Потом к нам переехал брат с семьей – все говорят только по-английски! Старшему племяннику было лет пятнадцать, и остальные лесенкой года через два-три. Ну и, конечно, невестка, которую бесило, что распоряжается в доме не она. Флавия слишком гордилась своей светло-желтой кожей – будто это делало ее умнее! Брат, получив от меня внушение, стал добропорядочным трезвенником и получил работу в конюшне Мэшемов, куда мы поставили и своих двух лошадей, купленных вскоре после приезда. Лошади были радостью и отдохновением моего мужа, и нужны-то они были больше для того, чтобы он в нарядной куртке с галунами мог каждый день проминать по улицам роскошного арабского скакуна его любимой вороной масти.
   Брат, по-моему, повеселел больше оттого, что я не позволяла Флавии его пилить и поставила на место не по уму заносчивую женщину. Ей пришлось заняться обслуживанием всей большой семьи. У меня нашлись другие дела.
   Немедленно по возвращении я стала разыскивать старого друга, которому была обязана столь многим – конечно, речь о миссис Джексон. Она жила с семьей своего сына, небольшого чиновника, и продолжала ходить по урокам, хотя в ее возрасте это было уже не просто. Трудно давался хлеб в этом городе, семья Джексонов жила скромно. Поэтому к шумной радости от встречи "с самой лучшей в жизни ученицей" добавилась тихая радость от предложенного выгодного места. "Если твои дети хотя бы вполовину так умны, как ты…" Старушка растерялась, увидев за большим столом нашего флигеля, кроме двоих детей, огромного дядю… "Позвольте, а это…" – Это мой муж, мэм, и вам придется учить английскому его тоже.
   Учеба составила суть нашей лондонской жизни. Я знала, что она дает и чего стоит, и не давала своим поблажки. Каждое утро Филомено запрягал в коляску с откидным верхом маленькую, изящную вороную кобылку и через половину огромного города ехал за старой учительницей. Салли-Энн Джексон была опытным и умелым педагогом, и к концу октября ее ученики могли с горем пополам объясниться в бакалейной лавочке.
   А бойчее всех – Мари-Лус, бегавшая за карамельками в кондитерскую Вудли на другой конец квартала.
   Обычно за покупками ходила я сама в сопровождении кого-нибудь из племянников. Я попросила учительницу, чтоб она заодно обучила их всех грамоте, – но им это давалось не легче, чем в свое время их отцу, и племянники были рады прогулке и конфетам куда больше, чем возможности учиться.
   Смейтесь надо мною, но за учебу села и я! Я одолевала правила обращения с деньгами, коль скоро они появились. Финансы и бухгалтерия давались не с меньшим трудом, чем стрельба из лука, в которой мы упражнялись время от времени у задней стены конюшни. Факундо с лета схватывал то, что терпеливо растолковывал по вечерам Санди. У него была прирожденная торговая хватка – разве иначе он мог бы в двадцать два года вертеть делами большого хозяйства? Гром на двадцать лет раньше меня знал, что такое вексель, кредит и проценты.
   Скука и хандра миновали: мы учились с азартом. Но тут начался сырой, дождливый, туманный ноябрь, – проклятие Лондона, и на нас свалилась беда. Факундо стал болеть.
   Он никогда не любил сырости и слякоти, мой муж. Он подхватил ревматизм в болотах Сапаты, и лондонский смог дал повод этому ревматизму разыграться вновь. Опухали стопы и колени, кисти рук сводило так, что в них не держались ни перо, ни ложка.
   А что хуже всего, начинало колоть сердце.
   Приходил доктор – спокойный, неразговорчивый доктор Гисли, прописал припарки, растирания, пилюли какие-то. То ли помогли лекарства, то ли то, что в декабре слякоть кончилась – начались морозы, выпал снег, – Гром поправился и рождество встретил на ногах. Сам правил шестерней на праздничном катании – необъятно громадный в просторной теплой одежде, шумел, свистел, веселился, купал в снегу детей и племянников закопал меня в сугроб под хохот всей улицы.
   Передышка длилась долго – помню, как весело мы справляли день рождения, общий для всех, в феврале. Пришли Мэшемы, миссис Джексон, и даже леди Эмили почтила присутствием праздник с барабаном и флейтой. А потом в конце зимы грянули оттепели, и Факундо снова скрутило, да еще как. Он лежал пластом и почти умирал.
   Снова приехал доктор, смотрел, хмурился и наконец сказал, отведя меня в сторону:
   – Миссис, у вашего мужа железный организм. Он проживет сто лет… если будет жить в тех широтах, к которым приспособлен. Но лондонская сырость подточит его силы очень быстро, и дай бог, чтобы он не подцепил чахотки. Если не хотите остаться вдовой – перемените климат. Следующую зиму он может не пережить.
   Какое там следующую! Я молила богов, чтоб только он дотянул до весны. Сэр Джонатан сказал:
   – Как только встанет на ноги – с первой же оказией отправляйтесь на Ямайку. У нашей компании там постоянное представительство, контора и склад. Тамошний агент уже попадался на мелких плутнях. Как насчет того, чтобы во главе стал один из совладельцев? Гром, старина, учись, – все равно бездельничаешь в своем кресле!
   С кресла у камина Факундо не вставал. Постаревший, отяжелевший, в шерстяных чулках, вязаной фуфайке, овчинном жилете мехом внутрь, он сидел в нем день-деньской, с трудом поднимаясь по неотложной надобности. Он осваивал английский… а между прочим, собеседницей ему служила престарелая леди Эмили, которая днями просиживала с рукодельем в кресле напротив.
   – Мне уже слишком много лет, чтобы думать о приличиях. Да и что могут подумать о восьмидесятилетней старухе? Мне у вас нравится, и видит бог, в этом нет ничего плохого. В моей жизни не так много осталось радости, почему же должна отказывать себе в удовольствии поболтать с людьми, которые мне симпатичны?
   Так дело тянулось до мая, когда унылая морось сменилась грозами и наступило тепло. Тогда-то здоровье мужа быстро пошло на поправку, но затянувшееся ненастье заставило воспалиться одну из прошлогодних ран сына. Оказалась повреждена и загноилась ключичная кость.
   Осматривал рану все тот же молчаливый доктор.
   – Сколько лет юному джентльмену? Четырнадцать? М-да! Ростом, конечно, вы удались… раздевайтесь до пояса, юноша.
   Сын снял рубаху, и глаза у доктора полезли на лоб.
   – Парень, в какую чертову переделку ты попал?
   Парень шмыгнул носом и ответил:
   – Это была очень хорошая драка, сэр, просто замечательная!
   – Я вижу, дружок, – ответил доктор, раскладывая инструменты, – Отделали тебя тоже замечательно.
   Предстояло очищать воспалившуюся рану.
   – Миссис, налейте вашему мальчику полный стакан виски, – распорядился доктор.
   – В два приема, и запивать водой.
   – Зачем? – удивился сын.
   – Для храбрости, юноша.
   – Я и так не трус.
   – В этом никто не сомневается, судя по боевым ранам. Пей-ка, давай.
   Филомено хлебнул глоток, другой, сморщился и выплеснул остаток прямо на угли камина.
   – Лучше терпеть, чем глотать эту дрянь. Начинайте!
   И молча сидел все время, пока врач выскребал рану и накладывал шов.
   – Сэр, скоро я могу стрелять из лука?
   Врач, однако, уложил его в постель. Я провожала доктора до ворот, и он-таки полюбопытствовал: где мальчугана угораздило попасть в такую драку? "Если, конечно, не секрет". Это не был секрет, и я не упустила случая похвастать своим парнем.
   – М-да, сказал Гисли, – боевой юноша. – Но из Англии вам все-таки лучше уехать: этот климат не для вас.
   Через полтора или два месяца после этого разговора "Смутьян" нес нас к берегам Ямайки.
   На "Смутьяне" служил боцман Скелк – вот радости-то было увидеться! Он шумно приветствовал нашу компанию – мой брат с семейством тоже ехал с нами. Отдельную каюту отвели для миссис Джексон. Ее внучки обзавелись уже беличьими шубками и платьями из тафты, но на приданое не хватало. А я боялась, что на Ямайке не смогу найти учителя для моих детей.
   С нами же отправился Санди – разобраться с делами, запутанными предыдущим управляющим, помочь нам устроиться на новом месте, а главное – отдохнуть от мамаши и тетки и всей лондонской докуки под благовидным предлогом.
   Всю дорогу, как шесть лет назад, Филомено таскался за Санди хвостом. Едва постигнув азы арифметики, он попытался освоить морскую науку, она ему чем-то понравилась.
   В Порт-Рояле компания имела на бойкой припортовой улице большой дом со складами и конторой. Там нас и водворили – каменный пол, высокие потолки, уличный шум пробивается сквозь кедровые ставни, тихий патио с садом с внутренней стороны, ветер с моря разгоняет зной.
   Мы обосновывались на острове в качестве свободных подданных британской короны с подлинными документами.
   В шестидесяти милях к северу – кубинское побережье.
   Первая наша покупка, совершенная на второй день по приезде – лодка. Узкая, длинная, остродонная, с косым парусом – из тех, на каких рыбаки пускаются в погоню за крупной добычей и пропадают в море иной раз на неделю.
   С тех пор Пипо в доме мы не видели. Он пропадал на воде и часто сманивал с собой Санди. Десять лет разницы в возрасте по-прежнему почти не сказывались.
   Мы только и делали, первую неделю, что покупали всякую утварь для обустройства, но одна покупка была уж очень неожиданна… Судите сами.
   Прямоугольный, неряшливо крытый навес невольничьего рынка тянул меня как магнитом. Не было дня, чтобы я – обычно взяв с собой миссис Джексон и делая вид, что сопровождаю ее, – не прогуливалась по каменным плитам того места, где нас с братом однажды продали. В то время на Ямайке из рук в руки переходило ежегодно больше ста тысяч человеческих душ, и я без особой надежды оглядывала шеренги: не мелькнет ли знакомое лицо?
   Но вот меня однажды окликнули из глубины рядов. Сначала я подумала было, что ослышалась. Нет, не ослышалась: передо мной стоял собственной персоной Пепе-конга, старик Пепе, и минувшие годы не прибавили ему сил.
   Шесть лет назад он спускался на африканский берег пожилым, но еще крепким мужчиной. Он вернулся в родное селение, где не осталось ни дома, ни семьи, ни памяти. Какое-то время жил тихо и одиноко, возделывая свое поле. Но однажды его схватили и продали по приказу деревенского царька, которому потребовались бусы для выкупа за очередную жену. Старик стоял на истертых плитах с опущенной головой и разбитым сердцем: его предала милая родина.
   Миссис Джексон заплатила за старика от своего имени мои деньги, и Пепе водворился в доме. Вечером они с Факундо дымили табачком и расспрашивали друг друга о былом.
   Один из первых вопросов был:
   – А что-то сейчас Каники?
   – Ладно болтать, негры, – сказала я. – Давайте-ка соберемся и съездим на старые места. По морю рукой подать.
   Мы остались легки на подъем. На следующий вечер в маленькую каюту уложили припасы, воду, подняли парус.
   Ехали вчетвером: Санди вызвался с нами.
   – Филомено не справится один: он моряк пока неопытный.
   – Санди, – сказала я, – ты можешь влипнуть с нами в историю. Мы сильно напроказили на том берегу.
   – Если вы выйдете в море без меня, – сказал он, – вы влипнете в историю, едва подует норд-вест.
   Он был прав, и мы отправились в путь, оставив дом и малышку на попечение брата и старой гувернантки.
   Всегда на сердце тревожно и грустно, когда ступаешь на старые следы… Мы высадились в манграх неподалеку от Касильды. в том же самом провале, куда в памятную ночь врезалась барка, ведомая Каники.
   Маленькая усадьба у ручья со сладкой водой казалась необитаемой: ни света, ни движения. Окна двухэтажного дома плотно закрыты ставнями. Ставни не открылись и утром, хотя во дворе хлопотали негры. Судя по всему, хозяйки дома нет… Подошла потихоньку к одному из работников, отошедших в сторонку, – я вспомнила его лицо и имя, и он меня тоже признал. Я спросила у него, где нинья.
   Старик этот прикрыл рот рукой.
   – Ты упала с луны? Ты что, не знаешь, что ее похоронили?
   – Как похоронили? – остолбенела я. – Что случилось?
   Старый мулат качал головой.
   – Ты, унгана, видно, издалека… Я не буду ничего говорить. Ступайте в город, там Ма Ирене. Она сама расскажет.
   Факундо привел нас в дом с колоннами на улице Ангелов. Ему приходилось там бывать, а если он где бывал, то дорогу запоминал крепко. Нам открыла расторопная, опрятная негритянка и позвала Ма Ирене.
   Старуха появилась откуда-то сбоку, – не изменившаяся ни капли. Что значили для ее седин и морщин еще шесть лет?
   – Пришли, бродяги, – сказала она. – Подойдите, я вас обниму. Я знала, что вы придете, да только вот опоздали немного. Их похоронили без вас. Ее – на кладбище, а его – у моря, на том месте, где застрелили. Ай, что с вами, негры, разве вы не знали, что так оно и будет?
   Мы стояли как громом пораженные и плакали бы, если бы могли. …На ожерелье, что Каники преподнес возлюбленной, она выменяла у какой-то вдовы, испанки, собиравшейся домой, небольшой кафеталь, расположенный в горах в очень укромном месте, далеко от Тринидада. Она переехала туда до того, как ее беременность стала явной, и прожила там затворницей, пока не родила дочурку.
   Флор де Оро – было подходящее имя для золотого цветочка, маленькой китаяночки, что появилась на свет. Она не была похожа ни на одного из своих родителей и на обоих сразу. Скорей всего, удалась в неведомого деда. Мягких очертаний скуластое личико, маленький вздернутый носик, нежно-розовые пухлые губы и огромные, черные, слегка раскосые миндалевидные глаза. Кожа цвета золотистой пшеничной корочки и пушистые, пышные, слегка волнистые иссиня-черные волосы, крошечные, узенькие кисти и ступни. Золотой цветочек с бесконечным испугом в глазах, лепившийся под костлявой рукой прабабки – единственной защиты и опоры.
   Представляю, как на нее смотрел Каники, никогда не думавший оставить по себе потомство… Он даже на некоторое время оставил свои шалости, так что капитан Суарес, не слыша о нем ничего, подумал было, что смутьян с нами вместе подался в Африку. Но прошло немногим больше года, и опять то тут, то там стали появляться следы неугомонного китаезы – жестокие, хорошо продуманные убийства и избиения в тех местах, где уж очень прижимали рабов. От него досталось по плешивой макушке городскому судье, сеньору Вальверде, вымогавшему взятку с какого-то свободного цветного торговца за дело, которое и так должно было решиться в пользу бедолаги – и после этого снова замельтешили на всех углах и заборах листки и рисунком раскосой физиономии и изрядным числом нулей.
   А нинья Марисели, обустроив свое новое приобретение, в котором приютила многих беглых, набранных по "протекции" супруга, вернулась в Тринидад. Она по-прежнему пользовалась в городе репутацией затворницы, смиренной старой девы, кандидатки в монахини. Никого не удивило, что именно к ее двери была подкинута в корзинке крошечная девочка с соответствующей случаю жалостливой анонимной запиской. Всех поразила ярко выраженная китайская внешность малютки, так подходившая к имени – Флор де Оро. Конечно, сеньорита приютила сиротку, оформив опеку по всем правилам.
   "Бедняжка, – шептались в городе, – замуж ей уже не выйти, будет воспитывать приемыша".
   Нинья не задержалась в Тринидаде и уехала в глухое горное имение "Лас Лагартес", прихватив с собой девочку. Ни одна самая досужая кумушка не заподозрила в китаяночке ее дочь.
   А Каники пропадал на недели и на месяцы из маленького одноэтажного дома, который обслуживали люди самые доверенные, а в их числе, между прочим, небезызвестный портняжка по кличке Кандонго. В городском доме кум появлялся за все время раз или два, а в промежутках между прогулками возвращался в этот уютный, затерянный в Эскамбрае уголок. Сохли кофейные зерна под длинными навесами, шуршали терки, очищавшие семена от шелухи, плыл по временам терпкий запах от горящих очисток, смешиваясь с ароматом любимых гор.
   Иногда он задерживался надолго. Не было случая, чтобы симаррона кто-то побеспокоил во время его отдыха, чтобы раздался условный свист или крик ночной птицы в неурочное время. Его тайное убежище не знал никто из его новых товарищей, хотя после нашего ухода с Аримао он прибился к другому паленке и там нашлись отчаянные головы, помогавшие то в одной, то в другой проделке. Филомено мог целые дни проводить в своей любимой комнате, – угловой, с дверьми на широкую веранду, обрывавшуюся прямо в непролазные заросли. Вечерами подолгу беседовал с Марисели, играл с девочкой, а не то устраивался на циновке с книгой. Читал что-нибудь об Африке или о мореплаваниях, а иногда у него в руках видели библию.
   Христианином он так и не стал, и нинья оставила все попытки его обращения, любя и принимая бывшего раба таким, каков он был – раскаленные угли в узких глазах, темное облако смерти за плечами.
   Чем ярче горит, тем быстрее сгорает… Он горел и сгорал, растрачивая силы.
   Нинья каждый раз встречала бродягу, оборванного, усталого, случалось – раненого, и, отогревая его, каждый раз словно смутно надеялась, что уж теперь он не уйдет из комнаты, где было в жару прохладно, в дождь уютно и сухо, в зимние ветры – тепло. Но нет, раз за разом снова приходил вечер, когда, тихо и немелодично насвистывая, Каники чистил и смазывал свое ружье, затягивал тяжелый пояс с неизменным мачете и исчезал в непроглядной лесной чащобе. И каждый раз две женщины, две беззаветно преданные души, умирали от страха и молили, каждая своего бога: спаси и сохрани! – и были готовы ежеминутно к страшной вести. Но мандинга всегда выходил сухим из воды, – "потому что нинья его ждала, да, только поэтому. Иначе разве мог бы он баламутить округу столько лет, – ах нет, я знаю, в чем тут дело. Я уставала ждать, – два, три, четыре месяца подряд, но нинья говорила: нет, Ма, ничего, он просто очень далеко забрался, с ним ничего страшного".
   Беда пришла с другой стороны.
   Однажды, когда Каники пропал обычным образом, Марисели с Ма Ирене и девочкой отправились в Тринидад. Шла страстная неделя, канун пасхи, и нинья хотела быть в эти священные для нее дни в привычном, с детства знакомом храме.
   В высоком доме с колоннами ее ждали гости, давно не виденные: донья Елена, сестра покойной матери, и Хосе Антонио, ее сын, тот самый, за которого она отказалась выйти замуж целую вечность назад.
   Выражения на их лицах не сулили ничего доброго.
   "Бесстыжая", "распутница", "позор нашего рода" стали самыми мягкими выражениями в устах родной тетки, желавшей когда-то заменить ей мать. Донья Елена говорила долго и язвительно.
   Марисели не дрогнули ни одним мускулом лица, выслушивая поток обвинений и оскорблений. Только залилась лихорадочным румянцем и спросила:
   – Что вы от меня хотите?
   Тогда тетка перешла к делу, суть которого заключалась в одной фразе:
   – Подписываешь кузену дарственную на все твое состояние и удаляешься в любой по твоему выбору монастырь. Иначе твое преступное поведение будет открыто всем, в том числе представителям закона. Мы великодушны: ты будешь замаливать свои грехи вместо того, чтобы гнить на каторге.
   Но не зря столько лет нинья была подругой симаррона.
   – Вы очень великодушны, – сказала она, – за новое состояние взамен промотанного. Моя вина лишь в том, что я любила и люблю. Ваша больше стократ, потому что ваше негодование замешано на алчности. Сейчас ваша сила; но господь воздаст за подлость, как Иуде. Я подготовлю необходимые документы и завтра утром отнесу их к нотариусу. После этого я приму участие в процессии по случаю страстной Пятницы. К ее окончанию все будет готово.
   – Все так, слово в слово, сказала моя голубка, – продолжала Ма. – Поднялась в свою комнату и стала писать. Потом отдала мне два конверта:
   – Вот этот, – сказала, – спрячь, передашь потом Филомено. А вот этот завтра вместе отнесем нотариусу.
   И ушла молиться в старую часовню, куда давно никто не заглядывал, и до рассвета не сомкнула глаз. Потом зашла в спальню к девочке, долго смотрела на нее, спящую, на наш золотой цветочек, и поцеловала в лоб. Вышла из детской, затворила дверь и велела подать черное платье. Голос ниньи показался мне нехорош. Потом мы пошли к законнику, и она молчала всю дорогу, и надолго оставила меня одну у дверей.
   Когда она вышла оттуда, у нее глаза блестели, как у лихорадочной. Сердце у меня, со вчерашнего дня дрожавшее, вовсе оборвалось: что-то будет? …Но Марисели поцеловала старуху и сказала, что все будет хорошо, что она пойдет к церкви, а старая нянька должна быть при ребенке, – малышку нельзя оставлять одну. И старуха повиновалась – не столько приказу, сколько ясному ощущению свершившейся судьбы.
   В назначенный час по городу пошла процессия страстей господних. Десятки кающихся в низко надвинутых капюшонах били себя плетьми по спинам. Другие кололи тело шипами и заостренными гвоздями. Третьи наносили себе раны ножами и кинжалами, и кровь капала на горячую пыль мостовой. Люди приносили богу жертву собственной кровью и искренне думали, что уподобляются ему.
   А следом ехала повозка, на которой возвышался деревянный крест. К нему была привязана женщина, голова которой скрывалась под капюшоном, а бедра были едва прикрыты рваньем. Сзади шагал в звероподобной маске черный палач и, равномерно размахивая кнутом, каждые несколько шагов опускал на истерзанную спину витой ремень.
   В толпе, густо валившей за повозкой, шептались:
   – Что за белое тело! Матерь божья! Она либо великая грешница, либо святая!
   И вдруг кто-то узнал:
   – Это же нинья Марисели, та, что хотела постричься в монахини!
   Толпа немедленно стала гуще, закипела вокруг и вдруг отхлынула… и вся процессия замерла.
   По середине улицы, прорезая расступавшееся перед ним людское месиво, шел с высоко поднятой головой Каники.
   Ни на кого не глядя, он подошел к повозке, вырвал кнут у палача, – дурковатого церковного сторожа, которому нинья дала золотой, – переломил пополам и бросил оземь.
   Затем, гибким кошачьим движением вскочив на повозку, достал нож, перерезал путы и подхватил упавшее безжизненное тело. Прижал к себе, держа под бедра и под шею, и через запруженную народом площадь, через залитые солнцем улицы понес Марисели в ее дом. Безобразный колпак упал, и длинные золотисто-русые волосы подметали землю.
   Никто не осмелился остановить его.
   Ровным шагом Каники поднялся по лестнице в угловую комнату на втором этаже, где была знакома каждая мелочь. Он положил нинью на кровать без памяти – как это случалось однажды, тысячи ночей тому назад. И опустился на колени, с надеждой вглядываясь в искаженные черты любимого лица.
   Но, на беду свою, боец и бродяга был слишком опытен в определении степени тяжести побоев. Серо-землистый цвет кожи, запекшиеся в крови губы, до белков закаченные глаза яснее всех слов говорили ему о том, что Марисели, с ее нежным и хрупким телом, закусив губы, без звука вытерпела первые несколько ударов, что потом сознание покинуло ее, и бич полосовал бесчувственную оболочку, что жить ей осталось считанные часы и что умрет она, не приходя в себя. Ее уже не было там – ее истерзанная душа поднималась к ясному небу, к тому, в кого она верила беззаветно и где должна была получить чашу со сладким питьем, приносящим покой.
   – Ма, – спросил Каники у старухи, выросшей перед ним как из-под земли, – кто это сделал?
   Ма Ирене подала ему письмо, и он, забыв, что у дома собирается толпа, что уже спешит откуда-нибудь полиция, пробежал глазами по строкам.
   – Ма, где они? – спросил он.
   Та поняла с полуслова.
   – В Касильде, пересчитывают чужое добро.
   – Ма, – сказал он, – скоро сюда вернутся Гром и унгана Кассандра. Попроси их не оставлять мою дочь до ее замужества. И что я не хотел бы другого жениха, чем мой крестник. Прощай!
   И вышел в соседнюю комнату, где на лежанке сидела маленькая девочка с огромными от испуга глазами. Поднял ее на руки, вздохнул медленно-медленно нежный запах ее волос и опустил обратно на лежанку.
   После этого он исчез, как провалился. Напрасно обшаривали каждый уголок в доме, переворачивали мебель и заглядывали в шкафы. Каники там не было.
   Открыто, среди бела дня, симаррон шел по дороге на Касильду, неведомым образом ускользнув из переполошенного города. Коляска с теми, кого он искал, вылетела на него из-за поворота – торопились в Тринидад за жирным куском. Добрый конь донес их до города, еще живых, умиравших мучительно и в полном сознании.
   А смутьян шагал дальше по дороге, не видя, куда идет, не зная, куда несут его не ведающие усталости ноги. Это было одно тело – некрасивое, ненужное тело, потому что душа в нем не хотела больше оставаться.
   Собаки уже шли по горячему следу.
   Нужные люди всегда оказываются в нужном месте. Судьба ничего не делает просто так. Федерико Суарес как раз случился поблизости.
   – Так, – сказал он.
   След вел мимо непролазных мангровых зарослей, мимо уютных кущ – к голой, разбитой волнами отмели на морском берегу. На дальнем ее конце шел человек. Шел, не торопясь и не пригибаясь. Вот оглянулся… и пошел дальше, не прибавив шага.
   Волны шумели у полосы рифов.
   Каники мог бы нырнуть в воду и спрятаться в нагромождении камней и кораллов.
   Плавал он как рыба и скрылся бы в хаосе, в который не посмеют сунуться лодки даже при самом слабом прибое.
   Вместо этого он влез на высокую, почти отвесную скалу, окруженную со всех сторон гладью песка, зализанного волнами.
   В полной тишине на этом мокром песке стояли охотники, и даже собаки их не лаяли.
   Человек на вершине утеса невозмутимо улыбался, глядя вниз. Спросил: