В Орде Витовт нежданным ударом сверг Чефы-Оглана, просидевшего как-никак два года, и посадил на его место Иерем-Фердена. Но Едигей одолел и этого, посадив на престол Дервиш-хана, просидевшего на престоле Большой Орды опять два года, и это были два последние года, в которые старому Идигу еще удавалось удерживать власть в своем распадающемся улусе. Словно Шайтан овладел душами огланов и беков, не перестававших резаться друг с другом!
   Едигеевы беки, в отместье за новую Витовтову пакость, воевали близ Киева. Пока Идигу сохранял власть в Орде, и пока все шло так, как шло, дела Василия тоже устраивались. Изнемогшие нижегородские князья Борисовичи, получившие было ярлык от Зелени-Салтана, так и не сумели добраться до вожделенного Нижнего Новгорода, не пускал их Василий. Тощала казна, начинали разбредаться воины. Близил конец. И сами князья, и их бояре, не получавшие помощи из Орды, начинали подумывать о сдаче.
   В начале 1416 года прибыли в Москву, уповая на милость Василия, нижегородские князья Иван Васильевич и Иван Борисович. Измученную, в рванье, одичавшую дружину, что моталась по лесам, вослед своим князьям, разводили по дворам, отсылали служить поврозь в дальние города. Василий дал слово никого не казнить, и намерен был сдержать его, что бы ни советовали ему бояре.
   Оба князя были помещены с почетом, снабжены кормом, им оставили слуг и личную охрану, тем паче что сын Ивана Борисовича — Александр, рассорясь с отцом, уже два года назад подался на Москву. И теперь Василий с Софьей обдумывали женитьбу Александра на своей дочери Василисе, дабы окончательно привязать молодого князя к московскому княжескому дому.
   Данило Борисыч, помятуя совершенную им пакость во Владимире, выдержал еще год, но через год с повинной явился и он, и Фотий, строго отчитав нижегородского князя, простил ему и смерть Патрикия, и погром.
   Впрочем, еще через год Борисовичи, Иван с Данилою, снова сбежали, но это были уже, как говорится, предсмертные прыжки и скачки. Нижний неодолимо становился московским городом.
***
   Эх! Сани, разубранные, резные, под ковром. Эх! Розовое от смущения и счастья, лицо молодой дочери пронского князя, в бахроме жемчужных подвесок, в травчатом голубого шелка саяне, соболиной шубейке нараспашь…
   Грудь залита серебром, янтарями и жемчугом. Зубы, в улыбке, тоже как жемчуг, а глаза — глаза голубые, ясные, темнеют, глаза выдают стыдное ожидание брачной ночи, первой, когда она снимет с молодого мужа Ивана, сына великого князя Московского, сапоги, и золотые корабленики раскатятся по всему полу, и будет задрожавшими пальцами расстегивать саян, — а сладкие мураши по всему телу! И вот руки его, бесстыдные сильные руки, и так уже хочется скорей, скорей того сладкого, бабьего, с тою, как бают, болью по первости, с тем жаром, что охватывает все тело до кончиков ног, и — слаще нет, милее нет ласки той, мужской, горячей, которой — отдаться целиком, до донышка, до того, что и умереть в объятиях милого, и то высокое счастье! Эх, сани! Эх, Масляница на Москве!
   Василий Дмитрич и Софья сидят рядом за пиршественным столом. Сын Иван женится на дочери Ивана Владимировича Пронского. И шумит Москва, в масляничное разгульное веселье вплетается согласный звон колоколов. В Кремнике, по улицам — бочки пива: подходи, черпай, кому любо! В теремах гуд от многолюдства, в глазах рябит от многоцветья праздничных одежд.
   Выплывали-вылетали тридцать три корабля, Тридцать три корабля, да со единым кораблем, Со единым кораблем, со Иваном-молодцом…
   Звучит хор. Выводят к столам молодую, у которой жаром полыхает лицо.
   С поклоном, поддерживаемая двумя вывожальщицами, молодая подносит чары гостям, и каждому, принявшему чару, хор подмосковных песельниц поет «славу» с «виноградием»: «виноградие, красно-зеленовое». С «виноградьем» песня — в особую честь.
   Уже отзвучали горестные гласы нанятой плачеи, уже невесту, до выхода, умывали водой с серебра, и сейчас, от столов, за которыми почти никто ничего не ест, жениха с невестою поведут в церковь, где венчать их будет сам духовный страны владыка Фотий. А там и за праздничный стол. И оттуда — оттуда уже в холодную горницу, где на высокой постеле, на ржаных снопах, осыпанные при входе хмелем и житом, молодые познают друг друга.
   Дай Бог, им долгого счастья, здоровых детей и спокойной старости! Дай Бог… Над страною нависла беда, о которой пока еще никто не ведает. И эта юная жизнь, и эта расцветающая любовь тоже обречены.
   Невдолге после свадьбы Василий уже заотправлял сына в Нижний. (Данило Борисович еще не вышел из лесов, и стоило поиметь опас.) Целуя молодца, проговорил чуть насмешливо: «Как раз Великий пост! Поди, и не удержитесь тамо! Пущай молодая, постом, побудет тут, у нас!»
   В эту ночь, последнюю на расставании, молодые, ни он, ни она, не уснули вовсе. Пронская княжна порою не узнавала сама себя — откуда что взялось? Каких только ласк не выдумывала, не в силах и на миг оторваться от молодого супруга. Иван, отдыхая, лежал рядом и, поминутно целуя ее сладкие и бесстыдные пальцы, сказывал юношеским баском о нижегородских делах, о Волге, о торге, о скоплении судов под горою, на стечке Оки с Волгою… Уже вошел во вкус, уже чаял себя господином великого торгового города, за который борьба шла не один десяток лет. А она слушала в пол-уха, не понимая даже еще, что ее Иван станет вослед отцу великим князем Владимирским, и только требовала еще, еще и еще любовных ласк! Хотя бы и сознание потерять, хотя бы и умереть в его объятиях на самой вершине бабьего блаженства…


Глава 46


   По Двине, по Сухоне, по Кокшеньге, по Югу нынче рос хлеб. Рос и ежегодно вызревал, и шел отселе кружным путем, через Белое море, Каргополь, Онежские волости — в Новгород. Перенять Двину — казалось и Новгород Великий станет на колени — и как Нижний достанется ему! Василий помнил отцовы походы под Новый Город, тогдашнее выпучивание с новогородцев тысячей серебра «черного бора», дани с новгородских волостей и пятин.
   Теперь, после того как сдались на милость, сложили оружие Борисовичи, стоило вновь попытаться отобрать у Господина Нового Города Двину, получить то, чего не удавалось добиться Витовту… Об этом толковали с братом Юрием. Юрий остерегал снимать полки ни с литовского, ни с ордынского рубежей, но что-то можно было набрать и без того, а ежели привлечь к походу жадных до добычи вятчан…
   Юрий согласился послать ратную силу с боярином, воеводой своим, Глебом Семеновичем. Оба вятических атамана — Семен Жадовский и Михайло Рассохин согласили идти в поход. Нежданно заупрямился Анфал Никитин, недавно вернувшийся из ордынского плена, но сил хватало и без того.
   Устюжане тоже готовились выступить. Опять скрипели возы, шла конная рать, размашисто вышагивали пешцы.
   Иван Никитич Федоров вновь отправлял старшего сына на Двину.
   — Воротишь из похода — женим! — твердо обещал сыну. Иван усмехнулся криво: «Дай, батя, вернусь!» — была бы жива баба Наталья, вцепилась бы во внука мертвою хваткой. Иван останавливать не стал, да и как скажешь боярину? Занемог? Как и чем? Только охмурел ликом, не понравился ему Иван на сей раз. Не думал, конечно, что провожает на смерть, подумалось скорее о той настырной, крупитчатой бабе, но какая-то смутная тревога вселилась:
   «Берегись, тамо!» — наказал, когда уже поцеловались крест-накрест, и сын садился в седло. «Вестимо, батя!» — отмолвил Иван без обычного принятого задора, и боле о том речи не было.
   На Двину уходили, как и в прошлый раз, ранней весной. Тянулись возы.
   Подрагивая копьями, притороченными к седлам, проходила конница.
   Юрий Дмитрич, высокий, красивый, вздевший, воеводской выхвалы ради, отделанный серебром коллонтарь и шелом с бармицей, писанный по краю золотом, с соколиным пером, с закрепой-изумрудом, бросающим по сторонам зеленые искры, на высоком пританцовывающем коне, под шелковою, писанной травами попоной, в звончатой сбруе, с такой роскошной, в бирюзе и смарагдах, чешмой на груди коня, что впору ей быть епископской панагией, кабы не величина этого серебряного сканного чуда, в ало-вишневом переливающемся корзне, застегнутом на правом плече старинною, византийской работы фибулой, небрежно вздевший загнутые носы мягких зеленых сапогов, украшенных шпорами, в серебряное округлое стремя, осматривал и провожал рать. И, завидя князя Юрия, ратники выпрямлялись в седлах, кричали, приветствуя знатного воеводу, с которым хаживали победоносно и на Волгу, и в иные земли…
   А Василий смотрел на шествие рати со стрельницы, слегка завидуя своему брату, завидуя этим крикам и неложной любви воинов к своему воеводе.
   И снова молчаливые боры, разливы далей на взгорьях, дымные ночлеги в припутных селах и тихое подкрадыванье завороженной, словно лесная красавица
   — волхова, северной весны…
   В Хлынове ор и мат, споры, едва не до драки. Рассохин с Жадовским сбивают ратных к походу на Двину: «С московитами, голова! Озолотимси вси!»
   Анфал Никитин — ни в какую. В воеводской избе, где потные разгоряченные мужики уже хватаются за ратное железо, вот-вот блеснут ножи, вырвется из ножен чей-то бешеный клинок и — пойдет… Спор не о малом.
   Анфал — костистый, косматый, мрачный стоит, крепко расставив ноги:
   — Поцьто идем? — прошает. — Восстали тамо? Возмутились? Господина Нова Города власть отвергли, али как? Помогать братьи своей идем али попросту грабить? Да восстань Двина противу новогородской вятшей господы — первый повел бы вас, дурни, на подмогу своим сотоварищам! Изреки, Михайло, кто там ныне заложилси за Москву, кто нас просит о помочи? Кто поминает Никитиных, меня с братом?! А ты, Жадовский, цего тута наобещал мужикам!
   Грабить, дак сыроядцев тех, булгар, чудинов, да не своих русичей! Я Родину свою отдать ворогу на щит — не позволю! — Анфал рванул ворот рубахи, бешеным взором озрел собрание казацкой старшины. И прав был, и ведали, что прав! Но… Но сошлись они сюда, на Вятку, ради воли и грабежа, а такой удачи, как нынешняя, не скоро достанешь! Идем вместях с ратью великого князя, с Устюжанами. За грабеж никто не спросит с нас, а коли что — князь в вине, не мы! Да на Двине можно, коли с умом, на всю жисть обогатитьце!
   Всю ночь бессонную, бурную, шумел Хлынов, и из утра, отворачивая лица от укоризненных взоров Анфала, с немногими его соратниками, собирались в поход на Двину вятские ухорезы и сбои — корысть одолела. И сам Вышата Гусь, пришедший к Анфалу прощаться, тоже едва ли не неволею уходил в поход:
   — Понимаю тебя, Анфал, да пойми и ты меня! Ребяты мои на дыбах ходят: всем добыча, а им недостанет! Забедно мужикам! А я с има не пойду — где буду? Да меня и атаманом не выберут в другорядный-то након! Тебе, понятно, тебя понять мочно, да и мужики наши то же молвят: у Анфала там — родня-природа, ему зорить своих забедно-тово! А им? Ить на грабеже стоим, Анфал! Вот ты баял, мужицкое царство, то, се… А хлеб? Кому пахать-сеять?
   Да наши мужики давно от того труда отвычны, им и пашни не поднять! Им награбить да погулять вдосталь, попить вволю хмелевой браги, а там — в новый поход! Такие мы! И иного с нами не мочно вершить! Мужик вдет в ту же Сибирь, коли пойдет, скажем, не больно-то много русичей в Сибири, хошь и сказывают, что где-то есть, живут мужики и землю пашут! А наш люд, злой, увечный, балованный. Ему иной дороги нету, нету, и на-поди! Будут грабить и пропивать товар, а иного от их не жди! И я, ватаман, в воле своих ватажников, мне без их — нельзя! Так-то вот, Анфал… И ты бы пошел — тебя бы вся Вятка на руках носила! Мне енти Михайло с Семеном… Как-то душа к им не лежит!
   Анфал сидел, свеся голову. Вышата Гусь был по-страшному прав: не те тут людины, не те молодцы! Кто пошел по ентой дорожке, пути уже нету назад! Или есть путь? Или только себя травим, говоря, что кроме резни да крови, да лихой гульбы и не заможем ничего иного? И песни поют про нас, и у баб сердце порой замирает сладко при виде разгульных молодцов в оружии, завалят ее где, в охотку и сама дает… А вот, поди ж ты! Хлеб ростить, скотину да детей водить уже и не заможем, как тот, мирный мужик. Так, чтобы день за днем, труды к трудам прилагать. Корчевать лес, пахать пожогу да посматривать на солнышко, будет ли ведро, падут ли дожди? И кто обиходит ее, ту Сибирь! Ратник ли с засапожником да кривою татарской саблей али мужик с сохой да рогатиной, от лесного зверя, медведя али сохатого? — Думал Анфал, уставя локти на столешню, уронив в ладони лохматую морду.
   — Ты иди! — тихо сказал. — Не поминай лихом!
   — И ты не поминай! — отмолвил Вышата Гусь, подымаясь. — Даст Бог, свидимси ещо!
   Не дал Бог. Был убит Гусь на суступе, под Колмогорами. Дуром убит: шальная стрела попала в рот, пропорола глотку, так и погиб мужик, в корчах, в беспамятстве пролежав несколько дней. Зарыли его ватажники на высоком берегу Двины, поставили сосновый крест в полтора человеческих роста. А вот кто похоронен — не написали. Грамотного не нашлось.
   Хлеб иногда сплавляли до Двины по рекам, прямо насыпью, на плотах. По Белому морю на плотах хлеб не повезешь, да и на самой Двине ударит порою такая поветерь — все плоты перетопит. Поэтому хлеб плавили по Емце, оттоль переволоком в Онегу, а там опять же можно переволоками до Водлы, по Водле до Пудожа, ну а там, Онежским озером (тоже звалось Онегушко страховитое!) по Свири, Ладогой и Волховом. Иной путь шел с Белого моря на Выг-озеро, и далее опять в Онегушко страховитое, только с севера, от Повенца. На всем этом пути и пихались, и волокли волоком, тащили по гатям через речные наволоки… Не один хлеб, и рыбу, и сало морского зверя, и рыбий зуб, дорогие северные меха, и серебро закамское, и заморские товары — сукна, соль, оружие везли зачастую этим путем. А потому в низовьях Двины крепче всего обустраивались новогородские бояре, и так сложилось, что прежде прочих — бояре Неревского конца. Своим считали Заволочье неревляна.
   Сюда, к низовьям Двины, устремила в насадах от Устюга московско-устюжско-вятическая рать и прежде всего разгромила волость Борок, Ивановых детей Васильевых. И все было, как и в прежних набегах: лязг железа, заполошные крики женок, разбитые двери амбаров, и тот животный жадный страх
   — не набрать бы какой тяжелой да малоценной добычи!
   Катать ли эти вот бочки с ворванью? (Вверх по Двине, не вниз, тут и погребешь до кровавого поту, и попихаешься до дрожи и темени в глазах!) Или бросить? Набирать ли железной ковани, и какой? А хлеб, что делать с им? Уже и так охочие молодцы усыпали зерном всю улицу от вымола вверх, до церкви с выбитыми дверьми: искали церковное серебро, нашли только медную ковань, и тут же тарели, лжицы, дискосы побросали в грязь у крыльца.
   Потрошили сундуки и укладки под женочий вой, волочили лопоть: выходные душегреи, кики, саженные речным жемчугом, суконную справу, крытую лунским сукном и фландрским бархатом, с рук рвали кольца, из ушей — серьги.
   Захлебывающуюся слезами толстую девку насилуют прямо на улице, целой ватагой, подталкивая от нетерпения очередных: «Ну, ты, Гридя, будя! На своей будешь по часу лежать!» Старуха, выставив острый подбородок, в голос костерит молодцов. На нее бросают взгляд, не до тебя, мол, бабушка, никому ты тут не нужна! Где-то лязгает сталь: остатние новогородцы, кто не утек, кладут головы в безнадежной сече у крыльца боярского терема. Уже волокут, закручивая руки за спину, вырывающегося русобородого молодца в разорванной у ворота, сияющей рудо-желтой рубахе, без пояса (дорогой с каменьями и в золоте пояс, сорвали с него станичники). Ор, пополох. Трубно мычит скотина, и как всегда, как при всяком грабеже, не столько берут, сколько — портят, а остатние жители будут потом собирать по дороге рассыпанное зерно, сушить, отвеевать пыль, собирать под опрокинутыми вешалами вяленую рыбу, отгоняя одичавших собак, разделывать на мясо туши убитых коров, и та же, понасиленная, но не забранная с собою девка будет, глотая слезы, бегать под злые окрики матери, собирать раскиданную утварь и испакощенное добро.
   К Емецкому острогу подходили, обгоняя собственную славу. Тут еще никого не удалось собрать, защитников была горсть. Вятчане, осатанев, лезли на стены. Были пленены двое видных бояр — Юрий Иваныч с братом Самсоном. Бояр заковали в железа, емецкий погост предали разорению.
   Двинувшись ниже, разграбили и сожгли Колмогоры. Здесь, в низовьях широко разлившейся Двины, по островам бродили тучные стада скотины, выгоняемой на все короткое северное лето, дорогая рыба семга в нерест шла стеной против течения, вытесняя воду из берегов, в лобазах и лавках громоздились горы своего и привозного товара. Безопаснее был северный путь вдоль извилистых норвежских фьердов, где мочно было и укрыться от бурь и от свейских морских разбойников, много безопаснее людной Балтики, где шнеккеры, коггты и дракары скандинавов вовсе не давали безубыточного прохода торговым кораблям иных стран.
   Здесь, на Двине, грабили полною мерой, вычищая амбары до дна.
   Московские воеводы, разоставив своих ратных, деловито набивали добром насады, не позволяя ни разворачивать поставы сукон, ни выбивать днища из бочек с иноземным фряжским вином. Устюжане брали и то, что пригодится в хозяйстве, всякий железный снаряд: плуги, бороны, ножи, топоры, насадки для лопат… Вятчане грабили особенно бестолково и зряшно. Мукой, балуясь, посыпали дороги, пивом поливали замаранный кровью пол в воеводской избе.
   За грабежом, за наживой не заметили подхода свежих новгородских ратей. Обозленные емецкие мужики, ограбленные заволочана, колмогорские корабелы, боярские дружинники из дальних волостей, местные и новогородские, кто возмог держать оружие в руках, совокупились в единую рать. Маститый, в полуседой бороде Иван Федорович с братом Офоносом, решительным в походах и драках на Волховском великом мосту, Гаврила Кириллович, строгий хозяин, подымавший в одиночку, ежели занадобилось, корабельный якорь себе на плеча, и молодой задиристый Исак Андреич Борецкий возглавили ополчение.
   Московско-вятическая рать уже отошла, тяжко ополонившись, вверх по реке, и емчане с заволочанами догнали захватчиков уже под Моржом, на острове, где московиты расположились станом. Вот тут и произошла главная сеча, где рубились, хватая друг друга за руки, в рык, в мат. Иван Федоров бежал к своим вдоль воды, когда метко пущенная сулица ударила его в спину, пробив кольчатую бронь. Он еще боролся со смертью, выставал на карачки, пробовал подняться на задрожавших ногах, ощущая, как с бульканьем кровь наполняет легкие и душит его, еще думал отчаянно, как вырвать копье из спины, когда чья-то милосердная сабля мимоходом коснулась его обнаженной шеи, и голова его запрокинулась назад, и больше он уже ничего не чувствовал, пал плашью на подогнувшихся ногах, а кровь лилась, и в тускнеющих глазах проходило тоже темнеющее, волнистое, сиреневое небо, пока не погасли глаза, и не остановилась память в холодеющем теле.
   Встречу озверевшим емчанам бежали, рвались, ползли, перевязанные полоняники, мужики и женки, со слезами в глазах, молили нежданных спасителей: «Не убейте, родимые! Свои мы! Двиняне!»
   Бой шел уже у лодей. Оба новгородских боярина, развязанные, отбитые, тоже едва ли не со слезами на глазах, благодарили спасителей. Бой сам собой затихал, московиты готовились дорого продать свою жизнь. Но Гаврило Кириллович, залитый кровью, в низко надвинутом шеломе, печатая шаг, прошел вдоль строя, приказал:
   «Охолонь, други!» Выступившему из рядов московскому воеводе Глебу Семеновичу, близко сойдясь, возвестил:
   — Выгружай товар из лодей! Самих не тронем!
   С великим князем доселе было неуряжено и губить московского боярина с дружиной, затягивая войну, было вовсе ни к чему.
   Проводив незваных гостей, недолго стояли на костях. Посаднич сын Василий Юрьич, Самсон Иваныч, только-только избавленный из рук московитов, и сам Гаврило Кириллович, совокупивши емчан и заволочан (иная рать подошла на помочь и сил хватало), пошли в сугон за отступающим ворогом. Шли, непрестанно догоняя, отбивая груженные добром насады, и дошли вплоть до Устюга, который и взяли приступом, подвергнув город тому же разгрому, которому подверглись до того Емецкая волость и Борок. Вновь волочили поставы сукон, одирали оклады с икон, озверев, резали скот.
   После и Московский великий князь и Господин Новгород, считали этот поход своею удачей. Только московский грабеж настолько озлил двинян, что переход Двины под руку великого князя Московского отложился на долгие неопределенные годы.
   А после того стало и не до войны. В Новгороде через год начались мятежи и резня, а на Русь надвинулся губительный мор, отодвинувший на время все иные заботы и попечения.
***
   Мор наползал с севера, захвативши сперва Новгород, Ладогу, Русу, Порхов, Псков, Торжок, Тверь и Дмитров. Но Иван Васильич, молодой сын великого князя, подцепил заразу в Нижнем, видимо, от кого-то из тверских или новогородских гостей, осматривая торг.
   Болезнь летописец описывал так: «Сперва ударит словно рогатиною за лопатку или противу сердца, на груди, в промежи крыл. Кровью учнут харкать и огнем жжет, пот, дрожь. Железа является у кого на шее, у кого на стегне, под пазухою, или под скулою, или в паху… И, полежавши, соборовавшись, умирают».
   Иван почуял ослабу еще в Нижнем. Молодую жену он отослал загодя в Москву, и теперь об одном думал — как бы успеть достичь дома, как бы успеть на последний погляд! Да и надея была, зряшная, сумасшедшая надея — вдруг не то, вдруг иная какая хворь? Только бы доехать до дома! И с корабля в Коломне сошел, и на лошадь забрался сам, чуя разгорающееся жжение в груди и рвотные позывы, и вырвало кровью! И все же поехал верхом, перемогаясь, и роняя редкие слезы: неужто не узрит, не доскачет, не досягнет! Худо стало совсем уже на полдороге к Москве. Скорого гонца услал вперед, но понял уже — никто не успеет! Слугам велел беречись: «Заразный я!» Так не хотелось умирать. Боже мой! И она не узрит, не закроет глаза, не поцелует хотя в лоб охладелое тело… Нет, и ей нельзя! Подумал так, и постарался скрепиться, и лежал, крепко смежив глаза, пока припутный священник, меняясь в лице и дрожа, соборовал князя.
   — Батюшке скажите! — проговорил и не кончил. Глаза, бирюзово-заголубев, начали тускнеть.
   Мертвого Ивана привезли на Москву, похоронили у Михаила Архангела «иде же вси князи русстии лежат».
   О том, что чувствовал Василий Дмитрич, схоронивши сына, лучше не говорить. Он почернел, замолк, несколько дней не принимал пищи.
   Было это в июле. В ту же пору явился на Москву и Данило Борисович из Нижнего Новгорода, как в насмешку, тогда, когда молодой московский нижегородский князь перестал существовать.
   Рать с Двины возвращалась осенью. Мор пока обходил Москву стороной, но все же приближаясь и приближаясь.
   «И толико велик бысть мор, — писал древний летописец, — яко живые не успеваху мертвых погребати, ниже довольни бываху здравии болящим служити, яко един здравий десятерым и двадцатерым болящим служаше, и на всех тех местах умираху толико на всяк день, яко не успеваху здравии мертвых погребати до захождения солнечного, и многие села пусты бяху, и во градах и в посадех, и едва человек или детище живо обреташеся: толико серп пожал человекы, аки класы, и быша дворы велицыи пусты, едва от многих един или два остася, а инде едино детище…»
   К мору прибавились морозы, и люди умирали на дорогах и путях, замерзая, и не похороненные, объеденные волками и лисами трупы заметал снег.


Глава 47


   Витовту как-то само собой разумелось, что поставленный им на киевскую кафедру митрополит будет послушным исполнителем его княжеской воли. Не учел он, однако, того, что Григорий Цамвлак был учеником Киприана, а Киприан являлся принципиальным врагом католичества. В прежние времена, еще при Ольгерде, да и позже, не виделось, не чуялось, что католики потребуют покончить с православием, или, как они говорили, «схизмой», немедленно; и о соглашениях, вроде недавнего с Витовтом, когда православие объявлялось, почитай, вне закона, тогда и подозревать не могли. Да и вид у болгарина Цамвлака был вовсе не воинственный: невысокого роста, с мягким, слегка бесформенным добрым лицом. Казалось, из такого-то иерарха лепи, что тебе любо! Но вот Цамвлак мягко потребовал вернуть митрополии отобранные у нее земли. Да и о церковном имуществе, золотых и серебряных служебных сосудах, встала речь. Все это терпел Витовт, понимая, что ежели он поставил Григория митрополитом, то и должен его воспринимать всерьез, так и относиться к нему. Но Цамвлак на другой год по поставлении преподнес ему такое, чего Витовт иному бы и вовсе не спустил.
   Григорий Цамвлак был прост и ясен, и для него основой всякого размышления была истина, как он ее понимал и как в нее веровал. В этом он был чем-то похож на Яна Гуса, наивно убежденного, что словами, логическими доводами можно убедить людей и даже поколебать своих врагов.
   Он отлично видел, что Витовт во всех своих затеях идет к неизбежному крушению. Огромная, почти завоеванная Витовтом страна была православной.
   Загонять ее в католичество, заставлять сотни тысяч людей вкорне изменить свои духовные взгляды, было заранее нелепо. (Не забудем, что на дворе был пятнадцатый век, а не атеистический двадцатый, и даже не девятнадцатый, находились люди, готовые за свои религиозные взгляды бестрепетно отдать жизнь. Были страстотерпцы, мученики; аскеты-пустынники, способные годами жить в лесах, питаться какими-то кореньями и корой, вдали от людей, но наедине с Богом.) Цамвлак это понимал, и больше того, — он совсем не понимал Витовта. Не мог понять этого его упорного стремления к пропасти.