Дальнейшее (о чем ни в каких харатьях не сохранилось сведений) происходило так.
   Василий, доскакав до недавно срубленного Плеса, где как раз и прятался Джелаль эд-Дин (спавший с лица, потемневший ликом от недосыпов и почти круглосуточного пребывания в седле), он — хватило ума — прежде, чем явиться к Зелени-Салтану, забрал с собою достаточное число кметей, а явившись к татарину — стоя, до столов, до всего, до того, хищно оскалясь (впрочем, — один на один), приказал тому скакать к Сараю и ударить, пока Едигей здесь — ударить на ставку Булат-Салтана. Зло отмотнув головою, обеими руками взял за плечи монгола и, близко глядя ему в глаза, выдохнул:
   — «Не отсидишься тут! Выдадут! Идигу тебя и до Сарая не довезет, прирежет на месте!» — Тот еще чего-то не понимал, поднял было ладони — скинуть руки Василия, когтисто ухватившие его почти за воротник. — «Дам ратных! Коней!
   Серебро! Ну! Ханом будешь! Захватишь Сарай, Идигу уйдет!» — Василий почти тряс Джелаль эд-Дина за воротник. И тот начал понемногу что-то понимать.
   — Мы с тобою одним арканом повязаны! — кричал Василий, мешая русскую речь с татарской. — Сядешь на трон! Решай! — знал, ведал, что Джелаль эд-Дин ему не друг и другом не будет никогда, но — пусть использует удачу!
   Считаться будем потом! Пусть спасет Русь, добывая ордынский престол!
   Ведал, знал, что в случае неудачи Зелени-Салтан тотчас уйдет, что он и сам теперь, неволею, помогает тестю. Но это был единственный выход, единая надея была на этот, с тылу, удар по Орде, а что сын Тохтамыша тотчас обретет сподвижников в левобережье Итиля — Волги, сомневаться не приходилось. За ним стояла легенда, легенда о великом отце, объединившем степь, о наследнике Батыя и Чингиза. — «Только не медли, хан, не то потеряешь все! — напутствовал его Василий, провожая в степь. — Считаться будем потом!»
   Проводил, почти вытолкал Зелени-Салтана, а сам, как опустошенный куль, едва не свалился ничком. Усталость, напряжение последних дней, все тут сказалось разом. Теперь надо было возвращаться к семье и ждать. И верить, что Владимир Андреич не сдаст города. Надеяться более было не на что.
   Софья, едва ли не впервые, узнала на деле страну, в которой ей довелось стать великой княгиней, страну, которой можно было и ужасаться и гордиться, которую можно было или ненавидеть, или любить, но относиться к которой безразлично было нельзя. Добрались до Вологды в санях, не в повозке! На деле ощутила безмерность русских просторов.
   Тридцатитысячное войско, меж тем посланное в погоню, не обретя князя, воротилось к Москве. Были взяты затем Дмитров, Верея, Серпухов. Перед татарами все бежало. Разбившись мелкими кучками, степные грабители набирали полон. Сгоняли людей и скотину, грузили сани лопотью, узорочьем и справой. И не редкость было видеть тогда, как один татарин гонит перед собою, повязавши их единым ужищем, до сорока полоняников, а те бредут, спотыкаясь и падая, обливаясь слезами, разлученные с родней, исторгнутые навечно из родимых хором. И многие тысячи повязанных крестьян текло по зимним дорогам Московии, падая, замерзая в пути. Иные, бегая, гибли от холода, иные, пытавшиеся противу стать, или просто попавши под руку, падали под саблями степняков, оставаясь лежать на голубом декабрьском снегу.
   Московский летописный свод XV века прибавляет, что земля была разорена «до Галича и до Белоозера», а это могло быть только в том случае, ежели татары все-таки, идя в догон за великим князем, перешли Волгу и разоряли уже заволжские места.
   Тверская земля пострадала лишь краем: был после Дмитрова взят и разорен Клин. Едигей, впрочем, и не собирался идти к Твери. Тверскому великому князю Ивану Михайловичу он послал приказ двигаться к Москве с пушками, с тюфяками и самострелами, «и со всеми сосуды градобойными, хотя разбивати град Москву». Иван Михалыч поступил мудро: известивши Едигея, что идет, он двинулся с малыми силами из Твери (с небольшою дружиной), якобы выполняя татарский наказ, и задерживаясь на каждом привале, а из Клина, не доехав до Москвы, сославшись на нутряную болезнь, вовсе возвратился в Тверь.
   В городе была и рать, и добрые воеводы (панику первых дней Владимир Андреич скоро остановил), люди были как-то размещены, как-то накормлены, и не хватало для долгой осады только дров и сена. Брать Москву приступом, без помощи тверичей, в этих условиях не имело смысла, и Едигей это понимал очень хорошо, ни разу даже не подступив к городу. Однако угрожал московитам, что простоит в осаде целую зиму и заставит сдать город, не силой, так голодом.
   Простоять ему пришлось, однако, только три недели. И уже 20 декабря Едигей, волоча за собой полон и скот, разоривши по дороге Рязань, ушел в степь. С москвичей он потребовал перед уходом три тысячи рублев откупа, которые можно было бы и не давать, коли бы воеводы заранее прознали про ордынские новости, а точнее сказать, кабы ордынские вести, послужившие причиною Едигеева ухода, вовремя дошли до московских защитников.
   Василий Услюмов во время ордынский замятни был в Сарае и видел своими глазами все совершившееся и едва не погиб при этом!
   Едигей увел на Русь едва не все войска, и Тохтамышев сын, посланный Василием, усмотрев сию ослабу, не замедлил ею воспользоваться.
   Мело. Низко над землю, засыпая юрты, несся с тоскливым пением серо-синий колючий снег. В морозном тумане едва проглядывали сквозь вьюгу приплюснутые тела юрт и стада сбившейся в кучу скотины. Василий как раз выехал с русского подворья к ханскому дворцу, когда почуял беду. Во вьюжном тумане замелькали мохнатые воины, ощетиненные копьями. Стоны метели прорезал низкий горловой крик.
   Он понял враз, кто напал и почему, и пока те громили торг, поскакал опрометью, уйдя дорогою от брошенного аркана и двух пущенных ему вослед стрел, спасать Керима, в юрте коего был еще с утра. Выскакал за город.
   Мало что различая в тумане, так залепляло лицо снегом, с трудом обнаружил Керимову юрту. Тут еще и не ведали ничего. С трудом уговорил приятеля, не ввязываясь в драку, переждать с дочерьми на русском подворье. Старуха мать со старшей женой отказались трогаться с места.
   — Овец порежут, коней отгонят — помирать станем! Кому мы, две старухи, нужны!
   Уже на подворье, куда пробирались задами, минуя бесконечные плетни и дувалы, вызналось от прибывшего вестника остальное: цесаревича, оказывается, обманул проводник, выведя не к ханскому дворцу, а к торгу (то ли обманул, то ли запутался в тумане, но заплатил за это головой).
   Булат-Салтан успел собрать неколико дружины и теперь отбивается, а на Русь, к Едигею, послал отчаянного гонца с письмом, мол, приходи и спасай!
   Теперь что ж? Василий с трудом обмысливал сказанное, не решив еще для себя, что лучше: чтобы Булат-Салтан усидел или погиб? И тогда погибнет Едигей, заклятый враг Тохтамышевых сыновей, что нынче громит его родину?
   Но добры ли будут до Руси и они, коли захватят ханский престол?
   В углу грудою тряпья, замотав лица до глаз, сидели Керимовы дочери с младшей женою и младенцем. Керим сидел потерянный, не похожий на себя, на лавке, слушая почти не понятную для него русскую молвь споривших друг с другом мужиков.
   — Где же хан? — вопросил Василий гонца. Тот махнул рукою:
   — В степи! Ускакал! Свои, дак не выдадут!
   — Нас-то цесаревич твой не выкурит отсюдова? — тяжело и прямо вопросил, глядя исподлобья, Степан Ворыгин, ключник русского подворья.
   Гонец глянул исподлобья, перевел плечами, смолчал. Скоро поспела каша и уха из волжской рыбы. Сели за стол. «Убеглым» — Кериму с домашними тоже налили мису ухи, отломили хлеба.
   — Етот, твой друг, Булат-Салтанов холуй, что ли? — вопросил Ворыгин.
   — Не! В Шадибековой Орде был. Я ево и спас. А до того — у меня служил в сотне! — Степан усмехнулся криво:
   — Теперь-то на Москве служишь?
   — На Москве! — кратко отмолвил Василий, отметая гадкий намек. Ели молча. Надо всеми висел клятый вопрос — сунутся ли татары сюда?
   — И как ты — на Руси? — вопросил вновь Ворыгин, отлагая ложку, которую облизал, прежде чем сунуть за голенище.
   — Брат у меня там. С семьей. Не ведаю — живы ли, — отозвался Василий и добавил, помолчав, чтобы все уж разом стало ясно и более к нему не цеплялись:
   — И жена! Вот, еговая дочь! — Степан присвистнул, понял. Не утерпел все-таки сказать: «Ты как словно наш князь какой, на татарке женат».
   — Ну, до князя… — Василий отмахнул рукою, прекращая зряшную молвь.
   Приходило ждать, и даже подать весть на Русь нынче, до возвращения Едигея, нельзя было.
   Он воротился уже в марте, когда начинало таять. Иван Федоров возил бревна на новый терем, с Василием встретились накоротк. «Спасибо Агаше, — сказал Иван. — Приняла нас со всею ватагой! Дров у тебя много пожгли, ну да ты видал! Славная она у тебя и по-русски уже гуторит. А в деревню съезди, сын у Лутони погиб! Старший, Паша. Занадобилось в деревню воротить, проверить, как там и што? И почто полез! А нарвался на татарский разъезд, ну и… Сказывали потом, что Павел не дался запросто так, дрался с татарами, а убил ли кого из них — неведомо. Тело потом нашли. Лисы всего объели. Мотя до сей поры места не находит себе: зачем отпустила, бает! А еще у их, в лесе, маленький помер, замерз ли, внучок… Съезди, повидь!»
   Иван отвернулся, смолк. Ему, воину, тяжело было баять о таком… Не уберегли… И он, Иван, не уберег! Сколь людей увели! В Островом почти не осталось народу! Выкупит князь, ай нет, поди знай! А погибло сколь! Теперь по всем дорогам мертвяки, вытаивают из снега, дак страшно и посмотреть-то на их… Он зло сплюнул. Громким голосом выругал мужика, не по-годному сгружавшему бревна.
   — Поснидашь? — Василий молча кивнул. Иван поставил времянку на дворе из тонкотья, с печкой, слепленной абы как, посередине избы. И столом служила широкая доска, положенная на две бочки, да и сидели на досках, а спали, вповалку, на полу, на ворохе сена и лапнике, прикрытом рядном, все вместе, мужики и бабы — не до того было!
   — К осени поставлю терем! — говорил Иван, в очередь черпая деревянной ложкою щи. — Коней сберегли, то дорого!
   — А твой, старший, Иван?
   — Иван Иваныч-то? Тоже едва к татарам не угодил, вздумал пробиваться в город, я с костра узрел, отокрыли ворота, уж вырвался сам, обеспамятев, кмети за мной. Едва живого отбили! Думал — не выживет!
   — Где ни то сейчас?
   — В дружине, у Боровицких ворот, в стороже стоит. К вечеру должен прискакать. Руки, ноги целы… Я уж молился, старый дурак, — Господи, мол, возьми меня, а сына моего сбереги!
   — А младший в Царьграде?
   — Там! Добро, не зрел всей етой беды… Почто вот люди не могут никак добром, и на-пади!
   — Не могут! — эхом отозвался Василий, думая о своем и прикидывая, что скажет Лутоне, чем утешит.
   Жизнь налаживалась, жизнь шла, несмотря ни на что.
   От икон в этом году во многих местах струились миро и кровь.
   Джелаль эд-Дин, не сумев одолеть Булат-Салтана, по слухам, ушел к Витовту, в Киев, подобно своему отцу. Все повторялось! Повторялось, как в дурном сне.


Глава 33


   Юности не с чем сравнивать. Все увиденное — впервые. Еще нет привычки связей, знакомств, как у бывалого торгового гостя, что и красоты природы перестает замечать порой, и обычаи чужие до того становятся ведомые ему, что и не помнятся после. Мало кто из купцов сохраняет свежесть взгляда, чтобы запомнить и рассказать при случае. А чтобы записать, как Афанасий Никитин о своем хождении в Индию, — и того менее!
   И нет той беды в юные годы, что бывает, когда неизвестно допрежь, видишь во второй раз. Опять же — сравнивать не с чем! Для Сергея давние рассказы отца, раковина, привезенная из далеких земель, да братина, да истертый ковер, купленные когда-то в Цареграде, — вот и все, что было известно и руками потрогано, так сказать, из того неведомого, что лежало за гранью ежедневно зримого мира. А тяжелая дорога «водой и горой» сквозь степи, населенные шайками речных и полевых разбойников, только прибавляет очарование неведомому.
   Легкая достижимость в наши дни далеких земель погубила романтику странствий. Поезда, а затем авиация вовсе убили поэзию пространства. А телевидение ежедневно показывает нам то, к чему предки стремились годами в жажде увидеть, понять и постичь. «И когда на краю пустыни встают голубые минареты Тимуридов, сердце стесняется от этой сказочной красоты» — не нами сказано. Мы эти минареты уже видели! В журнале или в цветном кино. И мы не пробирались реками, не тряслись в седле день за днем, неделя за неделею, не изнывали от зноя и не замерзали в степи, чтобы узреть Константинополь — столицу мира. Мы туда летали на самолете, за кожаными куртками и, бегая по рынку, даже не заглядывали подчас в замолкшую навсегда Софию. О, волны Эгейского моря! О, походы аргонавтов! О, красные или скорее рыжие, смоленые паруса русичей, плывущих осаждать Херсонес! О, сумрак истории! О, жажда неведомого! Где ты? В силах ли мы вопросить: «А что за краем Земли?»
   Мы твердо-знаем теперь, что края нет, а Земля кругла и конечна. И как понять, как ощутить вновь, когда — впервые в жизни! — над краем колеблемого ветром «Русского моря» подымаются из воды сизые и голубые, в отдалении схожие с облаком громады греческих гор, с незримою среди них щелью Босфора?
   И гор таких, в осыпях серого камня и бескрайнего моря — не видел, не зрел доселе Сергей Федоров, плывущий сейчас вместе с дружиною духовных за новым владыкою Русской земли. Каков он будет? Не стало бы нового Пимена на Руси!
   На подходе к Босфору даже и рясоносная братия покинула тесное нутро корабля. Выстроились вдоль борта под хлопающим парусом. Ветер треплет долгие монашеские однорядки, отдувает бороды. И что-то незримое уже явилось в воздухе — запах иной! Стоят, смотрят. Многие, как и Сергей, тут впервые. Молчат. Владимирский архимандрит негромко рассказывает горицкому игумену о прежних злоключениях цесаря Мануила. Тот, приставя ладонь к большому старческому уху, внимательно слушает. Сергей стоит рядом, тоже стараясь ничего не упустить из разговора старцев — ему интересно все. Царь Мануил, по мере рассказа, оживает перед ним со всеми своими заботами и трудами, упорными стараниями во что бы то ни стало сохранить Империю, вернее, то жалкое, что от нее осталось, и хотя бы сохранить обычай старины. Он и венчался на царство по прежнему пышному обряду. Он и турецкие набеги сумел отбить, хотя, конечно, без победы Тамерлана над Баязетом Империя вряд ли существовала бы уже. И к тому же, в Великом городе нынче кого только ни было! Кроме греков — фряги и франки, армяне, болгары, славяне-русичи, грузины, аланы… И больше всего генуэзских фрягов, которые уже почти что съели Константинополь! Кабы не православная вера, и вовсе грекам пропасть! А Сергей слушает и запоминает одно: вера держит власть! Вера — основа государств.
   Но вот корабль входит в узкость Босфора. Приспущены паруса, опускаются на воду длинные весла. Гребут все — и миряне, и духовные, иначе можно простоять тут неделю, ожидая попутного ветра. Бокастый паузок едва движется, хотя ладони уже стерты до волдырей, и пот заливает глаза. Текут часы. Сергей гребет, сжимая зубы, думает, дивясь, — а как же рабы на галерах? С утра до вечера этой каторги и так — всю жисть!
   Наконец с какого-то определенного поворота (подул ветер и вновь подняли паруса) открылась ширь, золотисто-сияющая и туманная, и справа — коростою черепичных крыш, громоздящих по склонам, город, единственный в мире. Второй Рим. Город Константина Равноапостольного, лишенный империи, но все еще пленительно прекрасный, и такой большой, уходящий в бесконечность, к далеким Золотым воротам, что русичи, попавшие сюда впервые, поневоле терялись и робели.
   Корабль едва скользит по волнам (ветер опять утих), тихо-тихо проплывая мимо высокой горы, на вершине которой окатистой горою построек возвышается нечто непонятно великое, и только спустя мгновения доходит до ума и огнем обжигает сердце догадка — ведь это же Святая София! Та самая!
   А внизу — что это? Какие-то белые столбы, не церкви, нет (Сергей не догадывает, что перед ним древний Форум, выстроенный некогда Константином в память об уже исчезнувшей греческой старине, в память народных собраний, в память народоправства, сокрушенного уже Александром Двурогим, героем древних «Александрий»), а корабль проплывает наконец с почти обвисшим парусом, мимо череды дворцов и каких-то, наверное, храмов? (Слово «триклиний» еще неизвестно Сереге.) Издали все это скопище хором, давно уже обветшалое и пустое, растаскиваемое на новые здания, заросшее колючим бурьяном в человеческий рост, издали выглядит непорушенным. «Большой Дворец!» — уже не ошибаясь, говорит Сергей и торжественно выпрямляется.
   Где-то здесь Магнавра, Золотой Юстинианов дворец, Порфировая палата, где рождались греческие цари… По низу гора обведена каменною стеною с башнями. И это ли стены Феодосия? — гадает Сергей, не догадывая пока, что те высокие тройные стены, перед которыми он вскоре застынет в изумлении, находятся с той, другой стороны «Второго Рима». А город уже, по мере того как они выплывают в Мраморное море и идут вдоль берега, открывается весь, бесконечною чередою хором, палат, церквей и колоннад (слово «колонна» также неизвестно русичам, говорящим «столбы» или «столпы»), чередою, уходящей в сияющую туманную даль, которой не видно конца. И там, в золотистой дымке, пронизанной мягким морским солнцем, что-то блазнит, что-то как бы возвышается над землей… Но далеко! Не видать!
   Близит гавань. Та самая, к которой когда-то приставал его отец. И ведут их, хоть Серега и не догадывает об этом, в тот же монастырь, на полугоре, с теми же каменными кельями, с тем же византийским храмом, украшенном, хоть и скромно, росписями и мозаикой. Все повторяется вновь и вновь, в каждом новом поколении, и потому так пронзительна и так прекрасна жизнь, что она не подвержена старости, и народы обновляются вновь и вновь, как ежегодно меняется листва на деревьях.
   Сергей стоит со всеми под сводами церкви, внимая священным словам, произносимым по-гречески. Он ужасно волнуется: сможет ли он говорить?
   Поймут ли его местные жители? И таким жалким кажет ему его знание греческой молви, полученное бессонными ночами труда, там у себя, на далеком севере!
   Потом они едят, и Сергей с осторожностью пробует каких-то вареных морских существ — устриц? Осьминогов? Жует чьи-то студенистые щупальца, с опаскою пробует маслины — впрочем, отец говорил ему о них. Ест крошащийся сухой хлеб, жует сладкие грозди вяленой дыни, пробует смоквы, так и не понявши, на что же похожи они? Пьет греческое темно-красное, почти черное вино.
   Ему уже хочется в город — побродить по этим улицам, ощутить разноязычье великого города, и — о, радость! — Епифания отпускают, а Епифаний берет Сергея с собой! Почтенный муж, изограф и писатель, двигается резвее юноши, вертит головой, тянет Сергея за собою, словно ему тож не более двадцати лет! Они по косой, крутой, неровно устланной камнем улочке подымаются в гору и попадают на ипподром — кое-где обрушенный, с рухнувшими статуями святых и греческих героев, замолкший навсегда, но все равно прекрасный, ровно отесанные каменные ступени которого как будто говорят об иной, величавой и мощной эпохе — когда город был столицею полумира, — о великих предках, уснувших в этой земле. Жарко, камни прогреты солнцем, но ласковый ветерок с моря умеряет жару. Они стоят плечо в плечо над руинами прошлого, стоят и молчат, пока наконец Епифаний не начинает сбивчиво и горячо рассказывать о состязаниях колесниц, о партиях голубых и зеленых, о страшной резне, устроенной тут в царствие Юстиниана, о торжественных процессиях Большого Дворца, о золотых львах, что стояли около трона, рычали и шевелили лапами, о самом троне, словно по волшебству возносимом под небеса, и о том, что император во время приемов оставался недвижим, как статуя. О золоте, шелках, славе Империи, великой и древней, еще в те времена, когда послы князя Владимира только еще восхищались богослужениями в Софийском соборе.
   Бок о бок, они оба сбегают по каменным ступеням вниз, разглядывая обелиски, медных змей и прочие диковины, разоставленные тут еще в древние времена. Гигантский египетский обелиск, доставленный сюда по распоряжению Феодосия Великого, пробуют читать надписи, сделанные на греческом языке и латыни… И уже рядом развалины дворцов, и вон там — София! Но надобно возвращаться домой. Вечером встреча с новым митрополитом Фотием, которой пренебречь нельзя.
   Новый митрополит прям, сух, горбонос, с такими большими глазами, как пишут на иконах. Но, впрочем, когда улыбается, лицо его расцветает и лучится добротой. Он внимательно рассматривает каждого приезжего русича, расспрашивает, прикидывая, верно, и это и вот то? Сергея тоже не миновал, вопросил, кто он? И Сергей, весь до ушей покраснев, дрожащим голосом и путая слова, отвечает по-гречески, что-де работает в книжарне по приказу прежнего владыки Киприана. «Добрый труд!» — говорит Фотий и, не прибавивши больше ни слова, переходит к следующим. — «Оставит он меня или нет?» — гадает меж тем Сергей, ведая и крепко запомнив слова отца на расставании:
   — «Дальше, сын, я тебе ничем помочь не смогу! Честь рода нашего теперь тебе самому держать!» Он готов был ее держать, но как? Одно ведал:
   «Надобно понравиться Фотию! Но как и чем? Не поноски же за ним носить!»
   Краснея, запинаясь, он признался наконец в своей беде Епифанию. Тот ответил осторожно: «Я и сам в той же трудноте! Мне мою работу творить без благословенья владыки неможно! Мыслю, русичи будут ему нужны. Но кого приблизит к себе, не ведаю! Был у нас свой митрополит — Алексий. За него должно век Бога молить — святой муж! Но был и Пимен, подлец из подлецов, тоже свой! А такого духовного мужа и ратоборца церковного, каков был Федор, архиепископ Ростовский, каков был и Дионисий Суздальский, ныне у нас нет!»
   Они выстояли службу в Святой Софии на другой день по приезде. Служил сам патриарх Матфей. Сергей ждал всякого — отец вдосталь говорил о главном храме православного мира, но все же такого не ждал! Не чаял этой высоты, не ждал огромности купола, висящего в вышине как бы на струях света, льющегося из подкупольных окон. И даже многочисленные реликвии: Страсти Христовы и прочее не отвлекли от главного. Так и запомнилось, на всю последующую бурную жизнь, жизнь, всех извивов которой он нынче не мог бы себе еще и вообразить — высокие голоса греческого хора, толпа внизу, толпа наверху, на гульбище, опоясывающем собор, и страшная, все подавляющая высота собора, в воспоминаниях становившаяся все выше и все величественнее.
   Он молился прилежно и с верой, повторяя про себя русскою молвью греческие слова. Дивился иноземцам, свободно толпящимся в храме, внимая православному богослужению. И опять казалось удивительным, что там, в далекой Литве, идет, вспыхивая острыми приступами насилия, глухая борьба церквей, а тут? Или тут латиняне уже не боятся освященного православия?
   Или смирились с ним пред общей бедою: угрозою бесерменского завоевания, или, напротив, уже сокрушили Цареградскую патриархию и теперь милостиво «дозволяют» грекам служить по-своему? И такое-то обсуждалось в московских-то разговорах, что латиняне и служить по-своему дозволят русичам, и на языке своем, лишь бы Римского Папу признали, небесную власть заменили земной! Так или эдак — не понял. Но службою и самою Софией был потрясен.
   Представлялись патриарху Матфею. Представлялись Мануилу, и опять Сергей мало что понимал, хотя василевс (так по-гречески именуют царя) Мануил ему и понравился. Простое усталое лицо. Значительность без гордости. И чуялось, что русичи, не раз уже спасавшие императора от разгрома, ему очень нужны. Отсюда как-то выходило, что и Фотий должен быть добр к русичам, по крайней мере, к членам нынешнего посольства… Многого Сергей еще не знал! Не ведал, что есть дипломатия, когда добрый муж делает злое или бесчестное дело, ибо так велят ему интересы страны. И добро бы еще, интересы страны, земли, народа, языка своего! А куда чаще — интересы тайных сил, враждебных и стране, и народу… Разве надобно кого-то уговаривать любить свою Родину?! Разве можно работать на то, дабы разрушить ее? Но у греков, говорят, такое стало в обычае. Они оболгали и уничтожили Кантакузина, спасителя своего, и когда он уже отрекся от власти, охлос (черный народ), бают, бросал камни в его возок! Чем он им всем не угодил? Тем, что пытался спасти Империю? Неужели может настать тот час, когда судьба Земли, ее достоинства и надобность ее защищать станут тяжелы для граждан? И тогда — конец? И тогда приходят кочевники? Приходят завоеватели, все равно какие! Монголы, турки, немцы, литва… Надобно выспросить Епифания, что он мыслит об этом!
   В свободные часы они пробирались полуразрушенными залами древних триклиниев, заглядывали в фиалы, где из разрушенных фонтанов еще капала вода на выщербленный мрамор плит, бродили по рынкам, любовались вывешанною парчой, дорогим оружием, посудой, иконами, выставленными на продажу (купить было не на что). Как-то прошли по Месе, от форума к форуму, и добрались наконец до Студитской обители и до Золотых ворот и уже оттуда, выйдя обратно в город, возвращались к Влахернам вдоль облицованного тесаным камнем рва, вдоль тройного ряда стен Феодосия, и только тут понял Серега то, о чем говорил отец, не понимавший, как можно было город с такими стенами сдать крестоносцам, почитай, что без боя?