— Ну, ну, договаривайте.
   — Вы притворились, что остаетесь вдвоем с д'Эгийоном, словно он был ваш любовник; потом вы проводили его под шумок утром из Люсьенн, опять под видом любовника, и сделали это так, чтобы несколько простаков, таких вот легковерных людей, как я, например, увидели это и растрезвонили на весь мир, так чтобы это дошло до короля, чтобы он испугался и поскорее, из страха вас потерять, бросил малышку Таверне.
   Графиня Дю Барри и д'Эгийон не знали, как к этому отнестись. А Ришелье не стал их смущать ни взглядами, ни жестами: напротив, казалось, его табакерка и жабо поглотили все его внимание.
   — Потому что, — продолжал маршал, отряхивая жабо, — похоже на то, что король и впрямь бросил эту девочку.
   — Герцог! — проговорила в ответ Дю Барри. — Я вам заявляю, что не понимаю решительно ни единого слова из ваших сказок и убеждена только в одном: если рассказать обо всем этом королю, он тоже ничего не поймет.
   — Неужели? — воскликнул герцог.
   — Да, можете быть уверены. Вы мне приписываете, так же, как все остальные, значительно более богатое воображение, чем оно есть у меня на самом Деле; у меня никогда не было намерения разжигать в его величестве ревность при помощи средств, о которых вы говорите.
   — Графиня!
   — Клянусь вам!
   — Графиня! Хорошая дипломатия, — а женщины всегда были лучшими дипломатами, — никогда не признается в своих замыслах. Ведь в политике есть одна аксиома… Я знаю ее с тех пор, как был посланником… Она гласит:
   «Никому не рассказывайте о средстве, благодаря которому вы преуспели однажды: оно может вам пригодиться и в другой раз».
   — Герцог…
   — Средство оказалось удачным, ну и отлично. А король теперь в очень плохих отношениях со всем семейством Таверне.
   — Признаться, герцог, только вы умеете выдавать за действительное то, что существует лишь в вашем воображении.
   — Вы не верите, что король рассорился с Таверне? — спросил герцог, стараясь избежать ссоры.
   — Я не это хочу сказать.
   Ришелье попытался взять графиню за руку.
   — Вы настоящая птичка, — сказал он.
   — А вы — змей!
   — Вот так так! Стоит ли после этого спешить к вам с хорошими известиями?!
   — Дядюшка! Вы заблуждаетесь! — с живостью вмешался д'Эгийон, почуяв, куда клонит Ришелье. — Никто не ценит вас так высоко, как ее сиятельство; она говорила мне об этом в ту самую минуту, когда доложили о вашем приходе.
   — Должен признаться, что я очень люблю своих друзей, — сообщил маршал, — и потому я пожелал первым принести вам новость о вашей победе, графиня. Знаете ли вы, что Таверне-старший собирался продать свою дочь королю?
   — Я полагаю, это уже сделано, — отвечала Дю Барри.
   — Ах, графиня, до чего этот человек ловок! Вот уж кто и вправду змей! Вообразите: он усыпил меня своими уверениями в дружбе, сказками о старом братстве по оружию. Ведь меня так легко поймать на эту удочку! И потом, кто мог подумать, что этот провинциальный Аристид приедет в Париж нарочно для того, чтобы попытаться перебежать дорогу нашему умнейшему Жану Дю Барри? Только моя преданность вашим интересам, графиня, помогла мне прозреть и вновь обрести здравый смысл… Клянусь честью, я был ослеплен!..
   — Ну, теперь с этим покончено, судя по вашим словам, по крайней мере, не правда ли? — спросила Дю Барри.
   — Разумеется, да! За это я вам отвечаю. Я так грубо отчитал этого ловкача, что он, должно быть, теперь смирился и мы остались хозяевами положения.
   — А что король?
   — Король?
   — Да.
   — Я задал его величеству три вопроса.
   — Первый?
   — Отец.
   — Второй?
   — Дочь.
   — А третий?
   — Сын… Его величество изволил назвать отца.., потворствующим, его дочь чопорной, а для сына у его величества вообще не нашлось слов, потому что король о нем даже и не вспомнил.
   — Отлично. Вот мы и освободились от всего их рода одним махом.
   — Надеюсь!
   — Может быть, отправить их назад в их дыру?
   — Не стоит, они и так не выкарабкаются.
   — Так вы говорите, что этот юноша, которому король обещал полк…
   — У вас, графиня, память лучше, чем у короля. Впрочем, мессир Филипп
   — очень приятный мальчик, он на вас бросал такие взгляды, против которых трудно устоять. Да, черт возьми, он теперь не полковник, не капитан, не брат фаворитки; ему только и остается надеяться, что его заприметите вы.
   Старый герцог пытался, словно коготком ревности, царапнуть сердце племянника.
   Однако д'Эгийон в ту минуту не думал о ревности.
   Он пытался понять ход старого маршала и выяснить истинную причину его возвращения.
   По некотором размышлении он пришел к выводу, что маршала прибил к Люсьенн ветер удачи.
   Он подал графине знак, перехваченный старым герцогом в зеркале, перед которым он поправлял парик; графиня поспешила пригласить Ришелье на чашку шоколаду.
   Д'Эгийон ласково простился с дядюшкой, Ришелье не менее любезно с ним раскланялся.
   Маршал и графиня остались вдвоем перед столиком, только что сервированным Замором.
   Старый маршал взирал на все эти уловки фаворитки, ворча про себя:
   «Двадцать лет назад я взглянул бы на часы со словами: „Через час я должен стать министром“ и стал бы им. До чего же глупо устроена жизнь! — продолжал он говорить сам с собою. — Сначала тело ставим на службу разуму, а потом остается одна голова и становится служанкой тела; нелепость!»
   — Дорогой маршал! — проговорила графиня, прерывая внутренний монолог гостя. — Теперь, когда мы снова стали друзьями, и в особенности сейчас, пользуясь тем, что мы одни, скажите, зачем вы изо всех сил толкали эту юную кривляку в постель к королю?
   — Ах, графиня, — отвечал Ришелье, едва пригубив шоколад, — я как раз спрашивал себя об этом: понятия не имею!

Глава 24. ВОЗВРАЩЕНИЕ

   Герцог де Ришелье знал, чего можно ожидать от Филиппа, и мог бы заранее предсказать его возвращение, потому что, выезжая утром из Версаля в Люсьенн, он повстречал его на главной дороге по направлению к Трианону; он проехал мимо него достаточно близко, чтобы успеть разглядеть на его лице все признаки печали и беспокойства.
   И действительно, в Реймсе Филипп сначала взлетел по ступенькам служебной лестницы, а потом испытал на себе всю боль равнодушия и забвения; вначале Филипп был даже пресыщен выражением дружбы всех завидовавших его продвижению офицеров и вниманием командиров, но по мере того, как холодное дыхание немилости заставило померкнуть восходящую звезду Филиппа, молодой человек стал с презрением замечать, как от него отворачиваются недавние друзья, как предупредительные командиры начинают на него покрикивать. В его нежной душе боль оборачивалась сожалением.
   Филипп с грустью вспоминал то время, когда он был безвестным лейтенантом в Страсбурге и когда ее высочество еще только въезжала во Францию; он вспоминал своих добрых друзей, своих товарищей, среди которых он ничем не выделялся. Но с особенным сожалением он думал теперь о тишине и уюте родного дома, хранителем которого был верный Ла Бри. Как бы невыносима ни была боль, ее легче перенести в тишине и одиночестве, дающим отдохновение ищущим душам; кроме того, заброшенность замка Таверне, свидетельствовавшая не только об упадке духа населявших его людей, но и о скором физическом разрушении, в то же время располагала к размышлениям, близким сердцу юноши.
   Еще труднее Филиппу было оттого, что рядом с ним не было его сестры, ее мудрых советов, почти всегда безупречных, потому что они исходили из ее гордого сердечка, а не из жизненного опыта. В том-то и состоит замечательная особенность благородных душ, что они, сами того не желая, способны подняться над повседневностью и зачастую именно благодаря этой способности им удается избежать болезненных столкновений или ловушек, чему, как правило, не могут противостоять ничтожные твари, как бы они ни пытались изворачиваться, хитрить и лавировать, барахтаясь в своей грязи.
   Как только Филипп испытал все эти неприятности, его охватило отчаяние. Молодой человек чувствовал себя несчастным в своем одиночестве и не хотел верить, что Андре, двойником которой он себя считал, могла быть счастлива в Версале, когда он так жестоко страдал в Реймсе Тогда-то он и написал барону письмо, в котором сообщил о скором возвращении Письмо это не удивило никого, тем более — барона. Его поражало только то, что Филиппу достало терпения ждать, в то время как самому барону не сиделось на месте и он две недели не давал проходу Ришелье, умоляя его при каждой встрече ускорить события.
   Не получив назначения в сроки, которые он сам себе наметил, он взял отпуск у своего начальства, словно не заметив презрительных насмешек, довольно тщательно, впрочем, завуалированных: вежливость считалась в те времена истинно французской добродетелью; кроме того, его благородство не могло не внушать знавшим его людям естественного уважения.
   Итак, когда настал день назначенного им самим отъезда, а надобно заметить, что вплоть до этого дня он ожидал своего назначения скорее со страхом, чем с вожделением, — он сел на коня и поскакал в Париж.
   Три дня, проведенные им в пути, показались ему вечностью. Чем ближе он подъезжал к Парижу, тем все сильнее пугало его молчание отца и, в особенности, сестры, обещавшей писать ему по меньшей мере два раза в неделю.
   В полдень описываемого нами дня Филипп подъезжал к Версалю, когда, как мы уже сказали, герцог де Ришелье выезжал ему навстречу. Филипп провел в пути почти всю ночь, поспав всего несколько часов в Мелене. Кроме того, он был так занят своими мыслями, что не заметил герцога де Ришелье в карете и даже не узнал его герба.
   Он отправился прямо к решетке парка, где простился с Андре в день своего отъезда, когда девушка без всякой причины была печальна, несмотря на завидное процветание семьи.
   Тогда Филипп был потрясен страданиями Андре и не мог их себе объяснить. Но мало-помалу ему удалось стряхнуть с себя оцепенение и припомнить, что происходило с Андре. И — странное дело! — теперь он, Филипп, возвращаясь в те же места, был охвачен той же беспричинной тревогой, не находя, увы, даже в мыслях успокоения этой невыносимой тоске, походившей на предчувствие грядущей беды.
   Когда его конь ступил на посыпанную гравием боковую аллею, зацокав копытами, высекавшими искры, на шум из-за подстриженной живой изгороди, вышел какой-то человек.
   Это был Жильбер с кривым садовым ножом в руках.
   Садовник узнал бывшего хозяина.
   Филипп тоже узнал Жильбера.
   Жильбер бродил так вот уже целый месяц: совесть его была неспокойна, и он не находил себе места.
   В тот день он, стремясь, как обычно, во что бы то ни стало осуществить задуманное, пытался найти в аллее такое место, откуда были бы видны павильон или окно Андре: он добивался возможности беспрестанно смотреть на этот дом, но так, чтобы никто не заметил его беспокойства, его волнений и вздохов.
   Прихватив с собой для вида садовый нож, он бегал по кустам и куртинам, то отрезая усыпанные цветами ветки под тем предлогом, что они мертвы и подлежат удалению, то отсекая здоровую кору молодых тополей, объясняя свой поступок необходимостью срезать смолу; при том он не переставал прислушиваться, озираться, желать и сожалеть.
   Юноша побледнел за последний месяц. Об его истинном возрасте можно было теперь догадаться лишь по странному блеску глаз да по безупречно матовой белизне лица; зато плотно сжатые по причине скрытности губы, косой взгляд и нервное подвижное лицо говорили скорее о более зрелом возрасте.
   Как уже было сказано, Жильбер узнал Филиппа, а едва узнав, порывисто шагнул назад в заросли.
   Однако Филипп пришпорил коня с криком:
   — Жильбер! Эй, Жильбер!
   Первой мыслью Жильбера было сбежать. Еще миг — и безотчетный ужас, ничем не объяснимое исступление, то есть то, что древние, стремившиеся всему найти объяснение, приписали бы богу Пану, подхватили бы его и понесли, словно одержимого, через аллеи, рощи, кусты и водоемы.
   К счастью, одичавший мальчишка вовремя услышал ласковые слова Филиппа.
   — Ты что же, не узнаешь меня, Жильбер? — крикнул Филипп.
   Жильбер понял свою неосторожность и внезапно остановился.
   Потом он медленно и недоверчиво воротился на дорожку.
   — Нет, господин шевалье, — дрожа всем телом, пролепетал он, — я вас не узнал — я вас принял за одного из гвардейцев, а так как я оставил свою работу, то я боялся, что меня узнают и накажут.
   Филипп был удовлетворен таким объяснением. Он спешился и, взявшись одной рукой за повод, другую положил Жильберу на плечо, — тот заметно содрогнулся.
   — Что с тобой. Жильбер? — спросил он.
   — Ничего, сударь, — отвечал юноша. Филипп грустно улыбнулся.
   — Ты не любишь нас, Жильбер, — заметил он. Юноша снова вздрогнул.
   — Да, я понимаю, — продолжал Филипп, — мой отец обращался с тобой жестоко и несправедливо. А я, Жильбер?
   — О, вы… — пробормотал юноша.
   — Я всегда тебя любил и поддерживал.
   — Это верно.
   — Ну, так забудь зло ради добра. Моя сестра тоже всегда хорошо к тебе относилась.
   — Ну нет, вот это уж нет! — с живостью возразил мальчишка с таким выражением, которое вряд ли кто-либо мог правильно истолковать, потому что оно заключало в себе обвинение против Андре и самооправдание Жильбера; его слова прозвучали гордо, и в то же время Жильбер испытывал угрызения совести.
   — Да, да, — подхватил Филипп, — да, понимаю: сестра несколько высокомерна, но она очень славная.
   Немного помолчав, он заговорил снова, потому что этот разговор помогал Филиппу оттянуть встречу, которой он из-за дурных предчувствий очень боялся.
   — Ты не знаешь, Жильбер, где сейчас моя милая Андре?
   Эти слова болью отозвались в сердце Жильбера. Он проговорил сдавленным голосом:
   — Предполагаю, сударь… Впрочем, откуда мне знать?..
   — Как всегда, одна, и наверное скучает, бедняжка! — перебил его Филипп.
   — Сейчас одна, так мне кажется. Ведь с тех пор, как мадмуазель Николь сбежала…
   — Как? Николь сбежала?
   — Да, вместе с любовником.
   — С любовником?
   — Так я полагаю, во всяком случае, — проговорил Жильбер, спохватившись, что сболтнул лишнее, — об этом говорили в лакейской.
   — Признаться, я ничего не понимаю, Жильбер, — проговорил Филипп, сильно волнуясь. — Из тебя слова не вытянешь. Будь же полюбезнее! Ведь ты не лишен ума, у тебя есть врожденное благородство, так не скрывай свои хорошие качества под напускной дикостью и грубостью — это так не идет тебе, как, впрочем, никому вообще.
   — Да я просто не знаю того, о чем вы меня спрашиваете, сударь. Если вы подумаете хорошенько, вы сами увидите, что я и не могу этого знать. Я с утра до вечера работаю в саду, а что происходит во дворце, я не знаю.
   — Жильбер! Жильбер! Мне, однако, казалось, что у тебя есть глаза.
   — У меня?
   — Да, и что тебе не безразличны те, кто носит мое имя. Ведь как бы скудно ни было гостеприимство Таверне, оно было тебе оказано.
   — Да, господин Филипп, вы мне далеко не безразличны, — отвечал Жильбер пронзительным и, в то же время, хриплым голосом, задетый за живое снисходительностью Филиппа, — да, вас я люблю и потому скажу вам, что ваша сестра очень больна.
   — Очень больна? Моя сестра? — взорвался Филипп. — Моя сестра очень больна! Что же ты сразу не сказал? Он бросился бежать.
   — Что с ней? — прокричал он на бегу.
   — Откровенно говоря, не знаю, — молвил Жильбер.
   — А все-таки?
   — Я знаю только, что она нынче трижды падала в обморок прямо на улице, а недавно ее осмотрел доктор ее высочества, и господин барон тоже у нее был…
   Филипп не стал слушать дальше — его предчувствие оправдалось; перед лицом опасности он вновь обрел былое мужество.
   Он оставил коня на Жильбера и со всех ног бросился к службам.
   Жильбер поспешил отвести коня на конюшню и упорхнул подобно дикой птице, которая никогда не дается человеку в руки.

Глава 25. БРАТ И СЕСТРА

   Филипп нашел сестру лежавшей на небольшой софе, о которой мы уже имели случай рассказать.
   Войдя в переднюю, молодой человек обратил внимание на то, что Андре убрала все цветы, которые она так любила прежде. С тех пор как она почувствовала недомогание, запах цветов причинял ей невыносимые страдания, и она Отнесла на счет этого раздражения мозговых клеток все неприятности, преследовавшие ее вот уже две недели.
   В тот момент, как вошел Филипп, Андре находилась в глубокой задумчивости; она тяжело склонила голову, лицо ее было печально, время от времени на глаза набегали слезы. Руки ее безвольно повисли, и хотя кровь, казалось бы, должна была приливать к ним в таком положении, тем не менее ее руки были белее воска.
   Она застыла, словно неживая. Чтобы убедиться, что она не умерла, нужно было прислушиваться к ее дыханию.
   Узнав от Жильбера о болезни сестры, Филипп торопливо зашагал к павильону. Когда он подошел к лестнице, он задыхался. Однако там он передохнул, взял себя в руки и стал подниматься по лестнице гораздо спокойнее, а когда очутился на пороге, он уже бесшумно переставлял ноги, передвигаясь плавно, словно сильф.
   Будучи заботливым и любящим братом, он хотел понять сам, что случилось с сестрой, приняв во внимание все симптомы ее болезни; он знал, что у Андре нежная и добрая душа, как только она увидит и услышит брата, она постарается скрыть свое состояние, чтобы не тревожить Филиппа.
   Вот почему он вошел так тихо, так неслышно отворив застекленную дверь, что Андре не заметила его: он уже стоял посреди комнаты, а она ни о чем не догадывалась.
   Филипп успел ее рассмотреть; он заметил ее бледность, неподвижность, ее безучастность. Его поразило странное выражение ее словно невидящих глаз. Не на шутку переполошившись, он сейчас же решил, что в недомогании сестры не последнюю роль играет ее душевное состояние.
   При виде сестры сердце его похолодело, и он не мог сдержать ужаса.
   Андре подняла глаза и, пронзительно вскрикнув, выпрямилась, словно восстав от смерти. Задохнувшись от радости, она бросилась брату на шею.
   — Ты! Ты, Филипп! — прошептала она. Силы оставили ее прежде, чем она вымолвила еще хоть одно слово.
   Да и что она могла еще сказать?
   — Да, да, я! — отвечал Филипп, обнимая и поддерживая ее, потому что почувствовал, как она стала оседать у него в руках. — Я вернулся, и что же я вижу? Ты больна! Ах, бедная моя сестричка, что с тобой?
   Андре рассмеялась нервным смехом, однако, вопреки ожиданиям больной, ее смех не успокоил Филиппа.
   — Ты спрашиваешь, что со мной? Так я, значит, плохо выгляжу?
   — Да, Андре, ты очень бледна и вся дрожишь.
   — Да с чего ты это взял, брат? Я даже не чувствую недомогания. Кто ввел тебя в заблуждение, Филипп? У кого хватило глупости беспокоить тебя понапрасну? Я правда не знаю, что ты имеешь в виду: я прекрасно себя чувствую, не считая легкого головокружения, но оно скоро пройдет.
   — Но ты так бледна, Андре…
   — Разве я всегда бываю очень румяной?
   — Нет, однако ты выглядишь, по крайней мере, живой, а сегодня…
   — Не обращай внимания.
   — Смотри! Еще минуту назад твои руки пылали, а сейчас они холодны, как лед.
   — Это неудивительно, Филипп: когда я тебя увидела…
   — Что же?
   — ..я так обрадовалась, что кровь прилила к сердцу, только и всего.
   — Ты же не стоишь на ногах, Андре, ты держишься за меня.
   — Нет, это я тебя обнимаю. Разве тебе это неприятно, Филипп?
   — Что ты, дорогая Андре!
   И он прижал девушку к груди.
   В то же мгновение Андре почувствовала, что силы вновь ее покидают. Она тщетно пыталась удержаться на ногах, обняв брата за шею. Ее холодные безжизненные руки скользнули по его груди, она упала на софу и стала белее муслиновых занавесок, на фоне которых был отчетливо виден ее очаровательный профиль.
   — Вот видишь!.. Вот видишь: ты меня обманываешь! — вскричал Филипп. — Ах, сестренка, тебе больно, тебе плохо!
   — Флакон! Флакон! — пролепетала Андре, улыбаясь через силу.
   Ее угасающий взор и с трудом приподнятая рука указывали Филиппу на флакон, стоявший на небольшом шифоньере у окна.
   Не сводя глаз с сестры, Филипп скрепя сердце оставил ее и бросился к флакону.
   Распахнув окно, он вернулся к девушке и поднес флакон к ее лицу.
   — Ну вот, — проговорила она, глубоко дыша и вместе с воздухом словно втягивая в себя жизнь, — видишь, я ожила! Неужели ты полагаешь, что я в самом деле серьезно больна?
   Филипп не ответил: он внимательно разглядывал сестру.
   Андре мало-помалу пришла в себя, приподнялась на софе, взяла в свои влажные руки дрожавшую руку Филиппа; взгляд ее смягчился, щеки порозовели, и она показалась ему краше прежнего.
   — Ax, Боже мой! Ты же видишь, Филипп, что все позади. Могу поклясться, что если бы не твое внезапное появление, спазмы не возобновились бы и я уже была бы здорова. Ты должен понимать, что появиться вот так передо мной, Филипп, передо мной… Ведь я так тебя люблю!.. Ведь ты — смысл моей жизни, ты мог бы меня убить, даже если бы я была совершенно здорова.
   — Все это очень мило и любезно с твоей стороны, Андре, но все-таки объясни мне, чему ты приписываешь это недомогание?
   — Откуда же мне знать, дорогой? Может быть, это весенняя слабость, или мне плохо из-за цветочной пыльцы; ты же знаешь, как я чувствительна; еще вчера я едва не задохнулась от запаха персидской сирени, поднимавшегося с клумбы; ты и сам знаешь, что ее восхитительные султанчики покачиваются при малейшем весеннем ветерке и источают дурманящий аромат. И вот вчера… О Господи! Знаешь, Филипп, я даже вспоминать об этом не хочу, потому что боюсь, что мне снова станет дурно.
   — Да, ты права, возможно, дело именно в этом: цветы — вещь опасная. Помнишь, как еще мальчишкой я придумал в Таверне окружить свою постель бордюром из срезанной сирени? Это было очень красиво — так нам с тобой казалось. А на следующий день я, как ты знаешь, не проснулся, и все, кроме тебя, решили, что я мертв, а ты и мысли никогда не могла допустить, что я могу бросить тебя, не попрощавшись. Только ты, милая моя Андре, — тебе тогда было лет шесть, не больше — ты одна меня спасла, разбудив поцелуями и слезами.
   — И свежим воздухом, Филипп, потому что в таких случаях нужен свежий воздух. Мне кажется, что именно его мне все время не хватает.
   — Сестричка! Если бы ты не помнила об этом случае, ты приказала бы принести в свою комнату цветы.
   — Что ты, Филипп! Уже больше двух недель здесь не было жалкой маргаритки! Странная вещь! Я так любила раньше цветы, а теперь просто возненавидела их. Давай оставим цветы в покое! Итак, у меня мигрень. У мадмуазель де Таверне — мигрень, дорогой Филипп! Везет же этой Таверне!.. Ведь из-за мигрени она упала в обморок и этим вызвала толки и при дворе, и в городе.
   — Почему?
   — Ну как же: ее высочество была так добра, что навестила меня… Ах, Филипп, что это за очаровательная покровительница, какая это нежная подруга! Она за мной ухаживала, приласкала меня, привела ко мне своего лучшего доктора, а когда этот славный господин, который выносит всегда безошибочный приговор, пощупал мне пульс и посмотрел зрачки и язык, то знаешь, как он меня обрадовал?
   — Нет.
   — Оказалось, что я совершенно здорова! Доктору Луи даже не пришлось мне прописывать никакой микстуры, ни единой пилюли, а ведь он не знает жалости, судя по тому, что о нем рассказывают. Как видишь, Филипп, я прекрасно себя чувствую. А теперь скажи мне: кто тебя напугал?
   — Да этот дурачок Жильбер, черт бы его взял!
   — Жильбер? — нетерпеливо переспросила Андре.
   — Да, он мне сказал, что тебе было очень плохо.
   — И ты поверил этому глупцу, этому бездельнику, который только и годен на то, чтобы делать или говорить гадости?
   — Андре, Андре!
   — Что?
   — Ты опять побледнела.
   — Да просто мне надоел Жильбер. Мало того, что он все время путается у меня под ногами, так я еще вынуждена слышать о нем, даже когда его не видно.
   — Ну, ну, успокойся! Как бы ты снова не лишилась чувств!
   — Да, да, о Господи!.. Да ведь…
   Губы у Андре побелели, она примолкла.
   — Странно! — пробормотал Филипп. Андре сделала над собой усилие.
   — Ничего, — проговорила она, — не обращай внимания на все эти недомогания, это все пустое… Вот я снова на ногах, Филипп. Если ты мне веришь, мы сейчас вместе прогуляемся, и через десять минут я буду здорова.
   — Мне кажется, ты переоцениваешь свои силы, Андре.
   — Нет, вернулся Филипп и возвратил мне силы. Так ты хочешь, чтобы мы вышли, Филипп?
   — Не торопись, милая Андре, — ласково остановил сестру Филипп. — Я еще не окончательно уверился в том, что ты здорова. Давай подождем.
   — Хорошо.
   Андре опустилась на софу, потянув за руку Филиппа и усаживая его рядом.
   — А почему, — продолжала она, — ты так неожиданно явился, не предупредив о своем приезде?
   — А почему ты сама, дорогая Андре, перестала мне писать?
   — Да, правда, но я не писала тебе всего несколько дней.
   — Почти две недели, Андре, Андре опустила голову.
   — Какая небрежность! — снежным упреком заметил Филипп.
   — Да нет, просто я была нездорова, Филипп. А знаешь, ты прав, мое недомогание началось в тот самый день, как ты перестал получать от меня письма; с того дня самые дорогие для меня вещи стали утомительны, вызывали у меня отвращение.