— Помнишь, как он… С дружиной… До свадьбы… Анбар рубил… — Любава только слабо кивнула головой и молча заплакала. Резкая рвотная боль, подымавшаяся откуда-то изнутри, и черно-сизые дурно пахнущие бубоны — «железы» — на шее у одного и в паху у другого мешали спокойной благостной смерти. Но оба крепились, как могли. Потом Ивана стала бить крупная дрожь. Холод разливался по телу. Он крепче, когтистее, сжал руку сестры, она ответила ему легким, чуть заметным пожатием.
   — Холодно! — прошептал Иван и замолк, и уже много, много после чуть слышно добавил:
   — Здравствуй, Маша! Хорошо мы прожили с тобой! И ты, мамо, здравствуй… Любава сжала ему руку, решила — бредит. Нет, Иван чуть поворотил к ней лицо, выговорил спокойно и благостно:
   — Пришли за мною!
   Сожидают! И ты, Любава, поздоровайся с матушкой!
   Она еще плакала, слезы текли по щекам, а Иван уже начинал холодеть.
   Любава потянулась вся, усилилась закрыть брату очи, но не смогла. И тихо подошла Мотя, совершила потребное, и еще кто-то подошел, положил прохладную руку на лоб, и словно бы произнес невестимо: «Отмучилась, доченька!» Любава вновь заплакала, уже теперь благодарно, ощутивши руку матери, и умерла.
   Сергей с Алексеем явились вдвоем, когда уже остылые тела родителей лежали, уложенные в домовины, оба успокоенные, благостные, будто все страдания последних дней уже отошли, отступили от них.
   Прежний старый священник читал отходную. Похоронить обоих удалось не в общей скудельнице, а на кладбище Богоявленского монастыря, среди монашеских могил: честь, которой добился Сергей у самого митрополита Фотия.
   После тризны, на которую явилось несколько ближайших сотоварищей Ивана Никитича Федорова, — пили, небрегая заразой, поминали усопшего, поминали походы, лихие сшибки, хвалили неложно мужество и талан покойного, наконец, разошлись, кланяясь друг другу. Лобызаться остерегались по нынешней злой поре. После похорон и поминок собрались своею семьей.
   Переваливший на пятый десяток, поседелый с висков (таким бы выглядел Семен, доживи до иньших лет) Алексей Семеныч: княжой муж, воин, вдовец, жена и дети умерли в самом начале мора. Сергей Иваныч, последний из Федоровых, в монашеском подряснике своем, раз и навсегда избравший для себя стезю духовную, тридцатилетний инок, почти монах. Пожилой, близко к семидесяти, узкобородый и строгий, уже почти совсем седой Лутоня, глава полуразоренного крестьянского гнезда, с внуком Прохором, красивым мужиком за двадцать летов. Да еще двенадцатилетний отрок Филя, или Збыслав, татарчонок, которому Иван перед смертью успел выправить духовную грамоту на деревню и отцов терем в Кремнике.
   Теперь четверо сидели за столом, Мотя с девкою подавала то и другое, а старый Гаврило, приглашенный тоже к совету, сидел и молчал, понимая, что не его холопье дело судить наследственные дела, и только отвечивал, разъясняя иное из Островских забот, что ведал лучше всех, председящих за столом.
   Спор, не спор, скорей, обсуждение велось о том, продавать ли им Островое, и ежели оставлять, то что делать с деревнею? Даньщицкие дела покойного Ивана Сергей обещал пока взять на себя. Не так, как убитый на Двине Иван, но отцово хозяйство ведал-таки изрядно, и надеялся, пока не подберут нового даньщика, справиться самому с родителевой докукой.
   — Ежели Островое продать, — говорит, наконец, разлепляя губы, Лутоня.
   Он, хоть и крестьянин, — старший за столом, и его, как старшего родича, слушают. — Оскорбим и Иванову память, и Натальи Никитишны! Я бы и тую деревню, в Селецкой волости, не отдавал! Помню, как приволокся туда, едва живой, и Наталья Никитишна меня приветила!
   — Сколь там, четыре двора? — вопрошает Алексей.
   — Шесть! — отвечает Сергей. — Деряба Косой сынов выделил. Топорами дрались! Кажному по дому поставил, теперь в гости друг ко другу ходят! Ну, и Островое…
   — Земля там хороша! — подает голос Гаврило. — Такова земля, сам бы ел!
   — Островое кидать не след! — заключает Лутоня и добавляет тотчас:
   — Татарчонок подрастет, ему и будет, коли уж никого из Федоровых не осталось!
   У татарчонка глаза сверкают: деревня! Большая! Богатая! И — ему!
   Начинают обсуждать, что осталось от Любавина добра, от ее второго мужа, что пошло было покойному Якову.
   — Хозяйственный мужик был, второй Любавин муж, ничего не скажешь!
   — Твоя, Алексей, — заключает Лутоня, прихлопнув ладонью. — Твоя деревня и по праву, и по грамоте, а што там не уряжено, пущай Сергей на себя возьмет, Фотий, мабудь, ему не откажет!
   Так постепенно расходится по новым владельцам добро. После того отворяют скрыни. Сергей молча, строго, достает кошель с серебром, кладет перед Гаврилою: «Тебе теперь дом сторожить! — присовокупляет. — И Лутоня наедет, примай! Ну, а похочешь в монастырь когда, по старости, — вот те и вклад готовый!»
   Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза: «Спаси Христос, господа мужики!» — отвечает.
   — А вот и вольная тебе! — продолжает Сергей, разбирая грамоты в коробьи.
   — Теперя ты вольный муж!
   Все смеются, поталкивают друг друга, неловко обнимают плачущего Гаврилу.
   Начинают делить цаты, порты и узорочье. И тут заминка — прямому наследнику Сергею не надобно многое из отцовых богатств. Тогда все взгляды устремляются на татарчонка. Ему рассказывают, как попали Федоровым княжеские невесомые золотые серьги с капельками бирюзы тверской княжны, влюбленной в ихнего прапрадеда. Он верит и не верит, глядя на крохотное сокровище, овеянное родовою легендой. Что-то вручают Алексею, и он машет рукою: довольно, мол.
   — Для будущей жены! — поясняет Мотя, живо разобравшаяся в нарядах, цатах, очельях и повойниках, саженных жемчугами и шитых серебром и золотом. Коробью вручают самой Моте:
   — Забаве с дочерью подаришь! А и не дочерям, так внукам — внучек-то целый легион! — И каждой надобно ежели не повойник, то ожерелье с лалами, жемчугами, смарагдами или крупным, окатистым, винного цвета янтарем. Оставляют цаты и для будущей жены татарчонка и те два золотых солнышка тоже ему, наказывают — из рода не выпускай!
   Лутоня получает коня в придачу к своим, хорошие, с резным задком, выходные сани, серебро, о количестве коего не спорят, попросту суют ему в калиту два объемистых кошеля: дом ли сгорит, ворог нагрянет, — все хозяйство воротишь враз, не сумуй! Все нынче щедры, все готовы поделиться друг с другом.
   Они сидят, глядят один на другого светло, покаянно, празднично, вспоминают покойного, те и иные его добрые дела, события прошлого, что пройдет и уйдет, крохи памяти, что потускнеют и исчезнут со временем, и им хорошо, они все еще вместе, все еще семья, и дай им Бог! Дай Бог всем нам не забывать, что мы — братия во Христе, русичи, родичи друг другу, в долгих минувших веках многократно перемешавшие друг с другом свою кровь и слившие наши маленькие памяти в одну большую память великой России!
   А что кто-то робко стучит в ворота ихнего терема, и раз, и другой, и третий, того просто не слышат, да и не обращают внимания: опять какой приволокся из прежних шишей! И уже спустя время старый Гаврило нехотя выходит из-за стола: кого еще черт несет?
   — Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут? — слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки.
   — Умер Иван Никитич! — отвечает Гаврило зло. — Схоронили уже!
   За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: «На погляд-то пустите, хотя на двор!»
   Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем.
   Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно.
   Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя.
   Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала:
   — У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье!
   Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а мне, старухе, его и не прокормить.
   Сама чуть жива. Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем — не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь… Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит. А я, старая, не могу с им! Не выкормить! Прогоните — ваша воля, оставите — Господь наградит! Такое вот дело-то! Ну, а я пошла! Моя печаль была довести, да все рассказать…
   Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась, и в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо, испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом:
   — Ты уж прости меня, Санюшка! Што могла, содеяла для тебя! — и, перекрестивши недвижного молодца, тихо пошла со двора, со скрипом захлопнув за собою калитку.
   Все пятеро стояли несколько обалделые. Вышел Сергей, молча и въедливо оглядел все еще недвижного парня с опущенной долу головою, и сказал голосом ясным и непреложным: «Сперва — мыть!» И — зашевелились все. Парня, который только тут робко улыбнулся, усадили на крыльцо, вздули не совсем простывшую баню. Мотя уже бегала, искала чистую одежонку. Любавина Агаша кинулась растапливать печь. С парнем, Саней, еще никто не говорил, никто его ни о чем не расспрашивал, и даже дареные покойным родителем «цаты» не просили показать. Но вот уже приготовили баню, уже что-то скворчало и булькало в печи, уже Мотя на правах бабушки заставила гостя раздеться донага и покидала все его добро в горящую каменку, а мешочек с «цатами» выполоскала в уксусе. И уже начали парить, отмывать и стричь парня, не слушая его робких возражений. Потом намазали ему голову дегтем, от вшей, и крепко перевязали платом, потом переодели в старые, давно ненадеванные Ивановы обноски (только тут оказалось, что у парня была с собою смена одежки, подаренная отцом, но и ту Мотя решительно потребовала сперва подержать в горячем щелоке и выстирать), и уже после всего того, накормивши парня, который, по всему, дня три по крайности вовсе ничего не ел, приступили к расспросам.
   — Помнишь, Лутоня, как ты сказывал, как к Наталье Никитишне пришел, — воспомнила Мотя. — Такой же вот грязный да голодный, еще и гостинец отобрали у тебя дорогою? — и Лутоня, пригорбясь, вдруг прикрыл рукою глаза и, ничего не ответив жене, несколько раз утвердительно кивнул головою.
   Мать парня, оказывается, заболела совсем недавно, и могла бы еще встретиться с Иваном Никитичем, но гордость не позволила сперва, а потом уже болезнь.
   — Ну-ко, встань, молодец! — потребовала Мотя, когда уже отъели и начали прибирать со столов. Долго глядела на него так и эдак. Наконец, махнула рукой:
   — Похож! И прошать не нать! Как вылитый! — и сразу разулыбались в избе, точно бы до того токмо сдерживались.
   — Тогда, ежели, — нерешительно произносит татарчонок. — Сережки те…
   — Добро переделим! — обрывает его Мотя. — Да и в Островое теперь есть кого послать! — мужики молча согласно кивают головами.
   Впрочем, и по расспросам скоро выяснилось, что ни парень, ни приведшая его старуха не врали. Есть вещи, которые не придумаешь: какие там памятные знаки были на теле у отца, да что рассказывал он сыну про родню-природу? А парень, оказывается, и про сережки те вспомнил, дареные тверскою княжной!
   — А каким ремеслом владеешь? — строго спрашивает Лутоня.
   — Матери помогал! Тесто месил да носил коробьи, — отвечает парень, потупясь. — Еще печи могу класть! — прибавил не очень уверенно, и тише, совсем уже багрово залившись румянцем, добавил:
   — Работы-то никакой не боюсь! И считать умею, и писать — матери помогал!
   — Вы простите меня! — вдруг заговорил он решительно, преодолевши наконец свое смущение. — Ежели… Спасибо большое, и одели, и вымыли, и накормили… А я уйтить могу, не буду мешать, коли и признать-то тут меня некому!
   Мотя глядела на него, не отвечая. Потом, обратясь к Сергею, вопросила:
   — Заможешь с Фотием поговорить, чтобы парню отцово прозвание дали — Федоров? И вообще записали в нашу семью? Все же род Федоровых не изгибнет до конца!
   — Там подрастет…
   — И бронь дедову ему! — вмешивается Алексей. Сергей, подумав, прихмурясь, возражает:
   — По обычному времени — не положено! Не венчаны, дак! Но — поговорю!
   Объясню как, мол… Да ить и отец помереть мог до брака, и батюшка, что их перевенчал, ежели… Не ведаю пока, но сделаю, что могу! — и, чуть улыбнувшись, добавил:
   — И что не смогу, тоже сделаю!
   А парень — плакал. Сидел, положивши голову на край стола, и плакал, давясь в рыданиях. Плакал, может, впервые в жизни, впервые поняв, что перед ним — родные, и его принимают в семью.
   — Мы его в деревню возьмем! — сказал Лутоня неспешно и веско. — Ему откормиться нать! А ты пока, Серега, и верно, похлопочи! Негоже, чтобы род Федоровых так и сгорел, без наследка!


Глава 51


   Иногда, наблюдая извивы и зигзаги дипломатических и военных событий, невозможно отделаться от ощущений, что и здесь, в этих сугубо земных делах, не обходится без присутствия и воздействия высшей силы. Вдруг — начинаются войны. Вдруг — заключаются миры. Есть эпохи, когда при крайнем напряжении противоборствующих сил с той и другой стороны появляются равно гениальные полководцы, как Джугэ-Лян и Линь-Бяо в эпоху Троецарствия, и вместо обширных захватов территорий начинается изобилующая сложнейшими взаимными уловками позиционная война, интереснейшая, может быть, историческому романисту, но ничего не приносящая судьбам государств, кроме постоянного взаимного истощения ресурсов. И лишь иногда высшая сила дозволяет совершиться бурному прорыву в этом однообразном и однообразно уравновешенном трепете мировых энергий.
   Почему-то, например, ни Витовт не сделал никакой обманной диверсии противу Свидригайло, вернувшегося из Угров в Литву, а, напротив, вернул ему кормы и волости — это после девяти-то лет заключения! Ни Василий, после того как Константин, началуя новогородцами, заключил выгодный мир с рыцарями и совершил удачный поход — не продолжил прю, а прекратил ссору с братом, вернув ему удел, бояр и добро. И тогда же приблизительно или чуть позже Витовт вдруг, как бы уставши от бесконечных споров, снова протянул руку Фотию, признавши его единым митрополитом на Русь и на Литву.
   Впрочем, в 1420 году покровитель Витовта император Сигизмунд был на голову разбит под Прагой, начинаются Гуситские войны, и Витовту, видимо, становится не до восточных дел. Тем паче что Идигу убит, а по Руси из конца в конец гуляет бубонная чума, и мало кому придет в голову завоевывать чумные волости и тем самым губить собственное войско.
   Осенью, пятнадцатого сентября, на память великомученика Никиты, пал снег, шедший три дня подряд, и покрыл на четыре пяди, ударил мороз, и хотя потом наступила ростепель и все стаяло, но хлеба сжали мало, еще менее оказалось годного, и к мору, охватившему страну, прибавился голод.
   В семействе Федоровых-Услюмовых было еще терпимее, чем у других.
   Сергей на владычном довольстве получал какую-никакую ругу. Алексей, дружинник, тем паче старшой, городовой боярин как-никак, тоже кормился в молодечной. Девку отослали в Островое к матери, татарчонка Лутоня с Мотей забрали к себе в деревню. В тогдашней деревне, все еще окруженной боровым лесом, где и птица, и зверь, и съедобные болотные травы: словом, очень глупому надо быть, чтобы суметь умереть с голоду. В Лутонином налаженном хозяйстве голода почти и не знали. Даже прохожим странникам и странницам подавали неукоснительно, хотя и скудный, кусок чего-ни-то снедного. Хоша, правда, и разбоеве обнаглели. Одного коневого татя татарчонок заметил и даже помог задержать, когда тот вывел из стаи и повел, глумливо усмехаясь, двух коней.
   Прохор с Услюмом догнали вора в Марьином займище.
   — Што, мужики! — грубо и нахраписто возразил тать. — Отступи лучше, не то ватагой навалим, мало не будет! Проживешь ты, смерд, и без коней, видел хозяйство твое, справно живешь! Пусти лучше, головы будут целы у дурней, ну?!
   Прошка, может быть, и отступил бы, но Услюм, повидавший всякого в Орде и наблюдавший, как легко расстаются с жизнью тати в Сарае, не стал долго гуторить. Достав из-под пазухи вздетый на коротком паверзе боевой топорик бухарской работы, привезенный им из Орды, и, лишнего слова не говоря, рубанул не успевшего даже дернуться татя.
   — А твои придут, — присовокупил, — там же, где и ты, будут! — с последним словом вновь вздынул топор, и тать, что, держась за разрубленное плечо, с каким-то тупым удивлением глядел на Услюма, успел лишь, раскрыв рот, проследить мгновенный ход топора, и рухнул ничью с разрубленной головой.
   — Поволокли! — выговорил Услюм Прохору. Привязав коней, дядя с племянником залезли по колено в снег и, натужась, потащили остывающую тушу вора подале от дороги, и волокли долгонько-таки, пока не обнаружили дельной ямы, скорее всего, берлоги медведя-шатуна, куда и затолкали татя.
   — Хозяин обнаружит — съест! — присовокупил Услюм. — А мы не в вине! — Прохор, все еще не могший опомниться от убийства, кивнул молча, сглотнув застрявший ком в горле. Его тянуло на рвоту, и он едва справился с собой.
   — Привыкай! — невесело ободрил его Услюм. — Не последняя ето птичка — первая! Сейчас по всей земле грабежи учнут творить, да тати пойдут стадами. Одна надея, што и на их есь черная смерть! Был бы жив Иван… — продолжал он, не кончил, махнул рукою.
   — А чо, Иван? — тупо вопросил Прохор.
   — Дружину привел, вота што! Ежели ентих татей ватага целая, нам двоим да с родителем не устоять! А нынче неведомо к кому… Ко князю Юрию Дмитричу, рази? А тоже — приедут хари, обопьют, объедят, а толку — чуть!
   Хоша медвежьи капканы ставь!
   Молча выбрались на дорогу. Молча взяли на долгие ужища, притороченные к седлам, краденых коней. Заметив застывшую на лице Прохора думу, Услюм сильно хлопнул его по плечу:
   — Не сумуй! Думашь, человека убили? Тать — не человек! Человек, он — от Бога, в поте лица и все такое прочее… А тать, он не тружает, не сбират в житницы, ен — как волк! Зарежет овцу — съест. Так и тать! Дак у волка хошь та оправданка, што ево Господь таким сотворил, ен боле ничего и не могет, ни траву, понимать, есть, ни работы никоторой делать, хоша собачьей там, сторожить. А тать, ен бы и мог работать, хлеб-от недаром есть! Али там в поле, в полках, на страже, понимашь, земли стоять! А он, вишь, свово людина грабит, да еще и величаетце, шухло! Он, мол, человек, а все иные — говны…
   — Ну, а ватагой придут? — вновь, не отставая, повторил Прохор.
   — Нать собирать наших! Деревню! Всех сябров-родичей. А дорогу завалить буреломом… Ну, и в сторожу ково… Пущай вот татарчонок с Санькой ездиют в сторожа… Иначе как? Али уж Алексея Любавина созвать, дак он в полку, а полк под Нижний угнали, мабудь за Суру поганую…
   — Може, и врал тать! Един как перст! — с надеждою протянул Прохор.
   Услюм решительно покрутил головой.
   — Не врал! Глаза не те! Ты вота што! Скачи-ка домой, коней отведи, сутки-двое у нас есть-таки время, скажи деду, так, мол, и так! А я до Рузы проскочу, вызнаю. Коли ватага какая — расскажут! Не нас одних, поди-ко, грабили!
   Услюм вернулся из-под Рузы сутки спустя. Вернулся смурый. «Ватага, душ с двадцеть, бают! А нас тут…» — «Восемь мужиков могем собрать», — подсказал Лутоня, мастеривший самодельный самострел. — «Долго не выстоять!» — «Князю…» — «Князю послано, — перебил Услюм. — Да сам-то князь в Галиче у себя, в Звенигороде наместник еговый, поможет ле, нет, ето как посмотреть!»
   В избе сидели со смятыми лицами остатние, после мора, мужики. И верно, вместе с Услюмовыми набралось всего восемь душ.
   — Може, по лесам, в старые схроны… — нерешительно предложил шабер Путя Дятел.
   — Ну, и вытащат нас из схронов ентих, как куроптей, по одному, да и перережут горло! — протянул старик Досифей, знатный зверолов, боле промышлявший не хлебом, а шкурами.
   — А не найдут? — с надеждою начал Проха.
   — Мертвяка-то? — вопросил Услюм. — Да и искать не будут! Ведают, куды пошел да зачем!
   — Деинка Лутоня, ты одного-то сумеешь свалить? — с надеждою протянул молодой парень Репьяк.
   — Зачем одного! — без улыбки, как о решенном, отмолвил Лутоня. — Вота стрелю! Сразу троих наскрозь! Ищо стрелю — ищо троих! А вы вси останних приколете!
   В это время на улице раздались конский топ и звяк. Облепленные снегом, в избу ворвались татарчонок Филимон с Санькой.
   — Дяденьки завал разбирают на дороге! Человек двадцать, не то тридцать тамо!
   — Двадцать три! — поправил точно посчитавший Филимон. — На трех санях они! В оружии!
   — Купцы, може? — протянул с надеждою Мотя Сучок.
   — Какое! Ни товаров нет, ничего! — торопился Филимон, частя и выкатывая и без того огромные глаза. — И в оружии вси!
   — Ну, ежели наместник ратных не подошлет… — произнес кто-то, Лутоня даже и не узрел, кто. Откуда досталась береженая — дети и то не ведали! — кольчатая рубаха. Вздел ее под овчинный зипун, туго запоясавшись кожаною сыромятью, под шапку поддел суконный подшлемник, когда-то брошенный тут Иваном Федоровым, и бережно достал рогатину из угла. За ним вслед начали оборужаться и прочие мужики.
   — Горелое займище знаете? — сурово обратился Лутоня к подросткам.
   — Ведомо! — отмолвили сразу двое.
   — Вота што! С бабами гоните скотину туда! Не потопите дорогою в Гиблом болоте! Серебро там, ковань, зарыть! Двери мшаника — завалить снегом!
   Мотя встала бледная, строгая:
   — Я остаюсь! Перевязывать кого нать, да и сама… — Лутоня глянул внимательно, не возразил. Еще несколько женок и девок не пожелали бежать, и татарчонок, крадучись, задами вернулся. Строго глянул черными очами своими в дедовы глаза, и дед смолчал. Два медвежьих капкана поставили, прикрывши снегом, у хлевов — невелика защита, а все же!
   Варнацкая ватага появилась из леса часа через полтора-два. Сперва вывернул коренник, под дугою болтался и брякал большой колокол-глухарь, с заиндевевших морд коней летели иней и пар. «Эй, хозяева, отворяй вороты, примай молодцов!» — донеслось вместе с заливистым свистом. Мужики, попрятавшиеся там и сям, молчали. Лутоня повел самодельным самострелом, тщательно выцелил и, отведя колесико как можно далее, стрелил. Стрела, хоть и не железная, как у фряжских арбалетов, но утяжеленная свинцом, видимо, попала в кого-то. На санях восстал вопль. Тати горохом посыпались с круто заворотивших розвальней, неровною чередою побежали к избам. Там, назади, уже загорался, вспыхивая, отдельно стоящий овин. Отсюда, недружно, полетели стрелы. Не привыкшие к отпору станичники вспятили и, собираясь кучками, стали совещаться. Скоро несколько душ, задами, заходя справа, полезли в обход к хлевам. Лутоня чуть улыбнулся, вновь наводя самострел.
   Скоро дикий вопль татя, угодившего в медвежий капкан, прорезал воздух.
   Тати кучей шевелились там, освобождая товарища. И лучшей цели нельзя было и выдумать. Вторая утяжеленная стрела вонзилась в живую плоть, и тотчас поднялись ор и проклятья.
   В это время предводитель взмахнул рукавицей, и тати побежали со всех сторон, уставя копья. Мужики разом выстрелили из луков (многие были охотники и умели стрелять), двое татей споткнулись на бегу, но прочие продолжали бежать, и уже видны были их разгоряченные полупьяные лица.
   Лутоня решительно встал, уставя рогатину, поднялись и иные, где-то уже проскрежетало железо по железу. Несколько стрел, пробив зипун, ударили его по кольчуге, но кованая железная рубаха спасла. Его только качнуло на ногах, но он устоял, и, стараясь думать о том, что бьет не человека, а медведя, ринул вперед страшно проблеснувшим широким острием рогатины. Крик стоял со всех сторон, и не понять было, кто одолевает. Но вот выскочил наперед Прошка, без зипуна, в одной рубахе алой, праздничной, с татарскою саблею в руках, рубанул одного, другого, третьего и сам рухнул под совокупными ударами топоров и сабель.
   — А-а-а-а-а! — заорал дико Лутоня. И — откуда взялось! — с хрустом вонзив рогатину в тело бандита, бросил его позадь себя и ринул вперед за следующим, но те уже бежали к саням, оставив два трупа на снегу. Да Настена, молодуха Прошкина, выбежавшая безо всего, простоволосой, на помочь мужу, отползала, умирая, разрубленная вкось, от плеча.
   Лутоня бегом — и Услюм случился рядом, когда те бросились к саням, — подскочили к Прохору, вдвоем уволокли его за перевернутые дровни, бочки, кули, все, что успели навалить в виде боевой огорожи перед избами, так и не понимая еще, жив он или помер? Заволокли в избу и тотчас выскочили наружу. Теперь из тьмы густо летел ливень стрел, иные — обернутые горящей паклей, и хоть кровли изб были густо покрыты снегом, но уже загоралось кое-где, а стоявшая на отшибе изба старухи Огибихи пылала костром, и старуха — черная фигурка на фоне ярого пламени, совалась потерянно вокруг своего догорающего жила.