Огибихина внучка, не ушедшая со всеми в лес, лежала в стороне, на снегу, пронзенная стрелою и уже не шевелилась, отдала Богу душу, не мучаясь. Огибиха наконец бросила по-дурному кидаться в огонь и, схватив головню, с криком устремила на татей. Не добежала, легла, пронзенная меткой стрелою, на снег.
   Лутоня сидел на снегу раскорякой. Его едва задело, рассадив щеку, и липкая кровь затекала за воротник, но это все было ничего! Отказал самострел, поворотное устройство, измысленное им из дерева, поломалось, и, в конце концов, понявши, что часом дело не поправишь, он отшвырнул самострел, и поднял с земли верную свою рогатину, на которую принял не один десяток медведей. Проползши в снегу, дабы не высовываться, толкнул было скорчившегося соседа с хорошим луком в руках. Но сосед только вздрогнул и стал мягко оседать на землю. Он был мертв, вражеская стрела попала ему в лицо.
   Лутоня, стараясь не думать о своей саднящей ране на щеке и чуя, как задышливо он сам дышит, — годы, годы не те! — забрал лук и стрелы у соседа и, стараясь не высовываться, тщательно целясь — не выносил всю жизнь зряшной порчи добра! — и тут старался каждую стрелу потратить с наибольшим толком, — стал отстреливаться, целясь в тех ватажников, что высовывались наперед или пытались переползать к дому. Давно минули те годы, когда его, несмышленого мальчишку, брат закидывал навозом, дабы не нашли литвины!
   Теперь бы он и с теми литвинами подрался на равных, хотя всю жизнь был против войны, против убийств и грабежа. Впрочем, быть может, именно потому нынче и дрался, дрался не первый ли раз! Ежели не считать, конечно, медведей и волков, а также двух матерых лосей и секача, который едва не достал Лутоню в тот раз на охоте, спасло едва ли не чудо.
   Однако дело было пакостное, и становило все пакостнее час от часу.
   Прохор лежал в избе ни жив ни мертв, Услюм, кажись, тоже был ранен, сосед убит, молодший Игнаша, сын покойного Игнатия, отстреливался там вот, у леса, где пылали подожженными уже две избы. Татарчонок куда-то исчез и, короче говоря, от нового воровского приступа попросту некому станет отбиваться… Да вдобавок, почему-то явились стадом угнанные в лес холощеные быки, волоши, приготовленные на продажу. Лутоня не сразу узрел, что к хвосту каждого был прикручен пучок горящей пакли. С утробным ревом обезумевшее стадо обрушилось на бандитский стан. Взвивались на дыбы, переворачивая сани, лошади. Бежали в разные стороны с криком и матом тати.
   Словом, последний напуск ватажников, с которым с Услюмовым селением было бы покончено, сорвался. И сорвал его татарчонок Филимон, вспомнивший, что в степи так-то вот разгоняют вражескую конницу. Лутоня сообразил первый, и стал срывать огонь или даже обрубать хвосты ревущим, ополоумевшим животным, что прибились к дому, как всегда бывает на пожаре, скотина, чая спасения, устремилась ко хлевам.
   Кого-то еще догоняли и резали разбойники, какой-то бык, даром что холощеный, вонзив рога в брюхо ватажной лошади, крутился с нею вместе, поливая снег кровью и заматываясь в кишках, а сани, чудом не оторвавшиеся, летали аж по воздуху, отбрасывая посторонь каждого, кто дерзал подойти близь. Он уже весь, как еж, был утыкан стрелами, а все не падал, все ломал и крушил, пока не грянулся, наконец, с протяжным, утробным, замирающим воем.
   Темнело. Те и другие перевязывали раненых. Ясно было, что как только стемнеет, воровская ватага пойдет на них снова и ночного приступа Лутонину тощему войску будет не выдержать.
   Князь — Юрьев наместник, получив весть в Звенигороде, сперва думал проминовать события: мало ли разорено вымерших и полувымерших деревень! Но потом случайно вспомнил, что из той деревни будто бы двое ратных ушли в поход с Юрием, а еще туда наезжает ихний родич, княжой муж, не то даньщик владыки Фотия, а это уже была бы с его стороны промашка непростимая!
   Потому княжеская дружина устремилась, не стряпая, в указанную деревню под Рузою и, на Лутонино счастье, в Рузе подтвердили наместнику о шайке, что давно уже озорует окрест. Доехав до завала на лесной дороге, наместник и вовсе охмурел, и велел воинам скакать вперед, не переводя духа. Когда уже посерело, и татебщики, обозленные донельзя (как же, в бою с какими-то вонючими мужиками потеряли троих ребят, и каких ребят!), готовились к ночному штурму, от леса, отделяясь сперва сплошною массою, а потом распадаясь на черные точки, показались княж-Юрьевы воины, скачущие боевым военным строем. Ватажники даже ничего не поняли сперва. А потом — потом думать уже было некогда. Скачущие не кричали, не ударяли в щиты, лишь молча вырывали клинки из ножон. Дело решилось буквально в несколько минут.
   Кто-то еще удирал пеш, проваливаясь в снегу, кто-то полз, хоронясь по-за стогами, кто-то кинулся к показавшимся спасительным на этот раз избам, но там встали оставшиеся в живых мужики и тоже пошли вперед. И пошли с такими лицами, что бандиты роняли оружие в снег и с поднятыми руками валились на колени. Какой-то скверноватый юркий мужичонка бился в Лутониных руках, грозил: «Мы-ста ищо придем! Не отпустишь — всех девок твоих понасилим, и животы им твоим же добром набьем!» Лутоня дышал хрипло, сжимая вора за шиворот. «Придешь?» — прошипел и, подняв руку, в отмашь, вложив в длань всю силу плеча, хлестнул бандита по лицу. Голова того дернулась, кровь полилась изо рта, но бешеные глаза смотрели бесстрашно, привык, видно, и к битью, привык и вывертываться из беды. «Все одно придем, смерд!» — крикнул.
   Лутоня вновь поднял длань, глаза его глухо блеснули. Второй удар был страшнее первого, но вор, извиваясь, все одно что-то кричал, уже неразборчивое, ибо кровь заливала рот. И Лутоня третий раз поднял руку:
   «Не придешь!» — вымолвил, и вложил в удар уже не только силу, а весь гнев, все ожидание смерти, и только хрустнуло, кракнуло что-то под рукой, видимо, переломились шейные позвонки у вора.
   Со сторон спешили ратники. Лутоня обессиленною рукой выпустив мертвое скользкое тело, мягко рухнувшее в снег, и не отмывая замаранных кровью рук, пошатываясь, пошел к дому. Два схваченных вора, завидя Лутонин лик, одинаково побелев, прянули в стороны. Вряд ли кто из них захотел бы в этот миг ворочать назад, в эту страшную для них деревню. Наместник поглядел долгим взором вслед мужику и не сказал ничего.
   В лесу там и сям еще ревели разбежавшиеся быки с обожженными хвостами. Услюм подошел к наместнику, строго сводя брови, предложил накормить и угостить спасителей. Ратники, не сожидая приказа, начали спрыгивать с седел. Перевязанные бандиты сидели на снегу. Их — отведать угощения или хотя бы выпить воды, не пригласил никто.
   За столом в Лутониной горнице было шумно. Ели только-только обжаренное воловье мясо, репу, щи, пили добрый, выстоявшийся мед.
   Наместник, решив не чиниться тут с братом княжого даньщика, сказывал, посмеиваясь, как новогородцы, наколовшись на немецких артугах, начали торговать серебряными деньгами своей чеканки, сказывал про иные дела государственные и княжеские, поглядывая на свежие, аппетитные лица молодок, подававших на стол. Но, взглядывая на сумрачного Лутоню, сдерживался, памятуй, как этот высокий, сухой старик тремя ударами голой руки забил насмерть обнаглевшего вора.
   Ватажники, некормленные, так и просидели на снегу всю ночь. Утром их подняли, кроме двоих, умерших к утру, и погнали дорогой. Наместник явно не желал особенно церемониться с захваченными. Атаману, заехавши в лес, споро и спокойно смахнул голову с плеч и, обтирая клинок атамановой шапкою, вглядывался в лица дюжине захваченных станичников. Подумал было и всех порубить дорогою, но потом порешил оставить, сославши на Вятку или на заставу в Дикое поле — все же христианский народ! Тати, едва пересидевшие морозную ночь на снегу, грея друг друга, голодные, смурые, борзо топали по дороге, почти бегом спеша за конскою неторопливою рысью. За смертью атамана они из шайки стали простою толпой и готовы были разбежаться врозь.
   А в изгвазданной Лутониной избе, где Мотя со снохами молча прибирала утварь, перемывала заплеванные полы и лавки, Лутоня колдовал над Прохором, упрямо не давая умереть изрезанному парню, прикладывая какие-то травы, вливая в рот какие-то отвары, натирая бессильное тело то барсучьим, то медвежьим салом, и по сведенным, устремленным в одно глазам, по твердым движениям когтистых рук, по сжатым в нитку губам, чуялось: содеет все возможное и невозможное, дабы сохранить своего старшего внука.
***
   Мор свирепствовал на Костроме, Ярославле, Галиче, на Плесе, в Ростове, в Юрьеве, Владимире, Суздале, Переяславле.
   Стражники отгоняли странников и странниц от ворот Москвы. Трупы на дорогах лежали кучами, некому было хоронить.
   Земля вымирала. Князь с причтом молился о своем народе. По Москве тек и тек погребальный звон.


Глава 52


   Весною в Новгороде поводью снесло двадцать городень Великого моста.
   Плотники и Загородье были залиты водой. Вода поднялась до градных ворот Прусской улицы на Софийской стороне, а на Торговой только макушка Славны торчала над водою жалким островком над бесконечным морем вышедшей из берегов стихии. Многие жители жили на чердаках, на крышах собственных домов. Дурная вода шла то из озера, то в озеро. Лодьи, насады, паузки и учаны сновали в разных направлениях, развозя продовольствие голодающим и осажденным в своих же жилищах и людей по их нуждам. Поставы сукон, сложенные в подклетах церквей, Ивана на Опоках и других, связки мягкой рухляди, тысячи сороков белки и дорогого соболя — все намокло, все ушло под воду. Большие пудовики воска тяжко плавали, выныривая из водной хляби.
   Деревянную церковь на углу Людогощей улицы сорвало с основания и она поплыла, заваливаясь на один бок, поплыла, уносимая током взбесившейся воды. Сергей Федоров, посланный владыкой Фотием в Новгород для исправления дел, стоял на стрельнице городовой башни и слышал тяжелый рев идущей понизу и заливающей погреба и подземные каморы воды. Кремник виделся островом, вздымая над водою кирпичные основания своих полукруглых стен и квадратных башен. Собравшиеся клирики толковали о том, что потопло девятнадцать градных монастырей и во многих прекращено церковное пение.
   Мимо стены плыли трупы утонувших животных, а какие-то коровы и быки, выцарапываясь из воды, прижимались, стоя по брюхо в Волхове, к самым градным стенам, и натужно мыча, подымали головы, чая спасения от собравшихся на заборолах людей. Многие ворота были подтоплены и втащить туда испуганную скотину не представлялось возможным. В стороне, под звонницей, на которой непрерывно вызванивали колокола, мужики наладили род подъемных качелей: цепляли подплывающую сюда чаще всего почему-то скотину и с уханьем взволакивали на стену. Голодные коровы, трясясь и помыкивая, стояли рядами на стене и, вытягивая шеи, глядели в прогалы зубцов на беснующийся разлив ильменских вод.
   Как мал, как бессилен и жалок становит человек, едва только упорядоченная Господом громада природных сил колебнется вот так, лишь краем своим сметая на пути все многотрудные устроения человеческие!
   Ему только удалось уладить с архиепископом Симеоном спорные меж Москвой и Новым Городом вопросы о владычных данях, и теперь он не знал, как выбраться из этого осажденного водой города?
   Юношеский восторг как и боязнь ошибиться в греческом давно остались позади, и Сергей Иваныч Федоров давно уже подумывал о том, чтобы принять полную схиму, переменивши имя, а там уже и ожидать твердо обещанного ему в этом случае сперва иерейского, а впоследствии и епископского звания.
   Теперь, после смерти отца и недавнего посвящения в сан дьякона, дальнейшая духовная карьера, казалось, сама ждала его, тем паче Фотий мягко и многажды настаивал на том. Конечно, сан епископа был еще очень и очень гадателен, но стать игуменом любого из столичных монастырей Сергей уже мог. Он вполне свободно говорил по-гречески, и по настоятельному совету Фотия нынче изучал латынь, и вульгату, и классическую, на которой творится служба в католическом Риме. Фотий, готовя Федорова, имел какую-то свою, ведомую ему одному, цель. Сергей, которому вообще легко давались языки — базарную татарскую речь он выучил играючи, пользуясь подсказками дяди Василия, — вдумчиво вчитывался вечерами в труды Августина Блаженного, просматривая меж тем и Тацита, привезенного из Киева, и в разрозненные тома Тита Ливия, и даже в Лукреция, достанного от краковских поляков, отважился заглянуть, дивясь стройному звучанию латинских стихов. Бытовую итальянскую речь, которой владели фряжские торговые гости, изучить было совсем не трудно. Словом, ехать во фряжскую землю, к чему втайне готовил его Фотий, Сергей Федоров мог бы, пожалуй, уже сейчас.
   И ныне он стоял, разрываемый противоположными чувствами: желанием спуститься вниз и добраться до чтения папских декреталий от Констанцского Собора, морем доставленных в Новгород, и жаждою найти корабль, способный выручить его из невольного новогородского плена.
   На Западе Сергей не был. Еще не был. И чуял теперь, что побывать там надобно непременно, еще теперь побывать, до всяких дел, к которым его готовит Фотий, пока идет война в чехах, и чашники бьют в хвост и в голову немецких рыцарей, пока можно увидеть Рим, этот, как передают, наполовину пустой, в античных развалинах город, где папы ходят из замка Ангела в собор Святого Петра по особой галерее, дабы их по пути не разорвал народ.
   Здесь, по крайности, архиепископ Симеон может по всяк час показаться народу и даже утишить поднявшийся бунт горожан.
   Вода, впрочем, постояв несколько дней, начала быстро уходить, и ежели бы не новые наказы Фотия, он бы, быть может, не узрел страшного знамения, ставшего над городом 19 мая. Лодья уже была готова к отъезду. Волхов входил в свои берега. С дворов и улиц свозили трупы погибших животных, всюду, где только мочно было протянуть вервия, сохли на солнце вымокшие портища, холст и полотно, парча и иноземные сукна, а скорняки гадали, что делать с подмоченными шкурками соболей и куниц, бобров и рысей, тысячами разложенных по мостовым белок и распятыми на тынах медведицами. Все уже было готово к отъезду, но Фотий потребовал договорных и согласительных грамот от плесковичей, потому Федоров и застрял противу срока отъезда еще на две недели.
   Дело совершилось на праздник Всех Святых в полуночи. Был трус, причем сотрясалась не земля, а воздух. С полдневной стороны взошла черная, клубящаяся туча (в светлой северной ночи все было отлично видать). Сергей вышел на крыльцо, застегивая однорядку и недовольно жмурясь и — остоялся.
   Такого он не видал еще никогда. Молнии в руку толщиной обрушивались на землю почти без перерыва с громом. Дожденосная пыль, почти незаметная пред ужасом огненной стихии, едва смочила лицо. Вверху, в страшной глубине огненных туч громоздились рушащиеся черные башни, облитые молнийным огнем.
   Люди, застигнутые молнией, сгорали на улицах. Казалось, еще миг, и весь город вспыхнет жарким костром, тем более что от небес валились на город не град, а увесистые камни, кое-где прошибавшие кровли насквозь. Сергей стоял, прильнув к стене, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, и в этот миг с низким наступающим гулом — когда уже там и сям взрывались фонтаны зажженного небесною бурею огня — на город стеной рухнул ливень с градом в голубиное яйцо, мгновенно угасив пожары и наполнив улицы потоками ревущей воды. Сергей, мокрый до нитки, медленно пластаясь по стене, заполз внутрь. Священник, стоя на коленях, молился. Сергей опустился рядом. Шум дождя снаружи стихал, становясь равномернее и глуше.
   Ночью над потрясенным городом воцарилась тишина. Не сговариваясь, они оба встали и, накинув однорядки, устремили к Святой Софии. Там уже был Симеон, шла служба, и вся толпа на площади перед собором Премудрости Божией, стоя со свечами в руках, молилась в голос, вторя соборному хору.
   «Ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему, с миром», — повторил Сергей про себя святые слова, показавшиеся ему ныне самыми подходящими к тому, что обрушилось на город. В толпе переговаривали, предсказывая беды и скорби. Беды и обрушились на город к осени, когда начались в городе кровавые бои городских концов.
   Два дня спустя Сергей сидел расслабленно в челне, который новогородские бродники ловко пихали на шестах вверх по Ловати. Господь карал Русскую землю, карал моровою язвой, карал гладом, мразом и знаменьями, и следовало понять, обязательно понять и постичь! За что на его многострадальную Родину обрушены эти Господние кары!
***
   — Батя! Матушка!
   Княгиня Настасья, только что прибывшая из Киева, повисла на шее у отца, потом на Софьиной, целовала того и другого, отмахиваясь от осторожных вопросов родительских: как муж Олелько Владимирович, да не теснит ли ее литовская родня…
   — Все хорошо, мама! Да, кстати, князь Витовт владыку Фотия зовет к себе, слышала? Мне велено передать! Все по-доброму. Просто по дому соскучала, страх! Там и лесов таких нет, как у нас, и еда другая, пирогов не пекут, все вареники, — дочерь оглядывала сияющими глазами семью, стражу, боярышень и боярынь, терема. Тараторила, стремясь выложить разом все, что знала. — А у нас Свидригайло ворочается из Угров! Важный стал! А все такой же дурной!
   Мылась с Софьей в бане, красуясь перед матерью женским налившимся дородством и красотою тела, а Софья, вспоминая несчастную судьбу Анны, отданной в Царьград и рано погинувшей, думала и молила, чтоб эту ее дочерь — последнюю! — миновали многоразличные беды нынешнего неспокойного времени. И почти умилилась до слез, когда Настя забрала на руки малыша Василия и стала возиться с ним, словно с собственным, повторяя: «Братик!
   Бра-а-а-тик мой сахарный!» — и смешно вытягивала губы, целуя малыша. Так что к вечеру Василий висел у нее на шее и хныкал, когда его отрывали, чтобы накормить и уложить спать.
   Вечером сидели в особной горнице за ужином только своею семьей — да и какою семьей! Василий, Софья, кормилица да Настасья, удоволенная, наполненная всяческими впечатлениями. Жевала орехи, сваренные в виноградном соке — дар горских купцов, — прошая у родителя: «Ярослав Владимирыч соскучал на литовских хлебах, просится назад — примешь?»
   Василий Дмитрич подумал, скатал хлебный шарик, бросил его под блюдо с холодною разварной осетриной, повел плечами:
   — Приму! Конечно, приму! Токмо пущай он боле туда и назад не бегает!
   — Подумал, прибавил:
   — Тебе и это поручили передать?
   Настасья лукаво поглядела, встала, обошла стол, обвила руками шею родителя, смачно поцеловала в губы:
   — Ну, ну! Не балуй, тово! — застеснялся Василий, несколько покраснев.
   — Кто да кто у тебя нынче? — прошала Настасья, как самостоятельная княгиня, как имевшая право и власть баять с родителем на равных. — Ну, ведаю, Иван Кошкин! Третьего-то сына родил? Нет? А Пантеев Гриша? Не женился о сю пору? А Голтяевы? Терем нынче купили в Кремнике! Алешка Игнатьич, помню, все на меня поглядывал! Ты-то не знала! — отмахнулась Настасья от матери с хохотом. — А мы-ста с ним на лестнице, на той вон, на самом верху целовались! Как он теперь? Уже воевода? Женат?
   Настасья пила хмельной квас, закусывала семгой, дурачилась взапуски, дразня родителей. Поминала по ряду всех важных московских бояр:
   Воронцовых, Кобылиных, Зерновых. Запомнила, егоза, что маститые Констянтин и Иван Дмитричи Зерновы были свидетелями первой духовной батюшковой, хоть самой-то в ту пору было едва года три. Помянула Морозовых — маститых сыновей Ивана Мороза, похвалила, что приблизил к себе Семена Федорыча.
   Софья не выдержала, сильно ударив убрусцем по столешнице, заявила, что Федор — правая рука князя Юрия и негоже…
   Настасья поглядела на мать чуть надменно:
   — Давно ты не жила в Литве, мать! — высказала без робости, протягивая прислуге свою чару:
   — Малинового квасу налей! — приказала, не глядя на девку, поторопившуюся с кувшином. — Морозовы николи предателями не были, и в роду ихнем того не слыхать!
   Софья поперхнулась, закашлялась, не найдя, что возразить, а Настасья уже принялась перемывать кости Акинфичам:
   — Я бы по-твоему, отец, Морозовых да Бяконтовых-Плещеевых приблизила к себе! Ты когда из Орды бежал, кто тебе боле всех помог? Данило Феофаныч!
   Бяконтов! А уж при одном покойном владыке Алексии род плохим не будет!
   Книгочии вси! Ну и что, что Александр Плещей Кострому сдал ушкуйникам! А по посольским делам лучше Плещеевых нет! Что Борис, что Иван, что Федор! Я девочкой бегала к им, дак у Бориса книг — боле, чем в церкви! К нам в Киев приезжал, и ксендзы его переспорить не могли! И языки знат! По-польски бает, как мы вот, сама слышала! И латынь ведает, и греческий!
   — Утихни, дочерь, — пытался остановить ее отец. — Ведомо мне то и самому.
   — Дак самому! — не отставала Настасья. — Я тебе изреку то, что иные токмо подумают! У меня страха нет! Ты меня слушай!
   — Да ты ешь! Ешь! — отец, улыбаясь, придвинул дочери блюдо с заедками. — Словно матерь твоя во младости! Все-то мужески дела ведашь!
   — И ведаю! — Настасья пристукнула серебряным каблучком. — Я отец, в Киеве нагляделась, и ума набралась! Они ведь, дурные, ляхи-то, иногды и такое молвят по пьяне, о чем молчать надобно!
   — Ну, а о других моих боярах что молвишь? — вопросил всерьез заинтересованный отец.
   — Про Юрия Патрикеевича ничего не скажу! А вот Иван Всеволожский твой мне не по люби! Не лежит душа! Навидалась таких красавцев в Польше!
   Занадобится им — ни за грош продадут! А об Акинфичах одно скажу: служат и тебе, и своим землям! Старики — Иван Хромой, отними у него Ергу, и не будет у тебя боярина! Александр Ондреич Остей — таков же! Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло — все едины. По землям и господа! Михайло Челяднин интереснее всех будет! Ну да, отец, ты меня за целую-то думу не считай! Я што надумала там, на стороне, то и баю. Вроде издаля, говорят, лучше видать! А о тамошних делах, хошь и о Свидригайле, ужо после поговорим, келейно с тобою.
   — Ты как ехала-то, — прекратила мать, слегка возревновав к политическому спору, — много мертвяков по дороге?
   Настасья глубоко вздохнула, промолчала, высказала потом коротко, так, чтобы боле не говорить об этом:
   — Встречались!
   Василий Дмитрич молчал, думал. Отправляли в Киев молодую робкую девушку, больше всего озабоченную тайнами первой ночи. И вот перед ним сидит княгиня и госпожа, способная много здравее иных мужиков судить о государственных делах. Он налил себе чару хмельного меду, молча выпил.
   Жизнь шла, и как-то незаметно, исподволь, их с Софьей, еще вчера молодых и полных сил, отодвигало посторонь. Может, так и надо? Может, в этой смене и заключена тайная мудрость земли и провидения, приходящая свыше?


Глава 53


   Голодные толпами тянулись в Литву, умирая по дороге от голода и стужи. Ели мертвечину, павших коней, собак, кошек, крыс и кротов, даже людей… Оков ржи на Москве стоил рубль, в Костроме — два, в Нижнем — шесть рублей.
   16 июня умерла супруга князя Юрия Дмитриевича в Звенигороде, дочь покойного смоленского князя. Несчастья продолжали сыпаться на Русскую землю. 18 августа горела Москва. Татары совершили набег на Одоев и Мценск.
   К счастью, захватчиков успели догнать и отбить полон. К осени мор вроде бы стал утихать, и Софья решилась с сыном Василием поехать на встречу с отцом, в Смоленск.
   Василий тем часом был в Коломне, укрепляя рубежи страны, а Фотий еще заранее побывал у Витовта, разрешив, ко взаимному согласию, вопрос о православных литовских епархиях. Витовт, заносчиво потребовав в свое время от Цамвлака, чтобы тот переспорил Папу Римского на Констанцском Соборе, теперь на примере Чехии узрел наконец, что «переспоривать» способна и другая сторона. Вчерашние чешские горожане вкупе с местным рыцарством и крестьянами били непобедимых немецких рыцарей в хвост и гриву, и все это из-за церковных разногласий, частью даже не очень понятных Витовту. Тут, хочешь не хочешь, приходило приотпустить католические вожжи и, по крайности, ждать, чем кончится религиозная война в Германии, прежде чем рисковать вызвать такое же точно возмущение в великом княжестве Литовском..
   Софья долго готовила возок, да и весь поезд для безопасной зимней езды в Смоленск. Окошка возков забрали толстыми пластинами слюды, изнутри все обили волчьим и медвежьим мехом, приготовили много сменной одежды: меховые шубейки, зипунчики, беличьи свивальники для малыша (показать сына Витовту Софья хотела всенепременно). Снедного довольствия хватило бы от Филипьева и аж до Великого поста. В нарочито изготовленных санях везли тестю клетку с настоящим белым медведем, добытым где-то у Ледовитого моря, целый выводок челигов и двух чернобурых лис — живьем, кроме круглых связок драгоценных собольих, куньих и бобровых шкурок, что бирючи, толмачи и дворяне свиты должны были подносить и передавать хозяину Литвы.
   Софья ужасно волновалась перед поездкой. Без конца сидела перед зеркалом, выщипывала седые волосы, ровняла брови. Натирала лицо и руки ореховым маслом и ужасно боялась, что Витовт увидит ее старой и больной.
   Батюшка был бессмертен, и Софья всерьез считала, что он переживет всех, а потому и сама хотела казаться перед ним той, прежней сероглазой девочкой, которая танцевала в Вавельском замке, кружа головы польским панам, еще тогда, при живой Ядвиге, уже в невозвратном, сказочно-небылом далеко…
   Но вот наконец уложены сундуки, ларцы, укладки и баулы, усажены няньки и сенные боярышни, уже собрана конная свита из русских и шляхтичей, картинно заламывающих шапки и подкручивающих усы. И в самом деле хороши, хороши, ясновельможные панове! И Софья улыбается им и машет рукой, и, наконец, подобравши долгий подол платья, последняя влезает в возок.