые в снегу, кровь, свертывающаяся на морозе, ржанье коней, посвист стрел, крики «Алла!» и «Хурра!» В конце концов, татары начали одолевать, был убит московский подручник князь Данила Васильевич, ростовцы откатывались, бросая оружие. Петру Дмитричу, не столь уже испытанному в воинском деле, с трудом удалось собрать сколько-то раненых и отойти в относительном порядке, оставив поле боя татарским князьям. Впрочем, и те не преследовали разбитого противника.
   Василий, получивши известие о погроме, горько сетовал про себя, что не послал брата Юрия, опытного воеводу, к тому же ходившего под Казань…
   И так все приложилось одно к другому!
   Приспел и посыл из Орды, и надобно было, исправляя положение, самому отправляться в Сарай, как сойдут снега и установятся пути, а тут Витовт со своим новгородским запросом, напрочь позабывший после Грюнвальда о том, что Новый Город — все-таки вотчина великого князя Владимирского и без него, Василия, решать новогородские дела Витовту не пристало.
   Как только апрель согнал снега и установились пути, Василий стал собирать в далекий путь старшую дочерь Анну. Провожали ее вдвоем с Софьей, до Коломны. И на всю жизнь запомнилось нежное лицо дочери, когда она, уже ступая на дощаник, последний раз обернулась к нему, и легкая тень облака пала ей на лицо, и Василий подумал вдруг, что как бы ни повернулась судьба дочери в далеком Цареграде, но он ее больше не увидит никогда. «А он красивый?» — вопросила вдруг дочерь. Василий смолчал и лишь сильней прижал ее к себе в последнем прощании. И ему стало так стыдно вдруг, что он, заключая этот важный династический брак, не мог ответить дочери на этот ее простой вопрос. И стало непереносно горько от грозной воли пространств и лет, от того мгновенно острого ощущения временности бытия, ничтожности дел человеческих, всех этих посольских затей, союзов, политических замыслов, единый итог которых — то, что он видит нежное, обведенное тенью и как бы уже отданное вечности лицо своей дочери в последний раз. Бояре, сопровождающие невесту, дружина, духовные лица, обозники, уже переправленные на ту сторону широко разлившейся Оки, суетились, копошились, грузили припас и дары, многоразличные сундуки и коробьи с приданым. Софья, словно простая посадская баба, замотанная в серый пуховый плат, что-то кричала с берега, а князь стоял и молча плакал, слезы катились у него по лицу, плакал, провожая свое дитя, словно предчувствуя скорую смерть девушки в далеком и чужом краю. Она так и погибла в Цареграде от моровой беды, даже не произведя на свет наследника престола, как хотелось, как думалось обоим царственным родителям, и Василию Дмитричу, и Мануилу.