Мало, однако, было имений, где ими не пользовались совсем, потому что и сорок лет спустя о пользе порки для негров писали газеты.
   Мне сдается, больше, чем просвещение, облегчила участь негров английская блокада у африканских берегов. Она резко подняла цены на живой товар, и убивать рабов стало очень накладно. Но только если сеньору захочется показать дурь, он не посмотрит на денежные потери. Это я видела не раз и пробовала на себе.
   Каники пропадал неделями, появляясь в паленке редко и ненадолго. Раза четыре он, разведав дело, приходил просить у нас помощи – если что-то оказывалось не по зубам даже такому бойцу, каким он был.
   Но в основном обходился сам, в течение всего сухого сезона перемещаясь по горам и долинам Эскамбрая, возникая то на востоке, то на западе, кочуя от ранчо к ранчо, от усадьбы к усадьбе, добираясь от южного побережья до северного, сея страх и наводя панику. Он показывался однажды в самом Санта-Кларе, правда не объяснил, какого черта ему там требовалось. Это был чистый перебор, его могли узнать. Хотя Санта-Клара не такой маленький городок, чтобы знать в лицо всех негров в нем, но все же… Ведь куманек не упускал случая мелькнуть в лунном свете, в пламени пожара, а то и средь бела дня.
   – Зачем? – спрашивала я его.
   Усмехался одними глазами:
   – Если я это делаю, значит, знаю, зачем мне это нужно.
   – Дразнишь крокодила?
   – И это тоже, – отвечал невозмутимо.
   За ним в это время числилась то ли дюжина убийств, то ли больше. Каники был отменный стрелок, не нам с Факундо чета.
   Куманек подтянулся и окреп за эти несколько месяцев – сорок миль пешком без отдыха стали ему не крюк. В глазах блестели чертенята, когда однажды он принес в паленке газету с описанием своих примет и четырехзначной цифрой награды.
   – Эй, негры, я теперь не просто так, я теперь очень важная птица…
   В голосе – ни гордости, ни тщеславия, одна не очень веселая насмешка, и не понять, над кем смеется: то ли над неповоротливыми альгвасилами, то ли над собой?
   Мы с Факундо прочитали газету – других грамотных не было. О нас в объявлении не говорилось пока ни слова.
   С какого-то времени я стала замечать, что Гром при появлении куманька весь подбирается, как перед прыжком в воду.
   Конечно, он ревновал, – притом, что Филомено не бросил в мою сторону ни одного взгляда из тех, которыми я была окружена со всех сторон и которые безошибочно чувствует кожей любая женщина.
   – Брось дуться напрасно, Гром, он на меня и не смотрит.
   – И не посмотрит, и вида не подаст – он такой.
   – И что тогда?
   – Тогда, когда он решит посмотреть, мне останется только помахать рукой вот так.
   Ты спала не со мной одним, но в душе не держала никого больше. А теперь куманек не выходит у тебя из головы. Правда, э?
   Правда, хотя и не вся. Пришлось объяснить Факундо другую ее половину, то, чего он по мужской близорукости не замечал в упор. Мужчины на некоторые вещи до того тупы, что не могут сложить два и два.
   Он выслушал все, о чем я догадалась, все, что поняла из слов и между словами, по движениям, дыханию, улыбке, по взгляду, идущему куда-то далеко и мимо, по задумчивости, по лиловым искрам в глубине зрачков, по нелепой игре со смертью.
   Грома проняло. Бросил свою трубочку, вцепился себе в отросшие патлы руками и спросил изумленно:
   – Послушай, унгана, чем это может кончиться?
   – Если бы речь шла о ком-нибудь другом – ничем. Но Каники – он тебе не кто попало. У него может получиться что угодно.
   Пришел октябрь с дождями – шестой с тех пор, как мы переселились в Эскамбрай.
   Куманек этой годовщины не запамятовал и под страшенным ливнем заявился в паленке с бочонком хорошего рома.
   Напились все, кто хотел напиться. Нас осталось на ногах четверо. Я не любила хмельного никогда и лишь пригубливала. Факундо был осторожен со спиртным: его столько раз пытались подпоить перекупщики на ярмарках, что он с точностью до капли знал свою меру. Данда был на редкость крепкоголов, с детства имея привычку к пальмовому вину. А Филомено тоже в какое-то время узнал вкус этого зелья и умел с ним обращаться.
   За открытым дверным проемом стеной стоял, гудел ливень. В такую погоду даже не выставляли часовых – голову можно было сломать под столбами воды на раскисших скользких тропах. Гроза ходила совсем рядом, грохот грома раздавался вслед за молнией почти без опоздания. Хорошо было сидеть в тепле и сухости, слегка навеселе, коротать время за приятной беседой.
   А дождь шумел и шумел, и вот в какой-то момент куманек – с глиняной чаркой в руках, из которой потягивал только что – повернулся к открытому проему двери, затянутому ливневой завесой. Он не был пьян. Только глаза поблескивали больше обычного, и смотрели они туда, где за гребнем, поросшим соснами, за десятками миль островерхих нагромождений лежал Тринидад. Будто он просил кого-то там услышать, будто он не мог достучаться в чье-то закрытое окошко.
   Задумчивость Каники никого не удивила, она была ему свойственна. Вряд ли, однако, кто-нибудь, кроме меня, догадывался, о чем он задумывался, и какая война с самим собой происходила, едва замеченная через раскосые щелочки глаз.
   Вот он вздохнул глубоко, поднял кружку, держа обеими руками, и осушил залпом, словно за чье-то здоровье. Потом, не отрывая глаз от дождя за дверью, на ощупь поставил посудину около чурбака, на котором сидел, – а потом, будто стряхнув с себя оцепенение, включился в разговор, подтрунивая над шутником Дандой, – тот рассказывал о какой-то своей проделке еще в бытность в отцовском доме.
   Какое-то решение было принято. Я была уверена, что узнаю об этом скоро.
   Однако не сразу. Сначала он еще раз пропал дней на десять – помню, вернулся с огромным ворохом всякой одежды, принарядил нас, окончательно оборвавшихся, остальное отдал Пепе. Потом еще с неделю выжидал перерыва в зарядивших ливнях.
   Когда небо прояснилось, он снова засобирался. Но в этот раз не так, как обычно.
   Было прохладное утро с небом, точно вымытым прошедшими ливнями. Еще накануне он попросил меня выстирать и зачинить ему одежду: штаны, вышитую рубаху и пестрый головной платок. Наутро побрился направленным на камне ножом, спрятал его где-то в складках широкой, враспояску, одежды. Затянул платок вокруг головы, перекинул через плечо котомку и пошел, не взяв ни ружья, ни мачете.
   Я прошла с ним вниз к ручью шагов двадцать и остановила – полюбоваться. Низко надвинутая на лоб повязка – концы свисали с левого виска – сделали совсем неузнаваемым его скуластое лицо.
   – Филомено, брат мой, ты не хочешь, чтобы она тебя узнала?
   Покачал головой:
   – Она меня узнает все равно. Хорошо, если бы не узнали другие.
   – Это опасно.
   – Не больше, чем все остальное.
   – Ты вернешься?
   – Когда я это знал?
   – Брат, пусть хранит Элегуа твою судьбу.
   Больше мне нечего было ему сказать, разве что проследить за мельканием пятен в зелени на другом берегу ручья.
   Вернулся он неожиданно быстро. Полуголый, с непокрытой головой, иссеченный вновь начавшимся косым ливнем. Он вошел и сел – не произнося ни слова, будто не понимая, куда и зачем пришел, глядя на нас глазами до того широко открытыми, что не поверила бы, если бы не видела сама, и не замечая ничего вокруг. В этих глазах кипела адская смола, бушевали смятение и растерянность.
   Факундо молча полез за посудиной с ромом, припрятанной в самом дальнем углу, едва не силой влил куму в рот добрый глоток. Я засуетилась с растиранием и одеялом: бедняга совсем окоченел. Срочно требовалось чем-то его подкрепить, и пока закипал бульон, сдобренный зеленью и лимонным соком, моя голова прямо вспухала: что? Что могло так выбить из равновесия непрошибаемого Каники? Видел он ее или нет и что там, черт возьми, случилось?
   Меж тем Филомено согрелся, попросил закурить, взгляд стал осмысленным. Он как будто наконец понял, где он и с кем он. Тут-то Факундо сгреб его в могучие объятия и пророкотал:
   – Давай, куманек, рассказывай. Рассказывай все, иначе душа у тебя лопнет, как горшок с бражкой..
   Итак, воскресным днем Каники затерялся в пестрой ораве кучеров, лакеев, горничных, судачивших, смеявшихся, строивших куры на площади перед кафедральным собором Тринидада в ожидании хозяев, отмаливавших недельные грехи. Каким чудом его не узнали, не могу сказать; но это точно было чудо. Завалясь на истоптанную травку под кустом у коновязи и закрыв лицо концами платка, он наслушался о себе довольно всякого вздора пополам с правдой, – а сам поглядывал то на церковную дверь, то на знакомую коляску с откидным верхом, где на козлах дремал старик Хуан, давний приятель.
   Наконец кончилась месса, кончилась и проповедь. Белые господа кучками стали выходить из церкви, в сопровождении горничных и камердинеров, несших молитвенные принадлежности. В толпе слуг возникла суматоха, кучера побежали к облучкам, лакеи – к запяткам, горничные – к госпожам, и в этой-то суматохе Филомено тихонько поднялся и прошмыгнул куда ему было надо. Там несколько дам в мантильях чинно беседовали между собой, и позади каждой стояла негритянка с ковриком для коленопреклонения и молитвенником. Разговор и там шел о нем. … – совсем, совсем обнаглел! Он наведался в Топес на днях и поджег склад табака дона Иньиго Вентуры. Убытков было на тысячу с лишним песо. Честное слово, милая, я за тебя боюсь. Что, если он вздумает когда-нибудь тебя убить? Симарроны всегда пакостят хозяевам в первую очередь, а ты, дитя, так беззащитна в своем доме, одна-одинешенька с неграми!
   Каники не упускал ни звука – хотя к случаю в Топесе не имел никакого касательства. А вот он, голос, заставивший его вздрогнуть:
   – Донья Каридад, неисповедимы пути господни. Когда-то он был добрым слугой. Не знаю, что толкнуло его на дурной путь. Но я его не боюсь, потому что не причиняла ему зла.
   – Ничего не значит, сеньорита! Он причинял зло многим людям, не знавшим о его существовании до поры.
   Дамы, занятые разговором, не обращали на него внимания. Не то старуха, стоявшая за спиной молодой девушки в черном, худая, костлявая старуха с молодыми пронзительными глазами. Филомено, не задерживаясь прошел мимо, словно занятый делом, и старуха проводила его взглядом. Эта старуха была Ма Ирене, а белокурая девушка в трауре – его хозяйка, донья Марисели.
   В глухой послеполуночный час, когда вечерняя луна уже скатилась в долину и не успела подняться с другой стороны, Каники прокрался по темному проулку, перемахнул через ограду и постучал в закрытое ставнями окошко. Он знал, что его должны ожидать.
   Действительно, ставня открылась беззвучно и тут же плотно закрылась, едва гибкое тело перекинулось через подоконник. Ма Ирене – кому ж еще быть! – сдернула платок с затемненного фонаря.
   – Ты пришел, – сказала она. – Давно я тебя жду. Рассказывай, бродяга.
   – Ты все уже слышала, – отвечал он, усевшись на несмятую лежанку: бабка, похоже, не собиралась спать в ту ночь. Она захлопотала около шкафа, ставя перед ночным гостем тарелки, кофейник и стакан.
   – Подкрепись, – сказала она. – Донья Августа умерла прошлой зимой в холерное поветрие.
   – Знаю, – кивнул Филомено. – На "Сарагосу" пришло письмо, я его видел. В нем объявлялось, что наследницей и моей хозяйкой становится нинья. Это так?
   – Да.
   – А что было с тобой, бабушка? Что за глупости болтают по всей округе, что ты вышла из могилы?
   Старуха беззвучно усмехнулась.
   – Э, сынок! Я-то ведь тоже заболела тогда. Не знаю, сколько мне лет, душа плохо держится в таком ветхом теле, – видно, отлучилась погулять. Вот меня и сочли мертвой и бросили в общую яму на негритянском конце кладбища. Только старость живуча, милый: вечером меня отнесли, за ночь отлежалась на свежем воздухе, да и выбралась из ямы. Мор-то был большой, и могилу держали полузасыпанной; вылезла и домой приковыляла. Еще пускать не хотели, вот какие дела! А донья Августа – ей ведь не было сорока пяти. Как убивалась нинья! Худо остаться сначала без матери, а потом и вовсе одной.
   Филомено отодвинул стакан и слушал внимательно.
   – Да, одинешенька! Нет, дон Лоренсо не умер. Но только он с дочкой плохо ладил всегда, а без матери и вовсе. Поругались они и разъехались. Он оставил Марисели материно приданое – сахарное имение в Касильде, всех негров, что там работают, сколько-то денег, и от себя – этот дом со службами и челядью и мастерскую в городе. Она живет, ни в чем не нуждаясь, – но во всем доме лишь она одна и негры.
   – А сеньор?
   – Он сюда ни ногой, хотя живет в городе поблизости.
   – А жених?
   – Племянник доньи Августы? На похороны тетки не приехал, но как только услышал о ссоре ниньи с отцом и что она живет одна – прилетел вместе с матерью. Донья Елена мастерица петь: твоя мать – моя родная сестра, а ты теперь совсем сирота, и неприлично такой молоденькой жить одной.
   – И что?
   – Ничего; знаешь, нинья с чудинкой, но без глупинки. Женишок просвистел в Гаване все денежки – учился там, учился, неизвестно чему выучился, но приехал без гроша, разинув рот на жирный кусок.
   – А Марисели?
   – Не стала с ним разговаривать: я, мол, в трауре по матери и никаких предложений слышать не хочу.
   – Я видел ее сегодня в церкви.
   – Только в церковь и ходит; да еще в контору, потому что управляющего не держит, занимается хозяйством сама.
   – А часовня цела?
   – Цела, и все там как было.
   Филомено, отодвинув нетронутую тарелку, допивал холодный кофе маленькими глотками.
   – А Марисели прожужжали обо мне все уши?
   – Да уж, – фыркнула старуха. – Как будто она тут при чем-то! Ты очень громко заявил о себе, сынок.
   – Она говорила обо мне? – спросил Каники, ощущая в груди странную холодную пустоту.
   – Куда ж ей деваться, бедной, когда пятый месяц подряд кто только ее о тебе не спрашивал. Сначала алькальд, альгвасил, жандармы, а потом просто бездельники, кому охота почесать языки.
   – Она боится меня?
   Холод внутри усилился, но скуластое лицо смутьяна осталось недвижным.
   – Говорит, что нет – а там господь ее душу знает. Бедная одинокая душа, она боится лишь себя да бога, да молится по целым вечерам.
   – Ма Ирене, – попросил он тихо, вставая, – отведи меня к ней.
   Бабка не подумала возразить, хотя городские часы уже пробили два пополуночи. Она лишь пристально посмотрела на внука, и тот – не моргнув и не вздохнув – выдержал этот долгий взгляд.
   – Что ж, пошли, – промолвила она наконец. – Нет, погоди. Пойди ко мне, я тебя обниму, мой красавчик. Боюсь, потом тебе будет не до меня.
   И с неожиданной для своего возраста силой сжала его в объятиях. Отстранилась, всматриваясь в сверкающие миндалины узких глаз, и еще раз прижала к себе.
   Филомено отвечал ей тем же, с горечью чувствуя, как исхудала старуха, и со стыдом – что ему действительно не до бабушки, которой не видел четыре года и которая была единственным родным ему человеком Не слыша под собою ног, шел смутьян по коридорам и комнатам, раньше так хорошо знакомым. Вот лестница на второй этаж, вот покои ниньи Марисели. Все. Последняя точка в судьбе, за которой движение теряет всякий смысл. А имело ли смысл все то, что было раньше, все, что он вытворял и что вытворяли с ним?
   Старуха шмыгнула в приоткрытую дверь. Каники прислонился к притолоке, преодолевая слабость. За дверью слышались шорох и шепот: "Пошла вон, пока не позову, и не сметь ничего замечать за дверями!" Подхватив подол, опрометью кинулась горничная, ночевавшая в комнате, смежной со спальней ниньи. Скорее угадал, чем узнал в ней Ирениту, свою давнюю подружку и двоюродную сестру, тоже внучку Ма Ирене. Значит, его приход останется в тайне. Впрочем, в этом можно было не сомневаться. Ни один негр в доме под страхом смерти не осмелился бы ослушаться Ма Ирене – ни один, кроме него самого. Вошел в комнату, залитую лиловым светом поднявшейся луны, – на втором этаже окна, вопреки всеобщему обыкновению, на ночь не запирались, и две томительные минуты смотрел на диск, похожий на круглый сыр: стояло полнолуние.
   Зашуршала ткань, зашелестели шаги, и на пороге спальни в соломенных сандалиях, в бата, накинутом поверх ночной сорочки, появилась Марисели. Вышла в освещенный луной прямоугольник и обмерла:
   – Эй, Каники, это в самом деле ты?
   Голос, ответивший ей в тишине, звучал тяжело и сдержанно:
   – Да, нинья, это я. Я вернулся.
   – Но как? Зачем? Почему?
   Их разделяло расстояние вытянутой руки.
   – Ты опять, как бывало, пришел с хлыстом, чтобы я наказала тебя? – горечь слышалась в ее словах.
   – Нет, нинья, разве тут отделаешься хлыстом. Уж очень я напроказил за это время.
   Спокойная, усталая, бесстрашная насмешка обезоруживала настолько же, насколько была непонятна и неуместна – а может, только чудилась?
   – Так чего же ты хочешь?
   Ма Ирене тенью выскользнула из-за ее спины и хотела пройти в дверь. Марисели жестом остановила старуху:
   – Не уходи. Ты не помешаешь, что бы тут ни произошло. Так чего же ты хочешь, Филомено?
   Ничем он не выдал волнения, услышав ее имя из ее уст. Не часто его называли по имени последние годы.
   – Нинья Марисели… помнишь, как говорили обо мне все и как я сам говорил:
   Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице! Я тогда эту виселицу не заработал – а она уже чудилась. Теперь-то чертов негр заработал ее с лихвой.
   Мне все равно: жить или умереть. Но только мне не нравится виселица, понимаешь?
   Нет, она не понимала, расширенными глазами вглядываясь в его черты. Невозмутима была скуластая рожа, лиловый лунный свет скрадывал черноту, лиловые искры плясали в миндалинах глаз.
   – Я могу тебе чем-нибудь помочь?
   – За этим пришел. Держи, Марисели.
   В лунном свете сверкнуло десятидюймовое лезвие.
   – Что это, зачем? – девушка попыталась отшатнуться. Горячая сильная рука удержала ее за плечо.
   – Есть хороший способ улизнуть от виселицы. Смотри!
   Он встал на колени и попытался стащить рубаху с левого плеча. Ворот был узок, – нетерпеливо рванул его, дрянная ткань треснула и поползла. Поймал правую руку девушки и прикоснулся ее тонкими пальцами к ямке над ключицей.
   – Вот сюда, сверху вниз – и разом! Так-то славно мы надуем и петлю и перекладину.
   – Но почему, почему?
   Не глядя в помертвевшие глаза, сжал тонкое запястье крепче и приложил ее узкую белую ладонь к своей щеке. Шепот его был едва слышен:
   – Потому что ты – госпожа моя, госпожа моей души и тела, госпожа моего сердца.
   Не люди и не бог – только ты мне судья. Тебе трудно? Только скажи, и я все сделаю сам. Что ты молчишь? Скажи мне хоть слово, Марисели!
   И такая боль прорвалась в его голосе, так долго сдерживаемая, что груз ее, как камень, придавил хрупкие девичьи плечи, и Марисели опустилась на колени рядом с тем, кто призвал ее имя прежде божьего. Почти беззвучно отвечала она:
   – Филомено, о, Филомено, не хули господа: он справедливый судья, он знает, что ты не виновен, так же, как знаю это и я.
   – Что с того? – возражал он, словно издалека. – Перед богом, может, и нет, а перед людьми я, говорят, сильно провинился. Скажи мне – да или нет?
   Марисели тихо поднялась, заставив его сделать то же самое. Они стояли вплотную, глаза в глаза – худощавая высокая девушка вровень с крепким, хотя и не рослым мужчиной.
   Ладонь ее по-прежнему покоилась на его щеке, а его тяжелые, обнаженные по локоть руки бессильно свесились вдоль тела. Молча слушал раб сбивчивую речь своей законной хозяйки:
   – Не сужу тебя я, и господь тебя не осудит. Несправедливость людская толкнула тебя на зло. И я, и моя семья виноваты в этом прежде всего. Мать отдала тебя на корабль, испугавшись того, что… что я принимаю тебя близко к сердцу, Каники.
   Ты любил моего брата, ты любил и меня – разве могло быть иначе? Господь наказал ее ранней смертью, наказал он этим и меня, – я осталась одна, совсем одна, и даже родной отец отвернулся от меня. Я никогда не думала, что на свете так мало людей, которые меня любят. Ма Ирене, твоя бабушка, заменила мне всех родных, а ты… Когда я получила на тебя права, я попыталась тебя вернуть. Оставила письма на "Сарагосу" во всех портах, куда она заходила; но оказалось поздно. Иначе… иначе разве произошло бы то, что произошло? Разве крался бы ты, как вор, ночью, в свой родной дом?
   – Что случилось, то случилось, – ответствовал смутьян, – только где уж тут твоя вина, Марисели?
   Она как будто не заметила ни того, что он сказал, ни того, что называл ее по имени, без обязательного обращения. Отступив на два шага, оглядывая с ног до головы того, кого знала всю свою жизнь и кто стоял перед ней теперь такой знакомы и такой чужой.
   – Ты изменился, Каники. Ты тот и не тот, что был. Ты мне расскажешь, что с тобой произошло. Но как бы там ни было – я виновата перед тобой и в неоплатном долгу.
   И, медленно приблизившись, тихо обняла его за плечи и поцеловала в плотно сомкнутые черные губы.
   Все, что угодно, ждал мандинга от этой встречи – но не такого. Пол поплыл под ногами, и закружился потолок, и будто невидимая стрела пронзила все его существо, лишив дыхания и остановив сердце, и несколько мгновений – или целую вечность – стоял он, ни жив, ни мертв – умирая? улетая? – а нежные тонкие руки скользнули на шею, и бледное личико с глазами, полными слез, отодвинулось, давая в себя вглядеться близко и пристально, и снова приблизившись, расплылось и потерялось, – а тонкие губы снова коснулись легко и нежно его губ.
   Тогда качнувшийся было пол обрел устойчивость, сердце бухнуло, как в большой колокол, дыхание вернулось, и с ужасом понял буян и бродяга, что засевшая в нем заноза сильнее его, сильнее всего, сильнее светопреставления, законов, границ и условностей, и прижал к себе хрупкое нежное тело, а губами перехватил ее губы и ответил им.
   Боль и горечь, стремление и отчаяние, тоску и одиночество, и уголья, жгущие сердце, и нежность, спрятанную глубоко, то за молчанием, то за насмешкой, умноженные на бесстрашие духа, на истинную человеческую Силу – все вложил смутьян в этот поцелуй. Лишь когда задохнулся – медленно разжал объятия и опустил руки.
   – Теперь я готов умереть, – сказал он и не узнал своего голоса – хриплого, изменившегося. – Теперь – хоть на виселицу, и поделом тебе, чертов негр, поделом!
   Он попытался отстраниться, но Марисели, крепко обвившая ему шею, не пустила – и только повторяла его имя снова и снова; и снова он начал ее целовать – лицо, шею, плечи; а в голове гвоздем сидела мысль о недопустимости этого – всего, что происходило. Он все равно вне закона, а она, она? Она покрывала поцелуями его лоб, глаза, щеки, и кто знает, как долго бы все это длилось, если бы вдруг не прошелестело, как вздох:
   – Бедные дети, безумные дети, не поддавайтесь луне: она вскружила вам головы, она может погубить.
   Это Ма Ирене, позабытый свидетель всего произошедшего, смотрела на них, горестно качая головой:
   – Бедные дети, безумные дети! Знаете ли вы, что делаете?
   – Да, – отвечал Каники, – разве ты не слышала, что я сказал? Боль и радость разрывает меня надвое, и то и другое ранит.
   – Но почему?- вскричала, забывшись, Марисели. – Почему, пресвятая дева! Я не могу, не должна дать ему уйти, пропасть, погибнуть! Ведь у меня нет никого, кто любил бы меня, кроме тебя, Ма, – ни друзей, ни семьи. Филомено любит меня, я знаю, я чувствую, насколько – разве я могу это потерять?
   Старуха продолжала покачивать головой, как болванчик.
   – Нет, нинья, ты ничего не знаешь или не хочешь знать. Мой внук не отец тебе и не брат. Он зрелый мужчина, черный мужчина, и по закону он твой раб. Он целовал твои губы – не как отец и не как брат, а как мужчина целует женщину. Только когда ты это поймешь – ты сможешь понять, чего хочешь, и решить по-своему.
   Марисели с испугом, изумлением, недоумением перевела глаза со старухи на Каники, которого продолжала обнимать.
   – Это… правда? – прошептала она, глядя в его лилово-сумасшедшие в лунном свете глаза и с ужасом убеждаясь, что можно было бы и не спрашивать.
   Он опустил взгляд.
   – Но… но ты же знаешь, чем это может кончиться для тебя?
   – И что? – усмехнулся сорвиголова, гладя ее по рассыпавшимся в беспорядке светлым волосам. – Сколько бы я бед ни натворил, повесить меня больше одного раза никто не сумеет. Не бойся, я уйду. Я видел тебя. Мне больше ничего не надо.
   После этих слов повисла тишина, ясная и звенящая. Упал в саду апельсин, закричал ночной охотник сыч, заскреблась в шкафу мышь. Трое людей в освещенной луной комнате оставались неподвижны. Наконец Марисели спросила:
   – Ма Ирене, из чего я должна выбирать?
   – Из двух вещей, – отвечала старуха. – Или ты отпустишь Филомено с миром и будешь знать, что где-то там, в горах, есть человек, который любит тебя больше жизни, и на этом все закончится. Или ты можешь попросить его остаться. Но тебе придется крепко запомнить, что он для тебя – мужчина, если ты не хочешь обречь его на муки жажды подле источника. Мальчик в шестнадцать лет может жить поцелуями. Мужчина в тридцать два… Ах, что я говорю, старая я дура! Он любит, кровь его горяча, и нечего терять. Раньше или позже – он умрет не своей смертью.
   Я это говорю, потому что это правда,- хоть никто из моих детей и внуков не был мне так дорог. Я лучше остальных знаю, и чего он стоит, и чего заслуживает.
   Но тебя я тоже люблю, нинья. Я принимала тебя новорожденную и перерезала твою пуповину. Если ты свяжешься с симарроном – тебе придется дорого за это заплатить. Может быть, дороже, чем ему – потому что он умрет, а ты останешься жить, и неизвестно, что обернется горше – позор хуже смерти, дитя мое. Решай, решать должна ты. Он – он примет все, что ты скажешь, и всему будет рад.