— Пойдет на Русь! — вздергивая округлившимся после родин подбородком и потряхивая звончатыми колтами головного убора, отмолвила Анастасия. Они с Софьей, будучи двоюродными сестрами (Софья по матери, а Анастасия по отцу), враждовали всегда. Анастасия не могла простить Софье захват Смоленска ее отцом, а Софью Витовтовну вообще начинало трясти при одном упоминании имен Юрия Дмитрича и его супруги.
   — Тохтамыша не смог всадить на ордынский престол, дак сына егового всадит! И еще татар наведет на нас!
   Юрий сопел, слушая жену. Молчал, прикидывал, глядя на ширь озера, на холмы, покрытые бором: куда, в случае набега татарского, мочно будет увезти жену и детей? Разве в монастыри, основанные преподобным Авраамием!
   Тоже ученик Сергия! Мысль о Радонежском подвижнике, крестившем его, Юрия, отеплила сердце. Когда минуют все сии беды и скорби, подумал, надлежит в память преподобного воздвигнуть в Троицкой обители белокаменный храм!
   Все-таки в то, что Витовту удастся, даже с помочью татарской, захватить Русь — не верилось!
   — Ты опять будешь помогать Василию! — кричала Юрию Анастасия.
   — Я буду помогать языку русскому, как помогал всегда! У нас не Литва, и преподобный Сергий был прав! Да еще и задолго до нас сказано: «Аще царство на ся разделится — не устоит!»
   — По лествичному праву… — пыталась возразить Анастасия…
   — По лествичному праву я должен править в черед за Василием! Отказной грамоты я, слава Богу, не подписал!
   — А тем часом Витовт захватит всю Русь, как он уже захватил Смоленск!
   А в Орде утвердит Тохтамышева сына!
   — Не та теперь Орда! — морщась, возражает Юрий. — Да и у Витовта сил не хватит, слишком многого хочет Софьюшкин отец! Нет, либо он станет латынским королем над ляхами и литвой, что всего вернее, либо православным князем над Русью!
   Анастасия глубоко вздохнула полною грудью (сыновей кормила сама, не доверяя кормилицам, и груди не опали до сих пор: не в стыд покрасоваться перед супругом, не то что Софья, у которой, поди, и живот обвис, и сама-то… Ох, не любила Анастасия двоюродную сестру!). Ее Юрий был высок, статен, стойно батюшке Юрию Святославичу, токмо без того безудержного гнева и без похоти той — яровит был до женок Юрий Святославич Смоленский, на том и споткнулся перед концом! Но не хотелось думать о батюшковых грехах. Было и схлынуло. Батюшка в могиле, а отчина — град Смоленский, захвачен Литвой! И все яснее становит, что — надолго, ежели не навсегда. И с немецкими рыцарями, с божьими дворянами етими, как их зовут новогородцы, смоляне дрались, и доблестно, бают, дрались, одни и устояли в той сече у Грюнвальда! Погордилась в душе земляками своими, погоревала молча о том, что не стали столь же доблестно за покойного родителя, поглядела на мужа:
   — Чем не князь! Красовитее Василия, стратилат, и муж совета, — всем взял!
   А не судьба… А ну, как Василий умрет! Тогда черед ее Юрию наступит!
   Отказной грамоты ведь не подписывал! А по лествичному счету… Отменили они тут, на Москве, лествичный счет! Почему-то верилось, что ее Юрий переживет Василия, хотя супруг избегал баять о том, и гневал, когда заговаривала Анастасия. И только иногда детям, укладывая отроков в постель,
   — буйный норов ее родителя полностью передался старшему сыну, Василию, так ведь и бывает, от деда — внуку! Да и второй, Дмитрий, мало отстал — этим и сказывала, убаюкивая, что ихний батюшка мог бы, может, стать великим князем Владимирским… И у отроков тотчас загорались глаза…
   Стучали топоры. Отстраивались хоромы горожан. На росчистях возникали новые деревни. Юрий Дмитрич, возвращаясь из походов и путей, деятельно укреплял и заселял свою вотчину. И уже не Звенигород, а Галич становился главным его городом, как Серпухов у покойного Владимира Андреича. В Москве Юрий жить не любил. Долили боярские злобы, мышиная возня думцев, упорная ненависть Софьюшки. Здесь, в Галиче, он был полновластным господином своей земли, здесь был хозяином, и сюда бы, повернись по-иному судьба, с охотою перенес и столицу княжества. Нет, не перенес! Нынче уже навек стала Москва главным городом Залесской Руси!
   Все-таки не мог и он простить Василию потери Смоленска! Так легко было… Да и сам Юрий предлагал присоединить город к Московской волости!
   Справились бы и с Витовтом! А то — Литва стоит нынче под Можаем, Ржева, и та переходит из рук в руки, не поймешь, чья! Минули времена великих князей киевских, когда литва из болот не выныкивала, а русские рати били и ляхов, и угров! Минули… И не скоро настанут вновь… Юрий вздохнул. Пусть бы лишь только брат воротил невережен из Орды!
***
   Василий успел-таки приехать до ордынского переворота, и сейчас его корили бояре. Иван Кошкин намекал, что паки и паки был прав, что не слал даров хану, и что ежели бы не Едигей… Ежели бы не Едигей! Бояре вздыхали, а теперь вон — и жена ругает взапуски, и брат Юрий, верно, гневает у себя в Галиче.
   Шла осень, птичьи караваны тянули на юг. Желтели копны сена и скирды сжатых хлебов на полях, где скоро начнут расстилать льны. Жизнь шла своим заведенным побытом, и иногда становило не понять, имеют ли какой смысл княжеские усилия и подвиги воевод?
   Так ничего не ответивши Софье, — а нечего было отвечать! — Василий вышел на глядень, вдыхая горький аромат осенних полей и лугов, задумался.
   Внизу Иван, единая надежда отцова, горячил коня, раз за разом подымая его на дыбы. Покойный Федор Кошка любил в эту пору собирать грибы. Возвращаясь из Орды, отправлялся в лес: в лаптях, в посконине, стойно мужику, и весь сиял! Ни охоты не любил, ни конских ристаний — в Орде надоскучило! — возражал в ответ. А вот выехать в бор, по грибы, самая была ему сладкая утеха. Ни терема, ни земли, ни злато-серебро, все то, чем щедро наделил детей, не занимало так старика, как самое невинное, самое крестьянское дело, скорее бабья, чем мужичья забава — грибы собирать! И в доме у них, вспомнил Василий, во всю зиму не переводились и рыжики, и сахарные грузди, и волнухи, и сушеный боровой белый гриб, годный и на варево, и на приправы, и едва ли не все собрано было самим Федором с немногими слугами своими! Иван Кошкин уже другой. И Федор Голтяй другой. Уже той, отцовой простоты нет ни в одном из них. И в липовых лаптях, в онучах, с посохом можжевеловым, они уже в лес не пойдут! А он, Василий? А ему — соколиная охота, кречеты, бешеный бег коня, к чему обык в Орде, и тоже осталось на всю жизнь!
   Пусть он и зря потратил серебро в Орде, но хоть клятого Идигу боле там нет. И не воротит? Пожалуй, и не воротит уже, эмирам надоскучила еговая власть! А Тохтамышевы дети? Не лучше бы было без них? Бают, Зелени-Салтана видели у Витовта в Киеве. И опять тесть будет торговать Русью? Сговаривать ежели не с Тохтамышем, дак с еговыми детьми? Когда это окончит! Когда наконец Русь будет зависеть токмо от самой себя! А то все — не хан, так Витовт! Взял, вишь, триста тысяч золотых… Не сам-один, с Ягайлой взяли! Сколь еще кто из них получит! Ягайло-то хоть и ленив, да хитер! Поди, и нынче думает, как бы двоюродника уморить, да Литву забрать под себя! А Софья все «батюшка да батюшка…» Надоело!
   Перевесясь через резные балясины ограды, Василий крикнул доезжачего.
   — На охоту, батюшко? — радостно отозвался тот. И когда Василий подтвердил кивком головы, заспешил упредить загонщиков, псарей и дружину.
   Не заходя в терема, переходами, спустился в нижние сени.
   Постельничего вызвал, потребовав принести дорожный охабень и зипун охотничий, зеленый. «Нож не забудь!» — крикнул. Все же сборы заняли время.
   Надо было переменить сапоги и порты, достать саадак и колчан, рогатину, короткий охотничий меч, и когда уже вовсе был готов, и хорты в сворах, и дружина верхами сожидали его во дворе, показалась Софья, в туго застегнутом охотничьем зипуне, разом обтянувшем и означившем грудь, в рыжей лисьей шапке, в перстатых рукавицах, в короткой, до щиколоток, юбке, в какой удобно сидеть на лошади, и невысоких сапожках. Глянула победно: «И я с тобою!» — произнесла. Приняла охотничий нож и взлетела в седло подведенного ей аргамака.
   Василий закусил губу, давешняя почти старуха обернулась у него на глазах почти молодой женщиной. Она расправила княжеское корзно, закрывавшее круп лошади, и крепче уселась в седло. Аргамак танцующею иноходью понес ее за ворота. И разрешения не спросила у мужа своего! Как встарь! С невольным восхищением Василий поглядел ей вслед и тронул коня.
   Все-таки, пока ехали подолом, пока проминовали посад, и псари вели на сворах повизгивающих от нетерпения хортов, не давая разбегаться по сторонам, а смерды, оставляя работу и вглядываясь из-под руки на княжескую охоту, провожали глазами дорогих коней в узорной сбруе и разряженных доезжачих и загонщиков, — все то время, не умеряя конской рыси, Василий думал о государственных делах, прикидывая, как ловчее замирить нижегородского князя, и как вновь обойти Витовта, не давши ему влезть в новогородские заботы.
   Но вот они выехали в осенние луга, но вот первый, еще не перелинявший косой рванулся из-под сенной копны, утекая от собак, что с воем и криком устремили следом, и он все забыл, отдаваясь бегу коня. Удивительное чувство возвращенной молодости охватывает, когда рвется под тобою дорогой конь, и летит земля, и со свистом склоняются травы, и там, впереди, под дружный перезвон собачьих голосов замаячит серая ли спина убегающего волка, или рыжий лисий хвост, или бурая щетина кабана, летящего с визгом со всех ног почти по воздуху, меж тем как псы, изгибаясь и окружая, все более нагоняют и нагоняют его. И тот незабвенный миг, когда, отбросив стремена и выпрямляясь в седле, падаешь в гущу рычащих и воющих собачьих тел и вонзаешь охотничий нож в тугую плоть загнанного зверя…
   А потом — потом все остальное доделывают доезжачие и псари.
   Оттаскивают от туши скулящих псов, связывают лапы зверя и подымают тушу на пружинящей жерди, которую понесут холопы на плечах либо укрепят в ременной беседке меж двух конских спин, дабы так довезти до дому. Мелкую дичь, и даже пушистую рыжую лису, лесную красавицу, укрепят на седле, чтобы видно было, что охотник не пустой возвращается с поля. И, конечно, по чарке хмельного подносят загонщикам, доезжачим и псарям, а те порою и «Славу» споют господину. И тут хмурое до того небо раскроет глубокую осеннюю синеву и солнечным золотом обрызнет пестроцветные пажити и оранжевое великолепие осенних рощ. А воздух! Несравнимый ни с чем воздух осени! Где и запах вянущих трав, и аромат хвои, и грибная прель, и пьянящий душу запах далеких земель, сказочных стран, распростертых там, за морями, за лесами, за краем неба, по которому текут волнистые облака, да с далеким трубным криком тянут и тянут на юг вереницы гусиных и журавлиных стай, пролетают лебеди, сказочные птицы темных преданий далекой, чудской еще, языческой старины… И хочется туда, за окоем, в земли незнаемые, подалее от споров и ссор, от княжеских усобиц и боярской спеси, от всего того, что мельчит и принижает то высокое, что дано нам Всевышним один-единственный раз, и имя которому — жизнь!
   По дороге домой, усталые и радостные, они ехали рядом, и Соня невзначай прошала: «Юрко все еще в Галиче?» Василий кивнул рассеянно и охмурел ликом. Повседневность, с ее суетой и заботами, вновь вступала в свои права.
   А во владычной книжарне в эту пору, лишь вдыхая временем прохладный ветер, врывающийся в отверстые окошка, да посматривая туда, где ходят люди, скрипят телеги, где возвращается с полеванья княжая охота, — согласно скрипят перья. Старые и молодые писцы, склонясь над харатьями, переписывают полууставом речения великих мужей древности, готовят «Уставы», «Октоихи», «Минеи» и напрестольные «Евангелия» для вновь воздвигаемых церквей, и молодой отрок Сергей, младший сын Ивана Никитича Федорова, уже который раз чешет писалом у себя в голове, борясь с греческим текстом Дамаскина. Тихо. Сам Фотий обходит ряды писцов, заглядывая в работу, по временам делая замечания. Около Сергея останавливает с улыбкой, потом берет вощаницы, отбирает писало у отрока и чертит, выдавливая, несколько слов по-гречески. «Так! — говорит, кладя то и другое на столешню. — Ты не старайся передать каждое слово, но переводи смысл речения!» Юноша покрывается лихорадочным румянцем, лицо в бисеринках пота, руки дрожат. Он боится, что у него отберут работу, но Фотий успокаивает его мановением длани и движется далее, слегка улыбаясь. Отец этого юноши, дельный даньщик и храбрый воин. А сын будет толковым писцом и знатцом греческой молви. Покойный Киприан не зря приблизил юношу к себе!
   Фотий вздыхает. Ему ведомы княжеские заботы. Он уже принимал новогородского владыку Ивана, он такожде, как и Василий, обеспокоен тем, что творится в Орде и в Литве, но он уже никуда не собирается уезжать отсюда, — не отдавая себе отчета, полюбил, прикипел к этой земле и к ее людям, таким разным и таким еще юным и живым!


Глава 41


   И снова Василий сидит в юрте у своего тестя (а когда-то своего дружинника!) Керима, и тот не знает, как принять, как угостить дорогого гостя, сейчас ставшего киличеем у самого московского великого князя. Керим не очень понимает, какую должность занимает его бывший командир, да и не хочет понимать! Он доволен, весел. Едят жареную на вертеле баранину, пьют кумыс. Керим расспрашивает, как дочь, радуется рождению внука, горюет, что «Васка» не приехал с женою и сыном на погляд, но понимает, что тот служилый человек и приехал по посольскому делу.
   К дастархану собралась вся семья и ближники. Женщины выглядывают из-за мужских спин, всем охота поглядеть на дорогого гостя. Расспрашивают, как там Кевсарья? Не скучает ли среди чужих, да выучилась ли баять по-русски? Вопросов море. Василий уже роздал подарки родне, уже посетовали слегка на новый переворот в Орде, промолчали про Едигея — то не для праздных ушей. Одно только спрошено: жив? Цел? В Хорезме? Темир-хан затеял войну с Едигеем, и мало кто верит, что он одолеет в этой войне. Ну и ладно! Ханы меняются в Орде так быстро, что не запомнишь и имен. Давеча набегал Зелени-Салтан, отогнал стада, пограбил кочевья на Дону — обошлось.
   Керим выпил русского меда, у него кружится голова, он дурашливо усмехается, обнимает Василия:
   — Бери Юлдуз! Сестра Кевсарьи, бери! Будут сестры, не будет споров в семье!
   — У нас так нельзя! — вздыхает Василий. — По нашей вере — одна жена!
   — Плохой вера! Две жены помогать один другой! — Керим путает русские и татарские слова, крутит головой:
   — Русский поп — жадный поп! Две жены: одна варит шурпу, вторая нянчит детей! Бери две сестры! Бери Юлдуз! Отдаю!
   — Нельзя, Керим! И веру нашу не ругай, обижаешь меня!
   — Я тебя, сотник, не обидел! — Керим спьяну лезет в спор. — Я всегда знал, ты носишь на шее крест, и никому не говорил! Вот! Я твоего Бога не обидел!
   Василий, успокаивая, кладет ему руку на плечо:
   — Утихни, Керим! — говорит мягко и строго. И Керим стихает, плачет, утирая слезы:
   — Кевсарью не привез, вот! Хотел внука посмотреть! Когда теперь привезешь?
   Тут уж и все начинают утешать Керима. Василий вновь наливает ему хмельного меда: скорей уснет! Мед — Лутонин подарок. Здесь, в Орде, такой напиток пьют только эмиры, да и то не все.
   Звучит курай, гости слушают, Керим пробует подпеть музыканту, но не попадает в лад, голова падает на грудь, засыпает…
   Василий остается ночевать в юрте, ложится рядом с Керимом. Глубокою ночью чувствует на своей щеке осторожное прикосновение прохладных девичьих пальцев: Юлдуз! Он берет ее узкую ладонь, подносит к лицу, целует. Говорит тихо, по-татарски: «Нельзя, Юлдуз! Не можно. Наша вера не велит!» — «Так возьми!» — тихим, жарким шепотом возражает она. — «Нельзя!» — Василий слегка отталкивает девушку от себя. — «Спи!» А самому жаль. Эх, остался бы в Орде, жил бы в юрте с двумя женами, сестрами… И никогда не увидеть Лутоню? Нет! От Родины, как от судьбы, не уйти!
   Он еще слушает, ему кажется, что отвергнутая Юлдуз плачет, и он едва удерживается, чтобы не позвать ее к себе, но не можно. Как привезти на Русь? Как объяснить всем родичам, сябрам, соседям да и попу, да и своему боярину, наконец… Никак не объяснишь! Семейные навычаи — самые строгие у любого племени, у любого языка. Можно то, что можно, что разрешено традицией, исключений не бывает. Не венчают с двумя, что на Руси, что в латинах! Он долго думает, вздыхает, — наконец, поворачивается в кошмах лицом к Кериму и засыпает все с тем же смутным сожалением и думой об отвергнутой им девушке.
***
   Василий выходил из ворот русского подворья, когда послышался приближающийся издалека шум, подобный шуму крупного ливня, барабанящего по листве дерев. Но здесь, в Орде? Впрочем, очень скоро понял, что это топот конницы, и не тот топот, когда гонят табун лошадей, а злой, настойчивый, частый и, уже не обманываясь, побежал вдоль прутяной изгорожи, за которой волновалось плотно сбитое стадо овец, пригнанных на продажу, ища, где спрятаться? Ибо уже понял все, и даже прикинул, кто! Наверняка Зелени-Салтан! (Как и оказалось впоследствии.) Дело решали мгновения: перемахнуть через изгородь, упасть на землю, хоронясь среди овец, затылком слушая нахлынувший ливень, посвист, ржанье и гортанные крики воинов. Он змеей отползал все далее и далее, ища, как бы приблизить к русскому подворью? Эти ведь не будут и спрашивать, а попросту смахнут голову с плеч! Пришлось попетлять по заулкам, поминутно слыша шум битвы, лязг оружия и жуткие крики убиваемых. «Уцелел ли Керим?» — одна была мысль, и ради того, чтобы узнать судьбу друга, до вечера вплоть совался Василий туда и сюда, перебегал, прячась за дувалами, сжимая саблю в мокрой напряженной руке. Без коня, без сотни воинов за спиной чувствовал себя Василий словно раздетый. Подворье, куда он добрался-таки к вечеру, было разорено. Ханский двор разорен тоже. Тут ему попался встречь какой-то невероятно тощий оборванец, старик, заросший бородою от глаз до пояса, в каких-то пахнущих могилой ремках и, узнав русского, почти пал перед ним на колени: «Спаси! Из ямы сбежал! Третий год!» То был, как потом выяснил Василий, двинский воевода Анфал Никитин. Взятый в полон, он год просидел в земляной яме, потом его зачем-то прислали в Казань, из Казани в Сарай, но и тут ему светила та же земляная тюрьма. Он несколько раз пытался бежать.
   Ловили, били. С каждым разом становило только хуже. До сих пор помнит, как к нему проник один из верных сподвижников, Васек Ноздря. Позвал:
   «Воевода!» Ползком долез до ямы, хриплым шепотом повестил: «Ночью придем тя свободить!» Ох, как ждал он, Анфал, этой ночи! Как надеялся на Васька Ноздрю! Но все пошло не так, и только донесся короткий шум свалки. А утром его подняли из ямы, провели, показавши три трупа с отверстым взором, и в крайнем узрел он Васю Ноздрю. «Узнаешь?» — вопросили. Почто постиг, что надо отвергнуть (и тем спас себе голову), помавал отрицательно головою:
   «Нет! — высказал. — Може, и встречал когда! Многих видал, не упомнишь враз-то!»
   — Не он приходил повестить, что тебя вытащат отсель?
   — А собирались? — ответил вопросом на вопрос. — Собирались, говорю?!
   — повторил. — Ети-то? — И еще раз глянул. Мертв был Васек, и мысленно покаяв пред ним за отречение, отверг:
   — Не ведаю таких! Брешете, псы, убили кого, а меня овиноватить хотите! — отвернулся. Без сопротивления дал вновь опустить себя в яму…
   Нынче, когда сбежали сторожа, ему удалось выцарапаться из ямы по случайно свалившейся туда жерди, камнем сбить кандалы с ног и бежать, но куда? За время своего сидения он жутко исхудал, поседел, борода отросла до пояса, седые волосы в колтунах лежали по плечам, покрытые какою-то склизкою празеленью. Глаза в темных полукружьях запавших глазниц смотрели безумно, во рту недоставало многих зубов, скрюченные пальцы рук казались когтями ворона, и кабы не прежнее, железное здоровье, не выдержал бы двинский боярин долгой подземельной муки, отдал Богу душу. Да и нынче бы погиб, кабы не Василий, сперва ужаснувшийся виду беглеца, а потом почуявший острую жалость к нему. С зарубленного татарского кметя сняли халат, в калите нашелся кусок хлеба, который Анфал, у коего из десен сочилась кровь, принялся не жевать, а сосать. Не зная, что делать со стариком (Анфал казался старше своего возраста лет на двадцать), Василий отвел его к торговым рядам, спрятал в погреб, обещавши забрать, когда выяснит судьбу своего родича.
   — Ты меня не кинь! — обреченно попросил Анфал. — Ратник, ты не сидел три года в земляной тюрьме, в яме, где кал, постоянная вонь, которую уже перестаешь чуять, где белые вши, где ты постепенно слепнешь, где у тебя уходят силы, где только ненависть помогает тебе жить, ненависть и надежда на отмщение! Меня предали! И предал, как я понял, сидя в яме, мой друг, соратник, кто-то из друзей… Ты этого не поймешь, хотя и повидал многое!
   — и такая просквозила мольба в его голосе, что Василий аж поперхнулся: «Не брошу! — отмолвил. — Но и ты не уходи!» — прибавил строго.
   Ночью-таки Василий сумел выбраться к знакомым юртам, и по тревожному шороху понял, что народ тут есть. Нашел и Керима, израненного (чудом выбрался из сечи и дополз домой), ограбленного, весь скот и кони были угнаны, нашел плачущую тещу, но не нашел дочери — Юлдуз захватили и свели Зелени-Салтановы кмети. Услышав про это, Василий сжал зубы. Ну нет! Мрачно пообещал в пустоту. Он едва не забыл про спасенного им старика. Но опомнился, разыскал, отвел на русское подворье, наказав тамошним, кто уцелел, укрыть и сберечь пленника: «Русский он! Три года в яме сидел!» — высказал на прощанье.
   К вечеру резня стала утихать. Отрубленную голову хана Темира носили по стану, показывая всем, кто желал смотреть. В ханской юрте-дворце уселся сын Тохтамыша — Джелаль эд-Дин (Зелени-Салтан), друг Витовта, и уже потому враг русичей и Москвы. Соваться туда, в гнездо победителя, было сейчас смертельно опасно, и Василий начал обходить все места, где содержался полон, с коим пока не ведали, что делать: продавать своих же татаринов бесерменам или латинам было соромно.
   Юлдуз он нашел только к утру, и то по счастливой случайности, четырежды изнасилованную и ограбленную, без шаровар, в одной рваной, замаранной кровью рубахе, без золотых украшений в ушах, вырванных едва ли не с мясом, без чувяков, сорванных с нее одним из насильников. Она сидела в овечьем загоне, в толпе таких же, как она, ограбленных и понасиленных женщин и девушек, и Василий прошел бы мимо, так и не узнав, кабы она не заплакала. По голосу признал, а там и узрел, уже зарассветливало. Выменял ее тут же на красивый кинжал, снятый с убитого воина, и повел с собою, накинув на худенькие дрожащие плечи свой верхний зипун. Юлдуз шла, низко опустив голову, и только уже за городом, глянув на Василия заплаканными огромными глазами, спросила: «Ты больше не полюбишь меня, да? Такую?» У Василия, как когда-то в молодости, защипало в глазах. Он молча прижал к себе ее вздрагивающее худенькое тело с острыми холмиками грудей, и так они постояли молча минуты две. Потом бережно поцеловал в мягкие, готовно подставленные губы, выговорив возможно строже:
   — Пошли! Отец ранен, будешь ухаживать за ним!
   Она кивнула, ничего не ответив, и поплелась, опять свесив голову, заранее стыдясь того, как она посмотрит теперь в глаза родителям?
   Навстречу попались двое Джелаль эд-Диновых кметей, крикнули, глумясь:
   «Поделись добычей, батыр!» Василий подошел к ним, сжимая саблю, и такая ненависть просквозила в его глазах, что те, вглядясь, отпрянули посторонь.
   «Блажной! Очень надо!» — еще что-то кричали ему вслед, но он шел, не оборачиваясь, а испуганная Юлдуз семенила рядом, цепляясь за его рукав.
   Приведя девушку домой и немногословно изъяснив о случившемся, Василий помог собрать кое-какой разбежавшийся скот; нашли даже одного коня, помог поправить юрту (новый хан уже наводил порядок, прекращая грабежи и освобождая полон). Словом, Василий возился целый день, тем паче что Керим лежал тяжко израненный и не то что встать, даже пошевелиться не мог.
   Только уж к вечеру, чуток оклемавши, рассказал, как было дело. Как ему, по несчастью, довелось в тот день стоять в охране дворца, как они рубились до последнего и, сложив оружие, начали разбегаться, только когда из ханского дворца вынесли, показав им, отрубленную голову Темира.
   Юлдуз пряталась в юрте, как израненный зверек, и даже не показывалась отцу — стыдно было! Василий помыслил даже — не взять ли ее с собою? Но, представив, что будет, только махнул рукой. Керим на прощание высказал только: «Рад, что хоть Кевсарья… — не договорил, слабо махнул рукой. — Иди! Хотел тебе ее… А теперь иди! Заходи, сотник, коли приедешь, коли жив буду…»
   Василий нагнулся и поцеловал друга, по-русски, трижды, крест-накрест:
   «Живи, Керим! — сказал. — Не последняя етая наша беда! И Юлдуз береги, хорошая она у тебя…» И тоже не договорил, махнул рукою.
   Старик на подворье смирно ждал Василия, и когда стали собираться с купеческим караваном владимирских русичей, показал, на сборах, что он еще в силах, и Василий даже усомнился в своей первоначальной оценке возраста беглеца. Волосы и бороду Анфал отрезал ножом еще в дороге, и впрямь помолодел, тем паче что и отъелся несколько на горячей каше да щах, которые ел с особою жадностью: все долгие годы заключения пропитывался одною сухомятью.