Терем Владимира Андреича в двух шагах. Токмо ради достоинства княжого, надобно садиться верхом, уставно ехать, уставно слезать с коня..
   Дядя не спит. Взгляд его мутен и говорит он уже хрипло:
   — Дождал… Детей на тебя оставляю… Будут служить… Не обидь… Мы с твоим отцом всю жисть были вместях, как Кейстут с Ольгердом… И Нижний… Берегись! Пока Данило жив — берегись! Фотий-то во Владимир ладит? Вот, пущай…
   Серпуховский володетель смолкает, начинает шевелить пальцами. Обирает себя! — тихонько проговаривают в толпе. Василий глядит немо. Слез у него нет, и ему неудобно и горько от того, что не чует он великой, исторгающей слезы, любви к своему дядюшке, с которым у него едва не началась котора княжая, да и после… Или опять Софья виновата в том, что не стал он близок Владимиру Андреичу, что в тайне завидовал его силе и богатству, слушал наушников, гневал, когда не нать было того…
   Смерть ближников ударяет по нашему сознанию, заставляет помыслить о тщете и о краткости жизни, о временности бытия… Но проходит некий срок, и вновь отдаляется от нас тревожное знание о пороге вечности и о конце, ожидающем всякого людина… Похоронили Владимира Андреича там, где хоронили московских князей, у Михаила Архангела.
   И Василий Дмитрич, сидя на поминках в каменном дядином тереме, озирал по очереди лица детей серпуховского володетеля. Всех этих своих троюродных братьев:Ивана Серпуховского,Семена Боровского, Ярослава Малоярославского, Андрея Радонежского, Василия Перемышльского. Взглядывал исподлобья на брата Юрия Звенигородского, строгого красавца, любимого дружиною и народом, которому смоленская жена успела уже нарожать троих сыновей, на прочих братьев: Андрея Можайского и Верейского, Петра Дмитровского и Константина Устюженского, на единственного, и потому особенно дорогого сердцу, сына своего, Ивана, не ведая скорой смерти последнего, и думал с тихою тревогой: справится ли сын, когда его самого, Василия, уже не будет, и Иван взойдет на престол со всею этой дружиною родичей, которые коли и сами чего не надумают, так бояре подскажут. И уцелеет ли тогда столь трудно добытое, еще владыкою Алексием устрояемое, единство страны? И почто умирающий дядя заклинал его беречься Данилы Нижегородского? Или ведал что? Теперь уже не подойдешь, не переспросишь ладом!
   Умер человек, похоронен, а все мнится, что еще жив, и только когда приходит такое — нужда вопросить о чем-то, покаяти ли, — начинаешь понимать, что уже нельзя. Земное бытие окончило, и уже ни вопросить, ни высказать, ни пожалиться о чем — не можно. Наступила смерть. Неизбывная, не минующая никого из смертных. Великий смиритель человеческой гордыни, страстей и замыслов.


Глава 36


   Колеса то и дело проваливают в мягкую, с зимы еще не затвердевшую землю. Возок кренится то в ту, то в другую сторону. Фотий едет, обложенный мягкими подушками, впрочем, к русской езде он уже попривык, и потому, не прерываясь, толкует с наперсником своим иереем Патрикием, сухим, высоким мужем, с лицом иконописного праведника, которого вывез вместе с собой из Царьграда. Молвь идет по-гречески. Русские иноки, тоже из константинопольской свиты, понимают с пятого на десятое, да и не прислушиваются к разговору! В открытые окошки, из которых вынуты по летнему времени рамы с пластинами слюды, вливается ароматная прохлада полей и лесов, с запахами смолы и хвои, доносятся крики пашущих мужиков на росчистях, иногда пахнет дальним горьковатым ароматом дыма топящейся русской печи, навевающим мысли о теплом ржаном хлебе, великом лакомстве по нынешним временам. Страна еще не оправилась от последней татарщины, еще не налились дородством худоватые сельские женки, еще не согнало темных пятен голода с костистых лиц мужиков. Был бы хлеб! Кажет, год стоит добрый.
   Пошли, Господи, быть с хлебушком в етую зиму!
   Посельский Иван Федоров с четырьмя кметями владычной охраны скачет впереди поезда. Иногда, на ровной дороге или в полях, их можно увидать с облучка, вдали, словно двигающихся мурашей. Солнце, тишина, свежесть, какой никогда не бывает в Константинополе об эту пору, где солнце раскаляет камни мостовой и стен, а острые запахи навоза, кала и гниющей рыбы не в силах разогнать даже теплый ветер, идущей от Мраморных островов.
   Во Владимир уже послано. Там сейчас готовят палаты к приему главы русской церкви, бегают захлопотанные служки, суетятся посельские, ключник, заранее взмокший, подсчитывает убыли и недостачи, уже прослышав, что новый митрополит влезает во все хозяйственные дела митрополии: сам осматривает амбары и житницы, велит при себе взвешивать кули с зерном и пересчитывать церковное серебро. «Хоть бы… Хоть бы… татары какие-нибудь!» — шептал ключник, хватаясь за голову. Едигеевы ратники проминовали Владимир. Город не был разорен, и потому свалить убыли церковной казны на ордынцев было не мочно при всем желании. Но как тогда скрыть огромную недостачу церковного серебра?! А невесть куда подевавшиеся алавастровые сосуды? А золотая цареградская парча? А ежели новый владыка захочет посетить его, ключниково, «скромное жилище» — терем, который он купил прошлым летом, и с тех пор набивал его узорочьем и добром?! Сидел бы ты, Фотий, у себя в Киеве! Вот, принесло грека на нашу голову! За что схватиться? Грехом подумывал было, не устроить ли пожар во владычных теремах или хоть в бертьянице… Нельзя! Не мочно! Узрят! А коли поймают, придется и головы лишить! А где-то там, в полях, уже миновавши Юрьев-Польской, неумолимо приближался к Владимиру возок нового митрополита русского.
   Владимир, пощаженный татарами Едигея (там-то сказать, князь Юрий Дмитрич помог: вовремя укрепил город, брошенный Свидригайлом, навел порядок в городовом полку, пото, верно, и татары не рискнули подступить), нынче полнился народом, кипел торговлей, с выгодою поставлял ковань, гвозди, тес разоренному Переяславлю, ладил сбрую, седла, тележные хода, многоразличную сельскую кузнь. Вовсю трудились гончары, ценинники, мастера каменного дела. Страна упрямо восставала, строилась, залечивая раны недавнего разорения.
   Бродя по рынку — следовало к приезду митрополита купить дорогой рыбы, зелени и приправ, греческого вина, — ключник, взмокнув от жалости к себе (так не хотелось тратиться!), заказывал и заказывал, веля доставить купленное на владычный двор. А этого рослого купчину сперва не признал было. По стати, по развороту плеч в нем проглядывал воин, да и в его спутнике, татарине, тоже. Не было той суетливой улыбчивости, присущей торговцам, глядел хищно, будто запоминая, вбирая в себя. А уже как прошел, как проминовал, — стукнуло, как обожгло: да это же нижегородский боярин Семен Карамышев, ратный великому князю Московскому! Данилы Борисыча стратилат! И чего он тут… Выглядывает, поди, почто? И повеяло холодом.
   Но не остановил, не окликнул, не созвал ратную стражу рыночную… А ежели… Вот те и пожар! Лучше и не придумать! И концы в воду! Глянул в Заречье, в луга. Там, крохотные в отдалении, пестрели коровы. И таким миром, таким покоем дышала земля! Не верилось. Он еще прикидывал так и эдак, когда ощутил тяжелую руку на своем плече. Карамышев высил над ним (тоже узнал!), обмысливая, потом сдвинул брови, бормотнул с угрозою:
   «Молчи!» Подумав, прихмурясь, достал продолговатую гривну-новогородку, сунул в руку ключнику: «Держи! Ты меня не зрел! Забудь!» Ключник обалдело закивал головой, понял до слов: соглядатай! Следовало бежать, упредить наместника, Юрья Васильича Щеку, слать в Москву за помочью… Он стоял, думал, все еще держа гривну в руках, когда оба соглядатая уже исчезли, как не были. И все еще не мог ни на что решиться, и все не мог понять, что же делать-то ему! — и тут повстречал наместника на дворе монастырском, уразумевши, что тот с дружиною собрался навестить свои переяславские вотчины. Дед боярина, Алексей Петрович Хвост, когда-то тягался с Вельяминовыми о наместничестве московском. Вырвал у них тысяцкое, и на том погиб, был зарезан невестимо кем на площади в Москве. Сын Хвоста, Василий, сидел за обиду отца наместником на Переяславле, который, впрочем, передавался в кормление то одному, то другому из наезжих литовских воевод, ставил на Пимена, да и ошибся опять, стойно отцу. Нынешний потомок Хвоста, старший из пяти сыновей Василия, уже потишел, умалился и был очень доволен Владимирским наместничеством своим, кабы… Кабы не прихватил, грехом, митрополичьих вотчин, о чем нынче, заслышав о приезде Фотия, приходило думать аж до головной боли. Пото и уезжал из Владимира. Надея была, что не разберется новый владыка, как там и что, ну, а со временем, и утрясется как-то… Что там могло утрястись, сам не понимал ясно, и потому ныне попросту убегал от ответа… Ключник все же не выдержал, отводя глаза, высказал уезжавшему боярину:
   — Семена Карамышева зрел в торгу! — боярин прихмурил чело, подумал.
   После махнул рукой: «Где тут! Обознался, поди!»
   И сказать бы — так и так, мол! Но — не сказал. Молча подумалось, что и боярину митрополичий приезд — нож вострый. Пото и встречать не хочет. А уж ему, ключнику… И что ежели набег, то город без охраны совсем. А что может от того проистечь, опять же не додумывалось до конца — свое долило!
   К приезду митрополита закаменел нутром, ходил, словно неживой, и все отчаянно думалось: пройдет, минует! Не миновало.
   Откушав, отслужив обедню, новый митрополит принялся за дела. «Греков навез!» — смятенно думал ключник, все еще не понимая, что ему конец, что после отчета о том, куда ушли запасы и казна владычная во граде, не разоренном татарами, ему и с должностью своею расстаться придет, и с домом, и с добром, и… Обельная грамота на него взята еще Киприаном, ведь он — владычный холоп, а как холопа, его и в железа могут посадить, и невесть что сотворить… Все! Погиб! Погиб! Скорей бы уж… Скорее! Теперь ему и татары казались спасением.
***
   Фотий после службы долго разглядывал художество Рублева и Данилы Черного, начиная понимать, в какую страну он прибыл. (На Москве как-то было все не вглядеться, не вдуматься!) И уже с уважением выспрашивал о рекомых иконописцах, опять и опять недоумевая, как это возможно, сотворять столь великое, истинные сокровища духа, и тут же тупо воровать, причем — воровать церковное добро!
   Уже на выходе, когда они немо стояли пред картиною какого-то неземного, благостного, близкого к покаянию Страшного суда, Фотий обратился к Патрикию, молвив решительно:
   — Вручаю тебе сей собор, и всю украсу, все узорочье, ризы и сосуды церковные! Не истеряй, сохрани! — И Патрикий, степенно склонивши голову, отмолвил по-гречески: «Клянусь, владыко!» И более не высказал слова, но Фотий понял, что Патрикий его не продаст.
   Ключника он выслушал накануне. Тяжело и обреченно глядя в глаза перепуганному лихоимцу, произнес только: «Ответишь!» И много позже добавил: «Холоп!» Ключник вышел, шатаясь, мокрый как мышь. В мозгу теснилась подлая смесь стыда, страха и злобы.
   Фотий тотчас велел все оставите в наличии ценности снести в Успенский собор и вручить Патрикию. Федоров, доселе немой, устало-спокойный, подсказал тут: «В затвор бы ево!» — но Фотий отмотнул головою, подумал:
   «Куда ему, от твоего дома не отбежит!» Все потом ему вспоминалось сказанное Федоровым, по присловью: «Если бы да кабы». Задним умом не один русский человек крепок!
   В загородное поместье, выстроенное еще Киприаном в Сенеге, на Святом озере, где покойный митрополит и церковь поставил Преображения Господня, Фотий сперва токмо заглянул. Но так тянулись сердцу заколдованная тишина тамошних лесов, вобравшие всю ясноту вечернего неба озера, густота нетронутого бора, из которого прямо встречу Фотию вышел большой, северный, горбатый олень — лось. Постоял, хрюкнул и, величественно поведя лопатами рогов, исчез в частолесьи. Понравилась и неложная радость крестьянской семьи, что следила за владычным теремом, и радостные причитания женки, и медленная улыбка мужика, могутного, едва не до глаз заросшего русою бородою, и молочка испил парного Фотий, поднесенного от души, и готовную чистоту хором отметил с легким удивлением:
   — А как же, ждали! — все так же радостно возразила женка. — Слыхом слыхали, небось, что едешь, батюшко! И вытопили, и полы вымыли, и каку тут сряду, постельное да, выносили сушить на свежий-то дух! Иное ить и залежало, и затлело, — долгонько дожидали тебя!
   Ключник и тут «приложил руку» — свел двух коров, забирал столовое серебро, сряду. Все это, вместе с коровами, Фотий приказал вернуть в тот же день, и ключник, все еще гадавший о своей участи (а вдруг да пронесет!), поспешил восполнить украденное из своих личных запасов.
   Фотий опять заезжал сюда. И ему еще больше все легло к сердцу, особенно после мерзкой возни с владимирским ворьем. Сверял грамоты, отворял погреба и бертьяницы, посылал Федорова пересчитывать владычный, зело поредевший скот, выяснив, что и кони попроданы, и села захвачены невесть кем, что и наместник Щека тут «руку приложил», и клирошане знатно попользовались митрополичьим добром. Вся эта докука не давала перейти к главному: к духовному и молитвенному вразумлению братии монастыря и местных сельских иереев, иных едва разумеющих грамоте, к воспитанию в малых сих высокого духа по слову Спасителя: «Вы есте соль Земли, и ежели соль не солона будет…» Мирское мешало внедрению духовного, и Фотий обдумывал уже сотворить окружное владычное послание ко всем иереям Владимирской земли, сотворить собор епископов — с чего, собственно, надо было начать! И многое надо бы сделать, до чего у него все еще не дошли руки.
   Вечером этого дня, второго июля, отслужив вечерню, Фотий в легком открытом возке-коробе, плетенном из лыка, отправился к себе, в Сенежскую волость, на Святое озеро, заранее предвкушая тамошние покой и уют.
   Смеркалось, но ночь тут была не темная, южная, когда небо черным колпаком накрывает землю, а какая-то иная, прозрачная, что ли, вся из шорохов и потаенных светов. Дерева стояли, повитые туманом, и тонкий комариный звон один нарушал ясную, разлитую прощальным приветом гаснущего неба, тишину. С ним было всего двое спутников: священноинок Пахомий, болгарин, приехавший, как и Патрикий, вместе с ним, да Федоров, с которым, невзирая на его постоянную угрюмость, Фотий уже сдружился и не отпускал его от себя.
   Владычный даньщик с одним из своих кметей скакали верхом где-то там, напереди, откуда временем доносило глухой топот копыт коней по лесной дороге. А так — только тарахтел, покачиваясь, возок, ровно бежали кони, и Фотий, отгоняя сорванною веткой настырное комарье, внимал тишине лесной пустыни, запахам леса, вечерней свежести, которую временем перебивали струи дневного тепла, задержавшиеся в чащобе темных боров.
   — Благодать! — вымолвил Фотий, припомнивши круглое русское слово, и Пахомий молча склонил голову, соглашаясь с владыкой. Ухнуло, мало не испугавши коней, и с тяжким хлопаньем крыльев промчалась над головою большая ночная птица, и разом смолкла, еще более означив тишину. А уже вскоре запоказывались изба и владычные хоромы, выплыла из тумана церковка, срубленная в обло, с крутыми свесами двускатной кровли и трогательно протянувшейся в ночное небо крохотною чешуйчатой главкой на тонкой шейке, схожая с круглым, едва заостренным кверху грибом. Причуды русских древоделей не переставали изумлять Фотия, привыкшего к окатистым главам каменных храмов Константинополя. Замычала, словно приветствуя его, корова, затявкала собака
   — приехали!
   Поспевал ужин. Фотия ожидала баня, истопленная с утра, выстоявшаяся, и хозяин с Федоровым уже собирались, в два веника, парить митрополита.
   Русская эта услада была в диковинку Фотию, густой пар переносился трудно, веники поначалу страшили, но такая благость и легота разлились по всему телу, когда он, отдыхая, обернутый в полотно, и поминутно отирая платом чело, пил в предбаннике малиновый квас, слегка хмельной, выстоявшийся в погребе за целую зиму, что он временем даже и сквернавца-ключника позабыл.
   А мужики — и хозяин, и Иван Федоров, тоже обмотавши чресла убрусом, сидели тут же, довольные, и тоже пили медовуху и квас. Дивно было! Хорошо! Там, в бане, парились теперь Пахомий со вторым ратником.
   — На хозяйку-то хватит пару? — вопрошал Иван. Хозяин усмехался:
   — Тута целый синклит ишо выпарить мочно! Да ей ить, с детями, большого пара и не нать… — Оба, хозяин и Федоров, уже сбегали, окунулись в озеро. Фотий не рискнул, но и ему принесли, как слез с полка, кадушку холодянки, окатили с головы до ног и снова сунули в густой пар. А теперь отдыхали, сожидая, когда пройдет пот и мочно станет накинуть чистые порты и пройти к ужину.
   Подымаясь по ступеням крыльца, Фотий окинул умягченным взором уже совсем ночной, примолкший лес. Тело, отдавая банный жар, еще не чуяло вечерней прохлады. Произнес с чувством понравившееся ему круглое русское слово: «Благодать!»
   По случаю устроенного им для себя выходного дня, Фотий спал долго и проснулся вдруг от какой-то неясной тревоги. На дворе яростно и зло лаяла собака, ржали кони.
   — Вставай, батько! — прокричал ему Иван Федоров, показываясь в дверях. — Беда! Татары во Владимире!
   Торопливо накидывая одежду, Фотий выбежал на крыльцо. Залитый кровью, видимо, раненный, ратник, прискакавший о дву-конь, сказывал, не слезая с седла:
   — Стадо захватили, за Клязьмой. Ну, мы и не чуяли ничего! Кубыть пастухи, а те уж на конях плывут, и речные ворота заняли.
   — Татары?
   — Да и русичи есь! Данилы Борисыча кмети, и воевода с има — Семен Карамышев, а с татарами царевич Талыч, казанский. Теперича грабят город.
   Навроде твово попа Патрикия схватили! А все ключник, пес…
   — Баял тебе, владыко, нать было его в погреб замкнуть да и выпытать хорошенько! — взорвался, подошедши со спины, Иван Федоров. — Знал, пес, наверняка знал!
   Хозяйка уже молча и споро увязывала добро, что подороже в торока.
   Дети, замотанные до глаз, держась друг за друга, все трое, сидели на спине лошади. Хозяин, натужась, спихнул телегу в озеро: ка быть, уцелеет!
   — И сюда придут? — вопросил, еще не пришедший в себя Фотий.
   — А как же! — зло отмолвил Иван. — Ты для их главная добыча: выкуп-то какой мочно взять!
   Он говорил, а руки уже седлали второго коня, накладывали потники, седло, затягивали подпругу.
   — Куда? — вопросил Фотий.
   — Куда? В лес! Тамо возок не пройдет, верхом поедешь! — отвечал Иван.
   Опомнившийся Пахомий меж тем толково и молча перевязывал раненого кметя.
   — Сшибка вышла, у ворот, — сказывал тот. — Гаврюху арканом стянули, жив ли нет — невем, а я вот… Да сабли довелось отведать! Ловки, собаки!
   Где и набрал таких головорезов!
   — Володимерцы хошь дрались? — спрашивал Иван, хмуро взглядывая на раненого.
   — Куда! С вечера, с бани, перепились, кто где, а наместника нету. Кто был у ворот — порублены.
   — Сколь их? — прошал Иван.
   — Да… с полтыщи-то будет, а то и поболе того!
   Хозяин уже гнал помыкивающую корову в лес, ведя в поводу лошадь с детьми. Хозяйка еще помогала прилаживать на спину коня узлы с церковным добром, серебром и посудой. Раненый хотел было слезть, но Иван хмуро бросил ему: «Ты сиди! Женку, вон, возьми на седло!»
   Фотия уже потом изумило, как быстро сумели тут все увязать и собрать — и лопоть, и округу, и ковань, и церковное добро. Он еще оглядывался, и Иван подторапливал его, а головка маленького каравана уже исчезала в лесу.
   Дойдя до лесного оврага, разделились.
   — Им тамо не пролезть, с коровой, куда я тебя поведу! — объяснил он.
   — Знаю я енти места, не боись!
   Вчетвером — двое греков и двое русичей — они долго петляли по лесу.
   Иван раненого взял с собой, а второго кметя отправил с крестьянами, ради какой помочи, и Фотий без слова подчинился решению своего даньщика, понимая, что его голос тут вовсе лишний. Впрочем, Иван хмуро полуобъяснил свой наказ, когда они уже далеко-таки отъехали: «Баба тамо, дети! Одному мужику не справитьце…» Фотий молча кивнул. Он все не мог прийти в себя, не мог понять, что же произошло? И только вечером, когда они, забравшись в немыслимую чащобу, сидели, сгрудясь, под шатром замшелых еловых лап, концами вросших в землю, неохватного лесного великана, не зажигая костра, вздрагивая при каждом звуке (оба коня, привязанные, стояли тут же, рядом, и пробовали, с голоду, жевать колючие еловые побеги), Федоров рассказал митрополиту про давнюю вражду московских и нижегородских князей, еще с тех полузабытых времен, когда спор шел у Александра Невского с братом Андреем о женитьбе великого князя Дмитрия на суздальской княжне Евдокии, об отказе ее отца от великого княжения Владимирского, о Семене с Кирдяпой и их участии во взятии Москвы Тохтамышем.
   — Вот с ентими справились, дак теперя дети Бориса Кстиныча жить не дают! Данило Борисыч ханские пороги обивал в Казани, ярлык на свой Нижний выпрашивал. А тут и пришел, расплачиваться за наш счет! Собака! С нехристями церквы зорить!
   — Ты и не суйсе, владыко! — перебил он Фотия, раскрывшего было рот. — Не ведаю, што с твоим попом, а и тебя не помилуют! Тати! Облик людской утеряли давно! Легче сговорить с вятскими ухорезами, чем с има! Вишь, татар с собой приволок! А етого Семена Карамышева знаем! Тот еще варнак, поди и креста на шее давно нет!
***
   Был ли крест на шее у боярина Семена Карамышева, неведомо, но то, что творил он во Владимире, не влезало ни в какие мыслимые понятия. «Хуже татар!» — говорили потом оставшие в живых горожане.
   Набег был по необходимости стремителен. Рать была — полтретьяста русичей да столько же татар, всего полтысячи человек. Правда, все были опытные, бывалые воины, давно уже не щадившие людской крови, ни своей, ни чужой. Русичи, которых привел Карамышев, из дружины беглого князя Данилы Борисыча, давно отторгнутые от домов и семей, заматеревшие в убийствах и резне, не веровавшие уже ни в Бога, ни в черта, и вправду были хуже татар.
   Когда ратники ворвались на владычный двор (ворота никто не охранял, иноки и клирошане бежали и прятались кто куда), ключник кинулся было к Семену Карамышеву, к спасителю своему, как думал, пока не получил удар ременною плетью с заплетенным в нее куском свинца поперек лица. Держа рукою выбитый и вытекающий глаз, ключник заметался было, но его пригвоздил к месту рев Карамышева:
   — Ключи давай! Живей, шухло вонючее! — присовокупил боярин, и плеть, обвив плечи, обожгла ему разом спину и грудь. И — пошло. Вышибались двери, волочили, раздевая на ходу, клирошан, иные ломились уже в Успенский собор.
   Окованная железом дверь гулко ухала под ударами. Ключника, вырвав у него связку ключей от погребов, поволокли к его собственному дому, и единственным глазом глядючи, дано было ему увидеть, как татары, задрав подол разорванного саяна, насиловали прямо на крыльце его дочь, как простоволосая жена — с головы у нее сорвали жемчужный кокошник, — на четвереньках ползла под крыльцо, как грабили терем, волокли добро, как хохотал очередник, вставая с распятого тела девушки, а над кровлей уже плясало ярое пламя. И как он, обеспамятев, кинулся впереймы, пытаясь остановить насильников, за что и пал, разрубленный от плеча почти до пояса, а умирающий глаз еще видел голые окровавленные девичьи ноги и дальше — тьма… И уже не зрел, как две обесчещенные женки, старая и молодая, поддерживая друг друга, ползли со двора, охваченного огнем, под градом рушащейся на них затлевающей драни…
   Стон стоял по городу. Не сопротивлялся никто. Грабили лавки, волочили и бросали поставы сукон, разбивали бочки, и тут же выливали на землю пиво, постное масло и вино, рубили просто так, для потехи, заваливая город трупами.
   Патрикий, замкнувший церковные двери, содеял, что мог. Собрал церковные сосуды, златокузнь, серебро и узорочье, вознес все на полати храма, укрыв там же и немногих прихожан, случившихся тут, наказав им молчать, что бы ни происходило внизу, в храме, а сам, обломив лестницу, стал пред образом Пречистой Богородицы, молясь со слезами и слушая, как от гулких ударов по железу начинают трещать двери храма.
   Двери наконец вырубили топором, и вонючая толпа насильников ворвалась в храм. Сокрывшихся на полатях спасло то, что тут были, почитай, одни татары, и только несколько русичей, которые не стали возиться с лестницами и выяснять, как там и что. Пока татары сдирали оклады с икон, эти навалились на Патрикия. Развели костер прямо на полу храма и начали вымучивать у грека, где храмовые сокровища и спрятанные люди? Старику загоняли щепы под ногти, драли с него кожу, откуда-то достав большую сковороду и раскалив ее на костре, ставили Патрикия на нее ногами.
   Доблестный иерей, находясь уже в полусознании, претерпел все, и только продолжал повторять по-гречески слова молитв. От ударов по голове и лицу он уже плохо слышал, что ему говорят, и мучители, у которых ярость затмила разум, лучше бы сделали, кабы оставили его в покое да поискали в церковных закоулках, но уже и сами не ведали, что творят: выволокли Патрикия во двор и, прорезав кожу на ногах, меж сухожилием и костью — как прорезают ноги у освежеванной туши, чтобы подвесить ее на вешала, продели ужище, и, привязав к хвосту лошади, начали гонять коня по кругу, с гоготом взирая на то, как извивается, пытаясь подняться и вновь падая, несчастный старик, как он уже потерял голос и, наконец, перестал шевелиться, волочась, как заколотая свиная туша. Тут только остановили коня, что дико ржал и поводил глазами, вздрагивая всей кожей, отвязали ужище и обнаружили, что старик мертв. Над главами церквей уже ярилось пламя, горели митрополичьи хоромы, горел монастырь, загорался посад. Грабители бросали без сожаленья тяжелое добро: поставы сукон и бархаты, сваленные в кучи, были преданы огню. Брали только то, что поценнее: серебро, жемчуг, златокузнь. Деньги, как передавали те, кто видел и остался жив, делили между собою не по счету, а мерками. Людей, боясь вести с собою караваны пленных, попросту убивали.