Начинается дорожное колыхание по выбоинам и рытвинам колеистой дороги.
   Впереди — радость близкой встречи с родителем и только раздражают толпы нищих и умирающих с голоду людей, что бредут обочь дороги долгими вереницами, в чаянье там, в Литве, где ни то за Можаем, за Вязьмой, обрести неразоренные недородом хлебные места и выпросить кус умирающему ребенку, замотанному в тряпки и ветошь, прижатому к сухой, лишенной материнского молока груди. И ежели возок делает нежданный рывок, переезжает через что-то твердое, то все в объемистом княжеском рыдване замолкают и стараются не думать о том, что санный полоз сейчас перескочил через растянутый поперек пути замерзлый труп.
   В хлебном Смоленске то ли было не так голодно, то ли Витовт постарался на совесть, но, по крайности, возчиков княжеского поезда не осаждала голодная толпа, а неприбранные трупы не валялись там и сям по дорогам. У княжеского терема были расстелены по снегу красные сукна.
   Польская охрана в кунтушах и понтликах с капишонами, русская и литовская в зипунах и кафтанах, с круглыми шапками на головах у русичей и остроконечных — у литвинов стерегли путь.
   Софья сходила по коврам. Сына несли на руках перед нею. Витовт ждал на крыльце, в красном кунтуше и в горностаевой, почти королевской мантии.
   Стоял, выпрямившись, строгий, казавшийся выше своего роста, сохраняя на лице властное выражение. И даже его свисающие щеки и темные круги в подглазьях, казалось, добавляли величия его облику. Уже на сенях, в присутствии немногой прислуги, крепко обнялись. Софья освобождалась от многой меховой одежды, скидывая ее не глядючи на руки прислуге. Василий, принятый дедом, долго поворачивал головку с плеча на плечо, всматривался в незнакомого дядю, потом наконец принял, приник и крепко ухватил Витовта за вислые польские усы. Так и унесли мальчугана во внутренние покои, приникшим к деду.
   Вечером сидели за тихим ужином после торжественной многолюдной встречи, после грома колоколов, после двойной, католической и православной службы, после поднятых чаш и бесконечных словословий на польском, литовском, латинском и русском языках.
   Отец выглядел непривычно усталым. Он сбросил свою роскошную мантию, сидел в красном зипуне и русском опашне с откинутым на спину соболиным воротом, рассеянно держа на коленях внучонка. Сказал вдруг без связи с предыдущим: «Один он у тебя, береги!»
   Софья решилась-таки, набравшись мужества, заговорила об унии с Польшей, о возможных последствиях, и, с потемневшим взором, призналась отцу, что начинает понимать православных и теперь уже не думает, как когда-то, что их можно повелением свыше перегнать в униатство.
   Витовт поглядел внимательно, раздувая ноздри.
   — Все встанут и будут драться! — отмолвила Софья. — А святые ихние по лесам сидят, в пещерах, в дуплах, к иному и не добраться никак! А боле того
   — мужиков не убедить! Они и думать не станут, пресуществление там, преображение, непорочное зачатие Богородицы, облатки, чаше не чаша, как в Чехии, а скажут:
   — Поганые латины явились, нехристи! Рогатины возьмут в руки, топоры пересадят на долгие рукояти и пойдут умирать. Поверь, отец, так и будет! И Цамвлак тебе верно сказал: началовать Русью заможет токмо православный государь! Мне изографы ихние, иконописцы, целую проповедь прочитали, что есть русская икона, и что — римского письма!
   — И ты стерпела? — наливаясь гневом, вопросил Витовт.
   — И ты бы стерпел! — возразила Софья. — Не могу же я, живучи на Руси, всех подряд убивать, кто не католической веры!
   Витовт смолчал. Вздрагивающей рукою достал граненый хрустальный карафин муранской работы, привезенный ему из Венеции. Налил в красный кубок венецианского стекла целебного, на многих травах настоянного питья.
   Щеки его тряслись, когда пил.
   — На что ты рассчитываешь, отец, чего ждешь? — вопросила Софья, отдавая обмочившегося малыша кормилице и, махнувши рукой, приказала выйти с малышом из покоя.
   Витовт поглядел светлым отчаянным взором (мать в это время колдовала над горячим сбитнем, раскладывала варенье, сваренное разом из брусники и яблок, по тарелочкам работы известного западного мастера, который керамику содеевал похожей на китайский фарфор, и совсем не слушала сложные разговоры отца с дочерью).
   — Чего жду? Польской короны! — отмолвил тяжело и мрачно отец. — Ягайло сына так и не сумел родить, чаю, и не родит! Сигизмунд мне друг и обещает выхлопотать корону у Папы, да ему и не надо, чтобы Польша съела Литву, чешской докуки хватает! А Папа нынче ставлен из рук императора Сигизмунда. Даже ежели ничего не состоит с Польшей, я могу стать литовским королем! А тогда все унии — по боку, и у меня в руках — самое большое государство в Европе! В Орде мой ставленник, Улу-Мухаммед. На Руси — ты! И твой сын! Фотия я уговорю, Византия примет любую помочь! А ежели мы еще и Польшу присоединим к нашему союзу — помысли сама! Не то что митрополитов, римских пап станем ставить из наших рук!
   — А чехи?
   — Что чехи! Надолго их не хватит! Там чашники с таборитами власти не поделят никак! Да и всякие секты завелись. Иные там, Адамиты, что ли, голые у костров пляшут, а после кто с кем, не разбираючи. Бабы, говорят, все беременные у их, а от кого и не ведают! Через нее, может, двадцать там али тридцать мужиков прошло, вот те и вся ихняя святость! Словом, раздерутся, узришь сама! А там, Сигизмунд мне добудет корону в Риме, ему тоже не любо, ежели Польша захватит и Литву, и Поморье, и Русь! Так что готовь Василия к королевской короне! — тяжело пошутил отец.
   — А Свидригайло? Он же православный, батюшка?
   — Свидригайло напьется, на своих же кидается! Такого-то православного токмо издали можно терпеть! Я себе в Троках замок выстроил — любо! Вот бы тебе посмотреть! Там у меня подземные конюшни, погреба. Для дружины — кирпичные терема, донжон, как у фрягов! Никакому тевтонскому замку не уступит! А мужики эти, твои — что мужики! Им епископ что прикажет, то и поделают. Им токмо слова того не говорить — католики! А что они еще разберут? Что в обряде Папу Римского поминать будут? Дак и то не разберут, поди, какого Папу! Подумают, кого из прежних! На мужиков не смотри! А енти, в лесах — им принос не станут приносить, вси и умрут с голоду!
   Ты побывай в Риме, девочка моя! Куда я, твой отец, пока еще не добрался! Посмотри на тамошние процессии! Да как вся площадь перед Святым Петром народу полна! Ведашь, сколь паломников кажен год в Рим приходит из немецких земель? Не то полтора, не то два миллиона! Это больше всего населения Руси! И Руси, и Орды! А ты баешь — православие, вселенская церковь! Кто там, во вселенской церкви твоей? Болгары да сербы? Дак их давно турки завоевали! Антиохия, Сирия, Израиль, Египет? Все то нынче арабская, сарацинская земля! Новый Город не сегодня-завтра станет немецким, а за ним и Псков, ежели я им не помогу! И что остается?
   Ордынский улус, Русь Залесская? И ты мне предлагаешь стать православным…
   Над кем? Будучи католическим королем, я стану равен им всем! Императору Сигизмунду! Владиславу! Франкскому королю! Любому итальянскому владетелю!
   А что могут предложить мне твои православные? Этот умирающий Константинополь? Да стоит погибнуть Ивану Палеологу, и в град Константина Равноапостольного турки вступят без всякого боя! Его жизнь, царствие и вся православная вера висят ныне на том, пришлет или не пришлет им Папа десять тысяч рыцарей, как обещал! Да и кому теперь нужен Константинополь? Турки — вот сила, с которою приходит иметь дело ныне на Востоке! Турки, и боле никто!
   А представь тот миг, тот слепительный миг, когда я стану королем Литвы, Польши и Руссии! Я за это, дочь, дрался всю жизнь!
   Витовт широкими шагами бегал по палате, и жене много понадобилось терпения и такта, чтобы усадить его снова за стол.
   Софья смотрела на старое, с обвислыми щеками, лицо отца, на его неспокойные руки, на темный огонь, горящий в его глазах, и думала:
   «Неужели батюшка прав и возможет стать королем?»
   — Сигизмунд обещал! — успокаиваясь, отвечает отец. — Ему совсем не надобно, чтобы Польша стала сильнее Германии.
   — Пейте сбитень! — сурово потребовала мать, и оба послушно взялись за серебряные достаканы.
   — Смешно они тут говорили с Фотием! — добавила Анна, разливая питье и придвигая варенье. — Отец о политике, а Фотий о пресуществлении даров и облатках.
   Витовт глянул, прежние веселые искры промелькнули в его глазах:
   «Везет мне с болгарами! — сказал. — Цамвлак, Киприан с Григорием склоняли к православию, и Фотий в ту же дуду! Довольно, что я на новгородских пятинах немецкие ропаты не строю, и ни одного еще русского монастыря католикам не передал! По мне, так умнее всего были римляне, тех еще, великих времен! Завоюют страну — местного бога к себе в Пантеон! Молись, каждый своему богу, только слушайся императора!»
   — Только христиане того не творили! — подсказала Анна, глянув исподлобья.
   — И кой толк был в том, что целый фиванский легион дал себя вырезать, как баранов?!
   — А толк настал, когда Константин Равноапостольный издал Миланский эдикт!
   — спокойно и строго возразила мать.
   — Дак теперь мне что, как тех фиванцев, католиков резать в Подолии?
   Али православных, в угоду Риму?! — вскипел родитель.
   Софья первая протянула руку, останавливая Витовта:
   — Утихни, батюшка! А токмо целый народ тебе в иную веру не перегнать.
   Латиняне считают православие схизмою. А православные себя самих — вселенскою церковью, богоизбранною, от первых христиан, первых Соборов, а католиков — отпавшими от нее! И хотя бы в чем католики поступились своими догматами! А то — Папа Римский — земной Бог, мирян причащает под одним видом, от чего нынче в Чехах война идет! Да добро бы спорили! Дак почто Гуса-то на костре сожгали? Тут не то что единения христиан, а набольшей резни не стало б!
   — Ты, дочь, гляжу, стала вовсе греческой веры! — с обидою высказал отец.
   — А ты, батюшка, не ведашь, что твой замок в Троках никого ни в чем не убедит, тем паче здесь! У православных замков и вовсе нет, все в единой княжеской власти!
   — И смерды — вольные?
   — И смерды — вольные! Прикажешь повеситься ему, не пойдет никоторый, а позови на битву с ворогом — встанут!
   — То-то от Едигея бежали, почем попадя!
   — И это было! — вздохнула Софья и смолкла на полуслове, подумала про князя Юрия Дмитрича и про сына, младеня сущего, привезенного ею на погляд к отцу. Отчаянно глянула на батюшку своего.
   — Я, — начала с заминкой, — ежели что… В духовной Василию впишу, дабы ты, отец, печаловал моим сыном на Руси!
   Витовт глянул, хмыкнул: «Василий, ить, моложе меня!»
   — Нет, отец, травить мужа не собираюсь! — подняла Софья тяжелые глаза на отца. — Люб он мне! Я… Я… — Она замолкла отчаянно, опосле высказала все же, склонивши голову, — князя Юрия Дмитрича боюсь! У его ряд с Васею не подписан… А и сынов еговых: Юрия Святославича внуки! Бешеные вси!
   — А супруг-то примет?
   — Во второй духовной, что в семнадцатом году подписал, так и сказано:
   «Приказываю сына князю, брату и тестю своему, Витовту!» Чаю, и вновь сего не порушит!
   — Ты надеешься, что я переживу твоего мужа? — бледно усмехнув, вопросил Витовт.
   — Я надеюсь, что все то великое государство, которое создаешь ты, населенное православными русичами, наследует не изувер Свидригайло, и не этот скользкий червяк Ягайло, которому жизнь подносит на блюде то, на что он не имеет права, даже в столь малой (она показала ноготь мизинца левой руки) степени, а мой сын Василий!
   Да! Не важно, католик или схизматик, но великий князь Великой Руси! И прости, отец! Зря ты рассчитываешь на Папу и веришь Сигизмунду, застрявшему в Чехии, неведомо на сколько лет! Великая Русь создается здесь, отец! И я буду драться, чтобы во главе этой земли осталось мое племя!
   Витовт смотрел на разгоревшееся лицо дочери, старой женщины, так-то сказать по всему, женщины на шестом десятке лет, давно потерявшей приманчивую женскую стать, едва-едва не отдавшую жизнь, родив ныне ребенка — сына! — после пятнадцатилетнего перерыва, вопреки всему, что могло и должно было восстать противу, как библейская Сарра, понесшая после того, как и женские признаки кончились в ней, уступив место спокойной бездетной старости… Смотрел и безмолвствовал. И молчал столь глубоко и немо, словно и речь потерял в постоянных посольских увертливых толковнях своих.
   — А ежели Ягайло все же родит сына? — продолжала говорить Софья с напором. — И тебя не выберут польским королем? Что тогда? Что останется у тебя? Замок в Троках? Караимы, коих ты привел в Трокай из Крыма? Даже Орден, ныне разгромленный, не поможет тебе! На что, кроме Руси, ты можешь опереться теперь, ежели корона Пястов не осенит твою голову? Здесь растет новая страна! Новая Русь! Здесь, а не в Вильне, решится судьба Руси Великой! — кричала Софья, давно уже не замечая опрокинутого хрусталя и лужи вина за пиршественным столом. Анна не вмешивалась, молчала, молча указывая прислуге, что подтереть, подобрать и унести.
   Софья вдруг подошла к отцу и с рыданьями, вздрагивая всем телом, обняла его, прижавшись лицом к груди. Витовт, слегка, бережно, оглаживал плечи своей, уже зело немолодой дочери. Лишь бы дожить, лишь бы успеть!
   — Я буду королем! — упрямо и глухо промолвил он.


Глава 54


   Сани угрожающе кренились на сторону. Твердый полоз едва вылезал из грязи. Возили камни к Маковцу, хоть и в летнюю пору, но на санях. Любая телега с грузом угрязла бы в непролазных колеях, разъезженной до жидкого состояния лесной дороги. Камень везли из Мячкова, грубо обтесав, и уже тут, на месте, «доводили до ума». Сани тоже угрязали в торфяном перегное, ломались расшатанные копылы, рвалась упряжь, взмыленные кони тяжко поводили боками, пока возчики спорили о том, как закатить на сани очередной рухнувший в жидкую землю квадр.
   Сергей неволею вспомнил отца, который тут бы легко, играючи, без внешней натуги, нашел бы способ, не сгружая неподъемного камня, выровнять сани и пустить их далее. Отец столь многое умел, что в любом деле приходило поминать и поминать его опыт, горюя втайне, что отца уже нет.
   Пришлось слезть с коня, скинуть однорядку и даже подрясник, развязывать вервие, чинить перепутанную упряжь и снова, работая вагами, подымать глыбу белого камня на сани, увязывать, пихать, дабы проминовать грязную часть дороги, размываемую неприметным крохотным ручьем, которого при обычной-то езде или пешем хождении и не видать было. Камень казался здесь, в лесной глухомани, лишним, чужим, чужим даже покойному Сергию, и, казалось, с каждым из этих камней в Сергиеву пустынь являлось что-то новое, небылое тут, городское, громоподобное, убивающее навсегда лесную тишину и святость той, Сергиевой еще, Маковецкой обители.
   Проводивши воз с камнем, Сергей долго отчищал руки и лицо. Даже, отойдя в лес, выстирал изгвазданную рубаху, провялил ее на солнце. За все это время мимо него проехало еще несколько волокуш с камнями, и какой-то хозяйственный мужик, прежде чем испытывать судьбу, достал хорошо наточенный дорожный топор, толково и споро вырубил несколько слег и, связавши их ивняком, устроил довольно прочную мостовину, которую уже следующие за ним сани начали медленно и неостановимо превращать в кашу из жеваного дерева, коры и коричневой грязи. Сергей натянул волглую, еще не просохшую рубаху, подрясник и однорядку, которую накинул просто на плечи.
   От одежды шел пар, и он надеялся достигнуть Троицы, уже просохши полностью. Конь шел шагом, сторонясь изъезженной дороги, и Сергей то и дело склонял голову, а раз даже и принужден был слезть с коня, когда упругая еловая ветвь сбила скуфейку у него с головы.
   Подходил июль. В лесу одуряюще пахло болиголовом и хвоей. Сергей с детства любил запах болиголова и тут, благо так и так пришлось соскочить с коня, нарвал пучок и укрепил у передней луки седла. Он ехал к Троице с письмом ко князю Юрию Дмитричу и поздравительным посланием Фотия троицкой братии. Спелая грудастая баба вышла из леса с корзиною земляники и уставилась на всадника, полураскрывши рот. Сергей мало думал о своей внешности и совсем не подозревал, что красив, да так красив, что не единая женка отдалась бы ему, даже не думая о последствиях, только чтобы потрогать, губами досягнуть соболиные брови молодца, чтобы ощутить объятия его крепких рук, утонуть в глазах — темно-голубых, глубоких и строгих. И эта женка, закусив губу и глядя на молодца в монашеском одеянии, единое, что могла — предложила ему отведать лесной земляники. И пока он ел, почтя для себя невежливым отвергнуть доброхотный дар прохожей женщины, смотрела на него отчаянно, даже как-то испуганно, вдруг подурнев, — мол, только позови! Намекни!
   — Замужем? — вопросил Сергей.
   Она, решительно отрицая, затрясла головою. Созналась хрипло:
   — От моровой болести погиб! — и прибавила, вся зардевшись, как маков цвет. — Ребеночка хочу!
   — Инок я! — ответил Сергей с невольным сожалением к этой молодой, статной и грудастой бабе. — Найдешь молодца! — высказал. — Токмо с пьяным каким не водись! Здорового отрока рожай, коли уж мужа найти не сумеешь!
   Грех твой заранее отпускаю тебе! Дитя родить — святее дела нету для бабы!
   Она несколько поникла головой, глянула исподлобья, поняла, видно, что не ласкать ей проезжего сокола в духмяном черничнике, в диком нетронутом бору, не лежать потом раскинувшись, ощущая благость, разлитую по всем членам ее сильного одинокого тела…
   — Скажи хоть, как зовут-то тебя! — попросила.
   — Сергеем! — отмолвил. — Схиму приму — иное будет имя.
   — Сереженька! — протянула. — Дозволь уж, коли рожу мальчика, твоим именем младеня назвать!
   Ну, тут уж что оставалось делать молодцу? Наклонился с седла, крепко поцеловал ее во вкусные, ждущие губы, ощутив на плечах сжатые до боли объятия женских рук. «Хватит, хватит, довольно! — прошептал. — Итак нагрешил я с тобою!» И, почти оторвав от себя руки женщины, погнал коня, наказывая сам себе сотворить вечером перед иконою сто земных поклонов во искупление нечаянного дорожного поцелуя.
   На вершине Маковца творился полный разор. Рыли рвы для фундаментов будущей церкви, и первый, кто встретился Сергею, был голенастый, сухощаво крупный, полуседой муж в кожаной, замаранной землею однорядке, в изгвазданных глиною выше колен сапогах, в суконной криво одетой, скорее нахлобученной, шапке, вислоусый и вислобородый, с крупными дланями рук, не то древодела, не то воина. Он шагал через завалы леса, огибал груды камня, как бы расшвыривая взором супротивных, почти взял за грудки встречного мастера в кожаном переднике, и тот без подобострастия начал отвечать, потом спорить с князем, и через миг они уже кричали друг на друга: князь Юрий Дмитрич (то был он) и каменных дел мастер, строитель храма. Вдруг, оба враз, как начали кричать, так и замолкли, и мастер сказал строго и твердо: «Надобен дуб!» — и Юрий, заглянув для чего-то в яму, откуда носилками, по пружинящим сходням выносили глину и бадьи с рыже-серою жижей, отозвался: «Дуб пришлю!» — сумрачно сводя брови и, видимо, уже вовсе не сердясь на мастера.
   Завидев спешившегося Сергея, князь поспешил к нему. Едва кивнув, принял свиток, порвал снурок и начал, шевеля губами, читать грамоту. Со всех сторон неслись клики, удары секир, стонущие удары по камню.
   Послушники, иноки, нанятые мужики, все шевелились, работали, сгибая мокрые спины над деланием своим. Юрий, прочтя грамоту и отдавая ее в руки подскочившего холопа, заметно посветлел лицом и вымолвил громко, ни к кому в усобицу не обращаясь: «Ежели дуб довезут, послезавтра начнем класть подстение!»
   В это время к ним приблизился Никон. Необычною суетливою пробежкой он устремлял свой бег ко князю и уже издали размахивал почти суматошно рукой:
   «Найден! Нашли!» — кричал он уже издали.
   — Домовину с телом преподобного обрели во рву! — выдохнул он, приближаясь ко князю.
   — Та ли самая? — вопросил князь.
   — Та, та! Старцы признали! Один у нас, ветхий деньми, Никодим, сам бает, рубил домовину ту!
   То, что сотворилось далее, не можно было передать словами. Иноки падали прямо в грязь, кто-то, стараясь поддеть вервие под основание колоды, весь опустился в рыже-свинцовую жижу вместе с головой и вылез оттоль мало не похожий на черта. Вокруг колоды преподобного стояла вода, но тело не истлело, и даже погребальные ризы повреждены не были.
   Приказывать петь, устроять торжественное перенесение бесценных мощей не надо было. Все произошло как бы само собой. Колоду с преподобным поставили временно в сухой деревянной церкви (на месте нынешней церкви Сошествия Святого Духа), и уже один из ветхих старцев троицких, отшельник, живший неподалеку от обители, шамкая и помавая руками, рассказывал, что преподобный являлся-де ему в тонком сне и сетовал, что был оставлен в земле, утесняемый со всех сторон подземными источниками вод.
   В этот день не работал никто. Молились. Многие плакали. Но назавтра работа закипела с утроенной силой. Мощи преподобного были обретены пятого июля, а уже к концу месяца полностью заполненные дубовыми сваями основания, камнем и известью рвы, вровень сровнявшиеся с землею, сожидали уже возведения над ними каменных стен. И, конечно, надо было еще ждать укрепления извести, и, конечно, белый камень возили еще всю зиму подряд, до мартовских рыхлых снегов, и, конечно, класть стены стали уже к следующей весне, но красавец храм особенно чудесный перед безмерными лесными далями, серыми деревеньками да крытыми соломой и дранью крышами, перед разливом полей, раскорчеванных и распаханных крестьянами, перед этой, все еще мало затронутой человеком лесною русской пустыней, белый каменный храм на горе, обведенный по верхнему краю поясом каменной рези, словно узорочьем на дорогом хорезмийском оружии, сахарно-снежный, издалека видный за поприща и поприща, сияющий на горе, белое чудо, явленное в лесах русского Севера, был не просто образцом красоты, был воплощенною сказкой, вокруг которой со временем возникнут и стены с башнями, и малые храмы, и устремленное в небесную твердь чудо Успенской величавой громады, образец гордого зодчества той великой, допетровской Руси, возникнет, наконец, ампирная, вознесенная в небеса, звонница Ухтомского, и станет духовная цитадель русского православия, ко всему прочему, первоклассной крепостью, о которую разобьются католические орды Лисовского и Сапеги… Все будет!
   И всему этому начало создал игумен Никон, создали безвестные московские мастера, и князь Юрий Дмитрич, младший брат и сонаследник великого князя Василия.
***
   Епифаний приехал в Троицкую обитель уже к освящению храма и долго не мог понять: что же произошло с монастырем после возведения этого белокаменного дива? Лучше ли стало или хуже? Не ушло ли что-то безвозвратное от той, Сергиевой простоты и тишины? Впрочем, яснело, что произошло неизбежное, и что иначе не могло и быть.
   Когда Никон с Епифанием остались одни, Никон, не глядя в лицо другу, подал ему грамотку, сказав потерянно: «Посмотри! Токмо начали принимать села в дарение монастырю, и вот уже что происходит!»
   Писал чернец Варлаам, посланный в новоподаренное село для наведения порядка в этом заброшенном имении: «…Бью челом, по вашему, государи, указу, пеньку послали. Да пишите вы, государи, ко мне, что всякое-де дело у нас медленно, и вам я писал, что староста ни о чем не радеет, а что про пеньку, государи, пишите ко мне, и я не могу всю осень и зиму на них выбрать, и вы, государи, не покручитесь на меня, убогова чернеца, а мне старосту перемените, да вы ж, государи, присылаете к нам старца Филарета, и он приезжает пьян, и мы на мельнице отсыпаем плотину, и он за то нас почал бранить всякою неподобною лаею, ты-де, чернец, страдник, переимаешь честь мою на себя… Пожалуйте, государи, меня, убогова чернеца, впредь таких дураков и бражников не присылайте, сделалось бы то дело и без нево, о чем приезжал, только ходит за брагою, перелезши на коровий двор в полночь, и бьет Микулича палкою, да он же, Филарет, бьет крестьян, пьян, палкою, а по вашему, государи, указано мне ведать, а ему тут и дела нет…»
   — Такие-то вот мнихи! И подумать не мог! Велел по пятьсот поклонов на вечернем правиле бить, да вон он! Работат! Ворочает, что медведь! А вырвался из монастыря, дак враз стал яко татебщик лютый! Не ведаю, может, Сергий и прав был, что не принимал в монастырь деревень со крестьяны!
   — Ну, ты готов? Поснидал? — прервал Никон сам себя. — Нынче у нас говоря со князем своим! Приходи! И сочинение свое принес? О Сергии преподобном? Будет лепо — посажу всех своих писцов переписывать. Так и учти!
   Как время сурово старит людей! Подчас самому кажется, что еще далеко не все позади, что недостает только сил, что временное нездоровье подточило возможности ума и тела… И только растущая новая поросль вокруг тебя да безразличный женочий взгляд, что скользнет мимо лица, как мимо выставленного на просушку старого платья, ничем не привлекаясь, ничем не задевши взора, тотчас отведенного посторонь, говорят об истине… Да!
   Вернее, этого безразличного пустого женочьего взгляда нет! И тут уж не помогут никакие красоты, ни роскошь одежд, ни краса коня и оружия… И счастлив монах, счастлив инок, отринувший от себя Соблазны плоти единожды и навсегда!