Страница:
Вот аббат, тот радовался вечеринке без всяких задних мыслей. Он наслаждался обществом Лусии. Постепенно, всякими хитроумными окольными путями, он сблизился с ней, и теперь она смотрела на политику его глазами и, как и он, испытывала озорную радость, представляя себе все кощунство этой вечеринки. Да, Филиппу II, великому калькулятору будущего, и не снилось, что над его могилой будут веселиться премьер-министр королевства со своей подружкой.
В этот вечер Пепа спела один из своих любимых романсов, затем второй, третий. Спела романс про короля дона Альфонсо, который в Толедо влюбился в еврейку, в Раэль ла Фермоза – «красавицу Рахиль», и семь лет жил с ней, позабыв свою королеву, Леонору Английскую. Но гранды в конце концов возмутились и убили еврейку. Король безумно тоскует.
– Наша Пепа, – сказал Мануэль, словно ни с того ни с сего, – хочет сделать из меня героя в староиспанском вкусе.
А Пепа, тоже словно ни с того ни с сего, ответила:
– Во мне нет ни капли еврейской или мавританской крови. Я из старого, чистокровного кастильского рода, – и она перекрестилась.
– Знаю, – успокоил ее дон Мануэль. – Мы все это знаем.
– Ты поешь еще лучше, чем прежде, Пепа, – сказал Гойя, когда представился случай перемолвиться с ней без посторонних.
Она посмотрела ему прямо в лицо своими дерзкими зелеными глазами.
– Мои романсы лучше, чем действительность, – сказала она.
Он спросил:
– Тебя, как я слышал, интересует теперь политика?
Она с готовностью ответила:
– Меня интересуют Испания и дон Мануэль. Когда был жив мой покойный Фелипе и во времена адмирала меня интересовал флот. Когда моим другом были вы – живопись. Помните, как я обращала ваше внимание на то, что рука сеньора Масарредо на вашем портрете вышла слишком короткой? Теперь меня интересует дон Мануэль. Он самый крупный государственный деятель в Испании, почему бы ему не стать самым крупным в мире? Но не думайте, что я забываю друзей. По моей просьбе дон Мануэль настоятельно рекомендует королю назначить новое лицо на место первого живописца. К сожалению, дон Карлос упрям и хочет сэкономить как раз на жалованье первого живописца.
Гойя сдержался.
– На твоем месте, Пепа, – сказал он, – я предоставил бы испанскому королю и французскому Конвенту решать, что делать с детьми Людовика XVI.
Она по-прежнему смотрела ему прямо в глаза.
– Вы умный человек, дон Франсиско, – ответила она. – Вы не похожи на героев моих романсов. Вы всегда умели показать товар лицом. Вероятно, вы дали мне сейчас хороший совет. Впрочем, я последовала ему еще раньше, чем вы мне его дали.
Гойя подумал: «Вытащи женщину из воды, она скажет, что ты сам в воду свалился». И в то же время он понимал, хотя и не умел выразить словами, понимал своим здравым мужицким умом, своим мужицким инстинктом, что она переживает. Как раз ее старания уязвить его доказывали, как она его любит. Стоит ему только поманить, и при всей своей флегматичности она тут же бросится к нему в объятия. Пусть себе издевается над ним, пусть держится высокомерно, а все-таки ему ее жаль.
Его занимала мысль, как Мануэль и Пепа закончат вечер. Посмеют ли они провести ночь в Эскуриале, под одной крышей с королевой, над усыпальницей Карла V и Филиппа II?
Лусия и аббат стали прощаться. Пепа как будто не собиралась уходить. Гойе тоже пора было домой.
– Спокойной ночи, дон Франсиско, – сказала Пепа своим ленивым, приятным голосом. – Спокойной ночи, Франчо, – сказала она и посмотрела ему прямо в глаза.
В этот вечер Пепа спела один из своих любимых романсов, затем второй, третий. Спела романс про короля дона Альфонсо, который в Толедо влюбился в еврейку, в Раэль ла Фермоза – «красавицу Рахиль», и семь лет жил с ней, позабыв свою королеву, Леонору Английскую. Но гранды в конце концов возмутились и убили еврейку. Король безумно тоскует.
Но появляется ангел и разъясняет королю его вину. Дон Альфонсо раскаивается и во искупление вины убивает тысячу мавров. Так пела Пепа. Все задумчиво слушали.
Убивался дон Альфонсо,
Плакал о своей Раэли;
Ах, прекрасную еврейку
У меня отнять посмели!
– Наша Пепа, – сказал Мануэль, словно ни с того ни с сего, – хочет сделать из меня героя в староиспанском вкусе.
А Пепа, тоже словно ни с того ни с сего, ответила:
– Во мне нет ни капли еврейской или мавританской крови. Я из старого, чистокровного кастильского рода, – и она перекрестилась.
– Знаю, – успокоил ее дон Мануэль. – Мы все это знаем.
– Ты поешь еще лучше, чем прежде, Пепа, – сказал Гойя, когда представился случай перемолвиться с ней без посторонних.
Она посмотрела ему прямо в лицо своими дерзкими зелеными глазами.
– Мои романсы лучше, чем действительность, – сказала она.
Он спросил:
– Тебя, как я слышал, интересует теперь политика?
Она с готовностью ответила:
– Меня интересуют Испания и дон Мануэль. Когда был жив мой покойный Фелипе и во времена адмирала меня интересовал флот. Когда моим другом были вы – живопись. Помните, как я обращала ваше внимание на то, что рука сеньора Масарредо на вашем портрете вышла слишком короткой? Теперь меня интересует дон Мануэль. Он самый крупный государственный деятель в Испании, почему бы ему не стать самым крупным в мире? Но не думайте, что я забываю друзей. По моей просьбе дон Мануэль настоятельно рекомендует королю назначить новое лицо на место первого живописца. К сожалению, дон Карлос упрям и хочет сэкономить как раз на жалованье первого живописца.
Гойя сдержался.
– На твоем месте, Пепа, – сказал он, – я предоставил бы испанскому королю и французскому Конвенту решать, что делать с детьми Людовика XVI.
Она по-прежнему смотрела ему прямо в глаза.
– Вы умный человек, дон Франсиско, – ответила она. – Вы не похожи на героев моих романсов. Вы всегда умели показать товар лицом. Вероятно, вы дали мне сейчас хороший совет. Впрочем, я последовала ему еще раньше, чем вы мне его дали.
Гойя подумал: «Вытащи женщину из воды, она скажет, что ты сам в воду свалился». И в то же время он понимал, хотя и не умел выразить словами, понимал своим здравым мужицким умом, своим мужицким инстинктом, что она переживает. Как раз ее старания уязвить его доказывали, как она его любит. Стоит ему только поманить, и при всей своей флегматичности она тут же бросится к нему в объятия. Пусть себе издевается над ним, пусть держится высокомерно, а все-таки ему ее жаль.
Его занимала мысль, как Мануэль и Пепа закончат вечер. Посмеют ли они провести ночь в Эскуриале, под одной крышей с королевой, над усыпальницей Карла V и Филиппа II?
Лусия и аббат стали прощаться. Пепа как будто не собиралась уходить. Гойе тоже пора было домой.
– Спокойной ночи, дон Франсиско, – сказала Пепа своим ленивым, приятным голосом. – Спокойной ночи, Франчо, – сказала она и посмотрела ему прямо в глаза.
Гойя вышел в галерею.
Сев на корточки, клевала
Носом старая дуэнья.
Встала. Низко поклонилась.
Рот ощерила беззубый.
Гойя вдруг перекрестился:
Эта мерзкая старуха
Под эскуриальской крышей
Показалась ему гаже
Мануэля в спальне Пепы.
16
В гостиницу принесли из Эскуриала письмо для придворного живописца дона Франсиско де Гойя-и-Лусиенте. Там было написано: «Завтра я не прислуживаю королеве. Почему Вас не видно при моем утреннем туалете? Ваш друг Каэтана Альба».
С сердцем, полным горечи, ждал он этого послания. Теперь все дурные чувства рассеялись. «Ваш друг Каэтана Альба». «Elle est shatoyante», – подумал он, на этот раз скорее ласково.
На следующий день не успел он переступить порог, как она подозвала его.
– Очень хорошо, что вы наконец пришли, – обратилась она к нему. – Нам надо о многом переговорить. Останьтесь, пожалуйста, когда все уйдут.
Она говорила с искренней сердечностью и беззаботно громко, не беспокоясь о том, что всем был слышен ее звонкий, чуть резкий голосок.
К сожалению, здесь было много людей, среди них и такие, чье присутствие не нравилось Гойе. Был здесь, конечно, высокий белокурый доктор Пераль, был собрат по профессии маляр Карнисеро, был красивый, фатоватый маркиз де Сан-Адриан, в любезном обращении которого Гойе всегда чудилось какое-то пренебрежение, был и тореадор Костильярес, которого уж, во всяком случае, нельзя было допускать в Эскуриал.
И она всякого дарила любезным взглядом. Пока Франсиско дожидался, радость его померкла. Он отделывался ото всех односложными ответами.
Затем повернулся спиной к обществу и стал разглядывать шпалеры на стенах.
Герцоги Альба занимали одни из тех немногих покоев, которые, по желанию короля, были обставлены в легкомысленном вкусе последнего столетия. Один гобелен был изготовлен по картону, сделанному им самим, Франсиско Гойей, еще в то время, когда он радостно и беззаботно малевал все что вздумается. Гобелен изображал веселую народную сценку. Четыре девушки забавлялись, высоко подбрасывая на платке паяца – пелеле. Композиция была неплоха, движения – естественны. И все же эта его прежняя работа не понравилась Гойе. На гобелене махи, девушки из народа, подбрасывающие куклу, были ненастоящие: не махи, а придворные дамы, играющие, будто они махи, и веселье их было тоже подгримированное, застывшее, вроде того церемонного ритуала, который он наблюдал при утреннем туалете королевы. Смешные, расслабленные движения паяца были куда правдивее, чем движения девушек.
В свое время Гойе очень нравился такой веселый маскарад, и он с у довольствием следовал этой моде. Все следовали. Его парижские коллеги изображали версальских кавалеров и дам в виде пастушков и пастушек, изображали их такими же чопорными и искусственными, как вот эти его махи и их кавалеры. Некоторым из галантных пастушков и хорошеньких пастушек за это время уже успели отрубить головы. Да и он сам, хотя жилось ему теперь лучше, чем тогда, многому с тех пор научился; и веселость его простонародных сценок казалась ему теперь глупой, напряженной, раздражающей.
Веселые пустые лица на шпалерах не были собственно портретами, и все же это были портреты. Он мог бы с полным правом отрицать, что третья из этих дам с кукольными лицами – герцогиня Альба, и все же это была она. Тут он был величайшим мастером; он умел придать сходство лицу и в то же время сделать его анонимным. Да, она, Каэтана Альба, с наслаждением играет своим пелеле.
– Милостивые государи и милостивые государыни, мой туалет как будто окончен, – неожиданно быстро заявила герцогиня Альба и любезно, но решительно простилась со своими гостями. – Дон Франсиско, не уходите, – повторила она.
– Мы идем гулять, Эуфемия, – заявила она своей дуэнье, когда все ушли, и представила ее Гойе: – Это донья Луиса Мария Беата Эуфемия де Ферер-и-Эстала.
Франсиско поклонился и сказал:
– За честь и удовольствие для себя почту познакомиться с вами, донья Эуфемия.
В любовных делах со знатной дамой от дуэньи зависело многое: часто она делала погоду.
Камеристки подкатили на туалетном столике новые баночки с притираниями и флаконы: перед задуманной прогулкой надо было принять меры предосторожности против солнца. На глазах у Гойи продолговатое матово-смуглое лицо Каэтаны стало очень белым; это лицо с необычайно высокими бровями и теперь было все тем же, единственным в своем роде, неповторимым лицом Каэтаны Альба. Где были его глаза, когда он рисовал третью девушку для «гобелена с пелеле»?
– А какое платье угодно выбрать моей ласточке для прогулки? – обратилась дуэнья к Каэтане. – Зеленое парижское, или андалусское, или то белое кисейное, что из Мадрида?
– Конечно, белое, – приказала Каэтана. – И красный шарф.
С ним она больше не говорила, туалет поглощал все ее внимание. Мадридские дамы привыкли одеваться в присутствии мужчин, они были щедры и не возбраняли любоваться своими руками, плечами, спиной, грудью, однако, соблюдая давний обычай, следили за тем, чтоб не были видны их ноги. Донья Каэтана не скрывала и ног. «Если девушка ножку покажет, жди – скоро „да“ тебе скажет», – вспомнился Гойе припев из старой тонадильи.
Несмотря на сжигавшие его страсть и желание, он наметанным взглядом художника обстоятельно изучал всю сложную процедуру одевания. Руководила церемонией предусмотрительная дуэнья. Донья Эуфемия была длинная и сухая, как жердь; на тощей шее сидела большая голова со скошенным лбом, приплюснутым носом и толстыми губами. Герцогиня Альба обращалась с почтенной, одетой во все черное старухой то властно, как с рабыней, то шутливо, до бесстыдства фамильярно. Белое кисейное платье было короче, чем это, собственно, полагалось: оно не волочилось по земле – как раз подходящее для прогулки платье. Наконец был повязан и красный шарф, а пышные черные волосы прибраны в тонкую сетку.
Появилась и свита, обычно сопровождавшая донью Каэтану на прогулках – паж Хулио, бледный остроносый мальчишка лет десяти с наглыми глазами, и маленькая пятилетняя арапка Мария-Лус. Дуэнья несла зонтик, паж – ящичек с пудрой и духами, арапка взяла на руки Дона Хуанито – крохотную собачку с пушистой белой шерстью.
Маленький кортеж – Каэтана и Гойя впереди – прошествовал по торжественным коридорам, по широким лестницам вниз, в сад; они шли извилистыми, усыпанными гравием дорожками между цветочными клумбами и живой изгородью из букса и тиса, а сзади суровой громадой высился замок. Затем донья Каэтана вышла из пределов сада и вступила на тропинку, которая быстро сужалась и вела вверх к Silla del rey – Креслу короля, к тому выступу на скале, откуда открывался знаменитый вид на Эскуриал.
Воздух был приятно свеж, в светлом небе стояло бледное солнце, веял легкий ветерок. Герцогиня Альба весело шла вперед, твердо ступая обутыми в изящные башмачки ножками и, как того требовала мода, выворачивая наружу носки: веер она держала закрытым в левой руке, слегка им помахивая. Миниатюрная, грациозная и решительная, поднималась она узкой каменистой тропкой, медленно ползущей вверх по серо-коричневой пустыне в предгорье Гвадаррамы.
Сбоку, чуть отступая, шел Гойя. Всем приглашенным в Эскуриал предписывалось носить придворное платье; Гойя держался несколько напряженно: узкий кафтан, шляпа, шпага и парик стесняли его. Прямо перед собой он видел герцогиню Альба, ее миниатюрную фигурку, туго стянутую красным шарфом, ее мягко-округлые бедра. Она шла перед ним такая маленькая, тоненькая, как струна; она не скользила, не ступала, не приплясывала, трудно было найти подходящее слово, чтоб определить ее походку.
Дорога, ведшая вверх через белесую от полуденного солнца серо-коричневую каменную пустыню, казалась Гойе бесконечной. Одетая во все черное, исполненная достоинства, дуэнья, не жалуясь, передвигала свои старые ноги; паж Хулио со скучающим видом нес духи и притирания; Мария-Лус, маленькая арапка, бегала взад и вперед; собачка сердито, повелительно тявкала и каждую минуту просилась на землю, чтобы поднять заднюю лапку. Гойя сознавал весь комизм этого живописного, забавного, церемонного шествия на фоне вековечной пустыни.
Герцогиня Альба разговаривала с ним через плечо.
– Сеньора Тудо живет в той же гостинице, что и вы? – осведомилась она.
– Сеньора Тудо уехала, насколько я слышал, – ответил он, стараясь казаться равнодушным.
– Я слышала, – продолжала она, – вы устроили в честь сеньоры Тудо очаровательный праздник. Или не вы, а дон Мануэль? Ну, расскажите же. Не молчите же так упорно. Дон Мануэль упрям, но итальянка тоже не из уступчивых. Как вы думаете, кто кого переупрямит?
– Я слишком мало осведомлен, ваша светлость, – сухо ответил Гойя.
– Ну уж хоть светлостью меня не называйте, – сказала она.
Они дошли до выступа скалы, до Кресла короля, до любимого места короля Филиппа, с которого он следил, как камень за камнем рос его замок. Герцогиня Альба села, веер лежал закрытым у нее на коленях. Дуэнья, паж и арапка опустились на землю позади нее. Гойя стоял.
– Садитесь же! – приказала она ему через плечо. Он присел на землю, ему было неудобно: мешала шпага, мешали острые камешки.
– Cubrios – покройтесь, – приказала она, и он не знал – намеренно или нет, серьезно, в шутку или в насмешку употребила она обычную формулу, с которой король обращался к двенадцати избранным грандам. Она сидела тут, на каменном стуле, капризная, хрупкая, и смотрела на сверкающую на солнце пустыню и замок за ней. Так, верно, сидел ее предок, которого не раз призывал сюда король-фанатик Филипп II; здесь, верно, обдумывал ранний представитель рода Альба те распоряжения, которые отдавал ему король – по своему обыкновению негромко и в очень вежливой форме, – приказы напасть на непокорную страну, уничтожить впавшую в ересь провинцию.
Герцогиня Альба сидела неподвижно, и остальные тоже не шевелились. Огромная сверкающая пустыня, из которой вырастал замок – такой же застывший и мертвый, как и сама пустыня, держала Каэтану в своем плену.
Гойя вместе с остальными вглядывался в каменное, безлюдье. Вдруг он увидел, как что-то выползло из пустыни, поползло по пустыне – какое-то существо, безликое и все же очень явственное, белесое, серо-коричневое, как и пустыня, – огромная жаба, а может быть, черепаха? Странное наваждение – голова человечья, с выпученными глазищами. Медленно, но неумолимо надвигалось оно; широко растянув рот во вкрадчивую, дьявольскую ухмылку, уверенное в себе и в беспомощности намеченной жертвы, подползало оно. Надо встать и уйти! Чего они сидят? Есть духи, которые действуют только по ночам, а есть и другие, власть которых распространяется на день. Такие встречаются редко, но они гораздо опаснее. Гойе было знакомо привидение, которое подползало к ним при свете дня; еще ребенком слыхал он про него, оно носило безобидные, даже приятные прозвища: звалось эль янтар – полдник или еще привлекательнее – сьеста. Но это был злобный дух, несмотря на его ухмылку, вкрадчивость и сверкание; он показывался только при солнечном свете, надо было взять себя в руки, встать и уйти.
Вдруг герцогиня Альба заговорила, и тотчас же исчезло наваждение, исчезла жаба, пустыня очистилась.
– Знаете, – сказала Каэтана, – на этот раз в Эскуриале со мной что-нибудь приключится.
– Почему вы так думаете? – спросил Гойя.
– Мне сказала Эуфемия, – ответила Каэтана. – А ей можно верить. Она читает в будущем. Она знается с ведьмами. Вот разозлит меня, возьму и донесу на нее инквизиции.
– Не клевещите, сердечко мое, – взмолилась дуэнья. – Господин придворный художник человек умный и понимает шутки. Но ведь вы можете позабыть и сболтнуть такое при других.
– Расскажи нам что-нибудь, Эуфемия, – попросила герцогиня Альба. – Расскажи про тех, что погребены заживо в стенах Эскуриала.
– Это старые предания, – ответила дуэнья, – и дону Франсиско они, верно, знакомы.
Но Каэтана приказала:
– Не ломайся!
И вот что поведала им Эуфемия.
Один юноша из деревни Сан-Хоренсо, некий Матео, ворчал на поборы, которыми монастырская братия обложила крестьян, да и вообще-то он был еретик. Монахи донесли на него. И вот Матео обернулся черной собакой и выл все ночи напролет, чтоб натравить крестьян на монастырскую братию. В конце концов монахи повесили собаку на коньке монастырской крыши. Тогда собака опять обернулась, на этот раз молодым статным воином. Он появился в деревне, рассказывал, что убил сто двадцать семь мавров, и тоже мутил народ против монастыря. Но один ученый монах узнал, что воин, собака и прежний Матео – одно и то же, и донес на него инквизиции. Когда появилась стража, воин опять обернулся собакой. Тогда монахи поймали собаку и живьем замуровали ее в фундаменте пристройки – это было в ту пору, когда монастырь перестраивали в Эскуриал.
– И сейчас еще в полнолунье слышно, как воет собака, – закончила старуха.
– Интересное предание, – заметил Франсиско.
Герцогиня Альба поглядела на него через плечо.
– Впрочем, у меня не одна Эуфемия прозорливая, – сказала она. – У бабушки была камеристка. Звали ее Бригида, ее сожгли потому, что она была ведьмой. Многие говорили, будто она пострадала напрасно, но когда палач попросил, чтобы она поцеловала его в знак прощения, она не поцеловала, а это верный признак, что она была ведьмой. Иногда она мне является и предвещает будущее. Бригида очень хорошо предсказывает.
– Что же она вам предсказала? – спросил он.
Каэтана деловито ответила:
– Предсказала, что я не доживу до старости и потому надо, не теряя времени, брать от жизни все, что она дает.
С сердцем, полным горечи, ждал он этого послания. Теперь все дурные чувства рассеялись. «Ваш друг Каэтана Альба». «Elle est shatoyante», – подумал он, на этот раз скорее ласково.
На следующий день не успел он переступить порог, как она подозвала его.
– Очень хорошо, что вы наконец пришли, – обратилась она к нему. – Нам надо о многом переговорить. Останьтесь, пожалуйста, когда все уйдут.
Она говорила с искренней сердечностью и беззаботно громко, не беспокоясь о том, что всем был слышен ее звонкий, чуть резкий голосок.
К сожалению, здесь было много людей, среди них и такие, чье присутствие не нравилось Гойе. Был здесь, конечно, высокий белокурый доктор Пераль, был собрат по профессии маляр Карнисеро, был красивый, фатоватый маркиз де Сан-Адриан, в любезном обращении которого Гойе всегда чудилось какое-то пренебрежение, был и тореадор Костильярес, которого уж, во всяком случае, нельзя было допускать в Эскуриал.
И она всякого дарила любезным взглядом. Пока Франсиско дожидался, радость его померкла. Он отделывался ото всех односложными ответами.
Затем повернулся спиной к обществу и стал разглядывать шпалеры на стенах.
Герцоги Альба занимали одни из тех немногих покоев, которые, по желанию короля, были обставлены в легкомысленном вкусе последнего столетия. Один гобелен был изготовлен по картону, сделанному им самим, Франсиско Гойей, еще в то время, когда он радостно и беззаботно малевал все что вздумается. Гобелен изображал веселую народную сценку. Четыре девушки забавлялись, высоко подбрасывая на платке паяца – пелеле. Композиция была неплоха, движения – естественны. И все же эта его прежняя работа не понравилась Гойе. На гобелене махи, девушки из народа, подбрасывающие куклу, были ненастоящие: не махи, а придворные дамы, играющие, будто они махи, и веселье их было тоже подгримированное, застывшее, вроде того церемонного ритуала, который он наблюдал при утреннем туалете королевы. Смешные, расслабленные движения паяца были куда правдивее, чем движения девушек.
В свое время Гойе очень нравился такой веселый маскарад, и он с у довольствием следовал этой моде. Все следовали. Его парижские коллеги изображали версальских кавалеров и дам в виде пастушков и пастушек, изображали их такими же чопорными и искусственными, как вот эти его махи и их кавалеры. Некоторым из галантных пастушков и хорошеньких пастушек за это время уже успели отрубить головы. Да и он сам, хотя жилось ему теперь лучше, чем тогда, многому с тех пор научился; и веселость его простонародных сценок казалась ему теперь глупой, напряженной, раздражающей.
Веселые пустые лица на шпалерах не были собственно портретами, и все же это были портреты. Он мог бы с полным правом отрицать, что третья из этих дам с кукольными лицами – герцогиня Альба, и все же это была она. Тут он был величайшим мастером; он умел придать сходство лицу и в то же время сделать его анонимным. Да, она, Каэтана Альба, с наслаждением играет своим пелеле.
– Милостивые государи и милостивые государыни, мой туалет как будто окончен, – неожиданно быстро заявила герцогиня Альба и любезно, но решительно простилась со своими гостями. – Дон Франсиско, не уходите, – повторила она.
– Мы идем гулять, Эуфемия, – заявила она своей дуэнье, когда все ушли, и представила ее Гойе: – Это донья Луиса Мария Беата Эуфемия де Ферер-и-Эстала.
Франсиско поклонился и сказал:
– За честь и удовольствие для себя почту познакомиться с вами, донья Эуфемия.
В любовных делах со знатной дамой от дуэньи зависело многое: часто она делала погоду.
Камеристки подкатили на туалетном столике новые баночки с притираниями и флаконы: перед задуманной прогулкой надо было принять меры предосторожности против солнца. На глазах у Гойи продолговатое матово-смуглое лицо Каэтаны стало очень белым; это лицо с необычайно высокими бровями и теперь было все тем же, единственным в своем роде, неповторимым лицом Каэтаны Альба. Где были его глаза, когда он рисовал третью девушку для «гобелена с пелеле»?
– А какое платье угодно выбрать моей ласточке для прогулки? – обратилась дуэнья к Каэтане. – Зеленое парижское, или андалусское, или то белое кисейное, что из Мадрида?
– Конечно, белое, – приказала Каэтана. – И красный шарф.
С ним она больше не говорила, туалет поглощал все ее внимание. Мадридские дамы привыкли одеваться в присутствии мужчин, они были щедры и не возбраняли любоваться своими руками, плечами, спиной, грудью, однако, соблюдая давний обычай, следили за тем, чтоб не были видны их ноги. Донья Каэтана не скрывала и ног. «Если девушка ножку покажет, жди – скоро „да“ тебе скажет», – вспомнился Гойе припев из старой тонадильи.
Несмотря на сжигавшие его страсть и желание, он наметанным взглядом художника обстоятельно изучал всю сложную процедуру одевания. Руководила церемонией предусмотрительная дуэнья. Донья Эуфемия была длинная и сухая, как жердь; на тощей шее сидела большая голова со скошенным лбом, приплюснутым носом и толстыми губами. Герцогиня Альба обращалась с почтенной, одетой во все черное старухой то властно, как с рабыней, то шутливо, до бесстыдства фамильярно. Белое кисейное платье было короче, чем это, собственно, полагалось: оно не волочилось по земле – как раз подходящее для прогулки платье. Наконец был повязан и красный шарф, а пышные черные волосы прибраны в тонкую сетку.
Появилась и свита, обычно сопровождавшая донью Каэтану на прогулках – паж Хулио, бледный остроносый мальчишка лет десяти с наглыми глазами, и маленькая пятилетняя арапка Мария-Лус. Дуэнья несла зонтик, паж – ящичек с пудрой и духами, арапка взяла на руки Дона Хуанито – крохотную собачку с пушистой белой шерстью.
Маленький кортеж – Каэтана и Гойя впереди – прошествовал по торжественным коридорам, по широким лестницам вниз, в сад; они шли извилистыми, усыпанными гравием дорожками между цветочными клумбами и живой изгородью из букса и тиса, а сзади суровой громадой высился замок. Затем донья Каэтана вышла из пределов сада и вступила на тропинку, которая быстро сужалась и вела вверх к Silla del rey – Креслу короля, к тому выступу на скале, откуда открывался знаменитый вид на Эскуриал.
Воздух был приятно свеж, в светлом небе стояло бледное солнце, веял легкий ветерок. Герцогиня Альба весело шла вперед, твердо ступая обутыми в изящные башмачки ножками и, как того требовала мода, выворачивая наружу носки: веер она держала закрытым в левой руке, слегка им помахивая. Миниатюрная, грациозная и решительная, поднималась она узкой каменистой тропкой, медленно ползущей вверх по серо-коричневой пустыне в предгорье Гвадаррамы.
Сбоку, чуть отступая, шел Гойя. Всем приглашенным в Эскуриал предписывалось носить придворное платье; Гойя держался несколько напряженно: узкий кафтан, шляпа, шпага и парик стесняли его. Прямо перед собой он видел герцогиню Альба, ее миниатюрную фигурку, туго стянутую красным шарфом, ее мягко-округлые бедра. Она шла перед ним такая маленькая, тоненькая, как струна; она не скользила, не ступала, не приплясывала, трудно было найти подходящее слово, чтоб определить ее походку.
Дорога, ведшая вверх через белесую от полуденного солнца серо-коричневую каменную пустыню, казалась Гойе бесконечной. Одетая во все черное, исполненная достоинства, дуэнья, не жалуясь, передвигала свои старые ноги; паж Хулио со скучающим видом нес духи и притирания; Мария-Лус, маленькая арапка, бегала взад и вперед; собачка сердито, повелительно тявкала и каждую минуту просилась на землю, чтобы поднять заднюю лапку. Гойя сознавал весь комизм этого живописного, забавного, церемонного шествия на фоне вековечной пустыни.
Герцогиня Альба разговаривала с ним через плечо.
– Сеньора Тудо живет в той же гостинице, что и вы? – осведомилась она.
– Сеньора Тудо уехала, насколько я слышал, – ответил он, стараясь казаться равнодушным.
– Я слышала, – продолжала она, – вы устроили в честь сеньоры Тудо очаровательный праздник. Или не вы, а дон Мануэль? Ну, расскажите же. Не молчите же так упорно. Дон Мануэль упрям, но итальянка тоже не из уступчивых. Как вы думаете, кто кого переупрямит?
– Я слишком мало осведомлен, ваша светлость, – сухо ответил Гойя.
– Ну уж хоть светлостью меня не называйте, – сказала она.
Они дошли до выступа скалы, до Кресла короля, до любимого места короля Филиппа, с которого он следил, как камень за камнем рос его замок. Герцогиня Альба села, веер лежал закрытым у нее на коленях. Дуэнья, паж и арапка опустились на землю позади нее. Гойя стоял.
– Садитесь же! – приказала она ему через плечо. Он присел на землю, ему было неудобно: мешала шпага, мешали острые камешки.
– Cubrios – покройтесь, – приказала она, и он не знал – намеренно или нет, серьезно, в шутку или в насмешку употребила она обычную формулу, с которой король обращался к двенадцати избранным грандам. Она сидела тут, на каменном стуле, капризная, хрупкая, и смотрела на сверкающую на солнце пустыню и замок за ней. Так, верно, сидел ее предок, которого не раз призывал сюда король-фанатик Филипп II; здесь, верно, обдумывал ранний представитель рода Альба те распоряжения, которые отдавал ему король – по своему обыкновению негромко и в очень вежливой форме, – приказы напасть на непокорную страну, уничтожить впавшую в ересь провинцию.
Герцогиня Альба сидела неподвижно, и остальные тоже не шевелились. Огромная сверкающая пустыня, из которой вырастал замок – такой же застывший и мертвый, как и сама пустыня, держала Каэтану в своем плену.
Гойя вместе с остальными вглядывался в каменное, безлюдье. Вдруг он увидел, как что-то выползло из пустыни, поползло по пустыне – какое-то существо, безликое и все же очень явственное, белесое, серо-коричневое, как и пустыня, – огромная жаба, а может быть, черепаха? Странное наваждение – голова человечья, с выпученными глазищами. Медленно, но неумолимо надвигалось оно; широко растянув рот во вкрадчивую, дьявольскую ухмылку, уверенное в себе и в беспомощности намеченной жертвы, подползало оно. Надо встать и уйти! Чего они сидят? Есть духи, которые действуют только по ночам, а есть и другие, власть которых распространяется на день. Такие встречаются редко, но они гораздо опаснее. Гойе было знакомо привидение, которое подползало к ним при свете дня; еще ребенком слыхал он про него, оно носило безобидные, даже приятные прозвища: звалось эль янтар – полдник или еще привлекательнее – сьеста. Но это был злобный дух, несмотря на его ухмылку, вкрадчивость и сверкание; он показывался только при солнечном свете, надо было взять себя в руки, встать и уйти.
Вдруг герцогиня Альба заговорила, и тотчас же исчезло наваждение, исчезла жаба, пустыня очистилась.
– Знаете, – сказала Каэтана, – на этот раз в Эскуриале со мной что-нибудь приключится.
– Почему вы так думаете? – спросил Гойя.
– Мне сказала Эуфемия, – ответила Каэтана. – А ей можно верить. Она читает в будущем. Она знается с ведьмами. Вот разозлит меня, возьму и донесу на нее инквизиции.
– Не клевещите, сердечко мое, – взмолилась дуэнья. – Господин придворный художник человек умный и понимает шутки. Но ведь вы можете позабыть и сболтнуть такое при других.
– Расскажи нам что-нибудь, Эуфемия, – попросила герцогиня Альба. – Расскажи про тех, что погребены заживо в стенах Эскуриала.
– Это старые предания, – ответила дуэнья, – и дону Франсиско они, верно, знакомы.
Но Каэтана приказала:
– Не ломайся!
И вот что поведала им Эуфемия.
Один юноша из деревни Сан-Хоренсо, некий Матео, ворчал на поборы, которыми монастырская братия обложила крестьян, да и вообще-то он был еретик. Монахи донесли на него. И вот Матео обернулся черной собакой и выл все ночи напролет, чтоб натравить крестьян на монастырскую братию. В конце концов монахи повесили собаку на коньке монастырской крыши. Тогда собака опять обернулась, на этот раз молодым статным воином. Он появился в деревне, рассказывал, что убил сто двадцать семь мавров, и тоже мутил народ против монастыря. Но один ученый монах узнал, что воин, собака и прежний Матео – одно и то же, и донес на него инквизиции. Когда появилась стража, воин опять обернулся собакой. Тогда монахи поймали собаку и живьем замуровали ее в фундаменте пристройки – это было в ту пору, когда монастырь перестраивали в Эскуриал.
– И сейчас еще в полнолунье слышно, как воет собака, – закончила старуха.
– Интересное предание, – заметил Франсиско.
Герцогиня Альба поглядела на него через плечо.
– Впрочем, у меня не одна Эуфемия прозорливая, – сказала она. – У бабушки была камеристка. Звали ее Бригида, ее сожгли потому, что она была ведьмой. Многие говорили, будто она пострадала напрасно, но когда палач попросил, чтобы она поцеловала его в знак прощения, она не поцеловала, а это верный признак, что она была ведьмой. Иногда она мне является и предвещает будущее. Бригида очень хорошо предсказывает.
– Что же она вам предсказала? – спросил он.
Каэтана деловито ответила:
– Предсказала, что я не доживу до старости и потому надо, не теряя времени, брать от жизни все, что она дает.
Каэтана обратила
Бледное лицо к Франсиско.
Вся впилась в него глазами,
Отливавшими металлом.
«Верите вы в ведьм?» – спросила
Вдруг она.
«Конечно, верю», —
Гойя ей ответил хмуро.
Он заговорил на грубом
Сарагосском диалекте,
На котором он порою
Изъяснялся. И добавил:
«Ну а как же? Я, конечно,
Верю в ведьм».
17
Шли дни. Франсиско не видел Каэтаны, не слышал о ней. Сидел у себя в комнате в гостинице, ждал. Рисовал полуденное привидение, рисовал один, другой, третий раз. «Elle est chatoyante», – думал он.
И вдруг нежданно-негаданно он получил приглашение переселиться в замок. Его охватили радость и страх, он решил, что исходатайствовала ему эту милость она. Но не она, а сам король пожелал, чтоб он перебрался в замок. Тягостное политическое напряжение прошло, донья Мария-Луиза и Мануэль помирились, у короля было и время и охота позировать.
Карлос ценил своего придворного живописца. Королю при всем его добродушии и флегматичности нравилось окружать свою особу пышностью и блеском. Обычай испанских государей, считавших своим долгом поощрять искусство, и особенно живопись, нисколько его не тяготил. Ему улыбалась мысль и после смерти продолжать жить в картинах лучших мастеров.
Король тщательно обсудил с Гойей все, что касалось новых портретов. Он желал получить три парадных портрета, таких, чтобы каждый подданный при взгляде на них вспоминал подпись короля: «Yo el Rey – Я король».
Гойю всегда восхищало умение Веласкеса добиться того, чтобы на портретах Филиппа величие королевской мантии отражалось на лице ее носителя. От Веласкеса он научился создавать некое единство из человека и его одеяния. Он писал Карлоса и в красном, и в синем, и в коричневом кафтане, шитом золотом и серебром, при лентах и звездах, в пурпуре и горностае, в гвардейском мундире, верхом на коне, стоя или в кресле. Не раз удавалось ему создать нечто новое, органическое из добродушного, несколько грубоватого, напряженно-напыщенного лица короля Карлоса и его величественного облачения, из лежащего на груди двойного подбородка, объемистого живота и сверкающих орденских звезд, нечто такое, что вызывало у зрителя представление о королевской власти, в то же время не подменяя уютного толстяка короля. Его радовала возможность находить все новые, более удачные варианты этой знакомой темы.
Карлос считал своим долгом помогать придворному живописцу и терпеливо позировал, подчас в очень утомительных положениях. Сам он не предлагал делать перерывы в работе, но бывал за них благодарен и тогда по-приятельски болтал с Гойей, как испанец с испанцем. Случалось, король снимал тяжелый королевский кафтан и, оставшись в штанах и жилете, удобно усаживался в широкое кресло или же, тяжело ступая, шагал из угла в угол. Тогда на жилете были видны цепочки от часов, и часто король заводил разговор о своих часах. В одном, говорил Карлос полушутя-полусерьезно, он превосходит своего славного предшественника – императора Карла: он добился, что все его часы показывают с точностью до секунды одно и то же время. И с гордостью вытаскивал часы, то одни, то другие, сравнивал их, показывал Гойе, давал и ему послушать. Для часов очень важно, объяснял Карлос, чтобы их носили. Чтобы часы работали в полную свою силу, им необходима непосредственная близость человеческого тела – в часах есть что-то человеческое. Он считает очень существенным постоянно носить свои любимые часы, а те, которые не носит сам, приказал носить своему камердинеру.
Для заказанных портретов Гойе понадобилось бы всего три или четыре сеанса; при помощи сделанных набросков, а также кафтанов и мундиров, которые были бы присланы к нему в мастерскую, работа, вероятно, пошла бы лучше и быстрее. Но Карлос скучал в Эскуриале, сеансы развлекали его, он позировал Гойе пять дней, восемь дней по два-три часа каждое утро. Разговор с Франсиско тоже явно развлекал его. Он расспрашивал его о детях и рассказывал про своих. Или говорил об охоте. Или же обсуждал с Гойей свои любимые кушанья, причем никогда не забывал похвалить исключительные достоинства окороков, присылаемых из Эстремадуры, родины его дорогого Мануэля.
В конце концов королева заявила, что Гойя слишком долго работал на Карлоса, теперь его забирает она.
Донья Мария-Луиза была хорошо настроена. Известие о Пепиной «оргии» в Эскуриале возмутило ее меньше, чем того ожидали. Самое главное, что эта женщина уехала. Теперь она опять могла, не роняя собственного достоинства, наслаждаться близостью Мануэля. Он, со своей стороны, почувствовал облегчение, когда Мария-Луиза не сделала ему сцены, которой он опасался. Кроме того, Мануэль радовался, что на время избавлен от приставаний Пепы, во что бы то ни стало хотевшей сделать из него героя. Умная Мария-Луиза проявила редкое великодушие. Она сделала вид, будто он уже давно трудится над установлением мирных отношений с Французской республикой, и превозносила его перед грандами и министрами как человека, который даст Испании мир. Дружба между королевой и ее первым министром стала еще теснее.
Итак, Гойе позировала очень веселая и очень милостивая Мария-Луиза. Он писал с нее портрет почти десять лет назад, когда она была наследной принцессой. Тогда, несмотря на некрасивую и колючую внешность, Мария-Луиза могла еще пленить мужчину. С тех пор она постарела и подурнела, однако все еще притязала быть не только королевой, но и женщиной. Она выписывала из всех европейских столиц наряды, белье, дорогостоящие притирания, масла, духи, по ночам накладывала маску из теста и редкостных жиров. Она занималась с танцмейстером и, надев на щиколотки цепочки, прохаживалась перед зеркалом, чтоб улучшить походку. С царственным бесстыдством рассказывала она Гойе, каких трудов стоило ей добиться признания своих женских достоинств. Ему импонировала ее неутомимая энергия, и он хотел написать ее такой, как она есть: некрасивой, но интересной.
Гойе не хватало его мастерской, а еще больше Агустина: его советов, воркотни и упреков, его постоянных услуг. При тесноте в Эскуриале трудно было требовать, чтоб пригласили Агустина.
Но вот в знак примирения первый министр подарил королеве жеребца Марсиала, гордость его конюшен, и она захотела, чтоб Гойя написал ее для дона Мануэля верхом на этом коне. Одолеть такое большое полотно без помощников, да еще в очень короткий срок, было почти невозможно. Теперь у Гойи были все основания требовать, чтобы к работе был привлечен его друг и ученик дон Агустин Эстеве.
Агустин приехал. Широко улыбаясь, поздоровался он с другом; он очень по нем стосковался и был рад, что Франсиско устроил ему приглашение в Эскуриал.
Однако вскоре Агустин стал замечать, что Гойя во время работы как бы теряет нить, мучительно ждет чего-то, что не приходит. И вскоре же он понял из слов Лусии, Мигеля и аббата, как жестоко запутался на этот раз Франсиско.
Он начал придираться к работе друга. Портреты короля, видите ли, далеко не такие, какими бы они могли быть. Правда, в них есть большое старание, но нет внутренней сосредоточенности. Это чисто репрезентативные портреты. Для теперешнего Гойи этого недостаточно.
– И я знаю, почему вы не справились, – заявил он. – Вы заняты посторонними вещами. Сердцем вы далеко от работы.
– Ах ты умник, ах ты завистник, недоучка несчастный, – ответил Гойя сравнительно спокойно. – Ты отлично знаешь, что эти портреты ничуть не хуже всех других, которые я делал с дона Карлоса.
– Правильно, – согласился Агустин, – потому-то они и плохи. Теперь вы можете дать больше, чем прежде. Повторяю: вы слишком ленивы. – Он подумал о Лусии, и это еще подогрело его пыл. – Вы уже вышли из возраста мелких любовных интрижек, – продолжал он враждебно. – Вам еще учиться и учиться, а времени остается немного. Если и дальше этак пойдет, то все, что вы сделали, останется незаконченным, а сами вы уже будете выжатым лимоном – и только.
И вдруг нежданно-негаданно он получил приглашение переселиться в замок. Его охватили радость и страх, он решил, что исходатайствовала ему эту милость она. Но не она, а сам король пожелал, чтоб он перебрался в замок. Тягостное политическое напряжение прошло, донья Мария-Луиза и Мануэль помирились, у короля было и время и охота позировать.
Карлос ценил своего придворного живописца. Королю при всем его добродушии и флегматичности нравилось окружать свою особу пышностью и блеском. Обычай испанских государей, считавших своим долгом поощрять искусство, и особенно живопись, нисколько его не тяготил. Ему улыбалась мысль и после смерти продолжать жить в картинах лучших мастеров.
Король тщательно обсудил с Гойей все, что касалось новых портретов. Он желал получить три парадных портрета, таких, чтобы каждый подданный при взгляде на них вспоминал подпись короля: «Yo el Rey – Я король».
Гойю всегда восхищало умение Веласкеса добиться того, чтобы на портретах Филиппа величие королевской мантии отражалось на лице ее носителя. От Веласкеса он научился создавать некое единство из человека и его одеяния. Он писал Карлоса и в красном, и в синем, и в коричневом кафтане, шитом золотом и серебром, при лентах и звездах, в пурпуре и горностае, в гвардейском мундире, верхом на коне, стоя или в кресле. Не раз удавалось ему создать нечто новое, органическое из добродушного, несколько грубоватого, напряженно-напыщенного лица короля Карлоса и его величественного облачения, из лежащего на груди двойного подбородка, объемистого живота и сверкающих орденских звезд, нечто такое, что вызывало у зрителя представление о королевской власти, в то же время не подменяя уютного толстяка короля. Его радовала возможность находить все новые, более удачные варианты этой знакомой темы.
Карлос считал своим долгом помогать придворному живописцу и терпеливо позировал, подчас в очень утомительных положениях. Сам он не предлагал делать перерывы в работе, но бывал за них благодарен и тогда по-приятельски болтал с Гойей, как испанец с испанцем. Случалось, король снимал тяжелый королевский кафтан и, оставшись в штанах и жилете, удобно усаживался в широкое кресло или же, тяжело ступая, шагал из угла в угол. Тогда на жилете были видны цепочки от часов, и часто король заводил разговор о своих часах. В одном, говорил Карлос полушутя-полусерьезно, он превосходит своего славного предшественника – императора Карла: он добился, что все его часы показывают с точностью до секунды одно и то же время. И с гордостью вытаскивал часы, то одни, то другие, сравнивал их, показывал Гойе, давал и ему послушать. Для часов очень важно, объяснял Карлос, чтобы их носили. Чтобы часы работали в полную свою силу, им необходима непосредственная близость человеческого тела – в часах есть что-то человеческое. Он считает очень существенным постоянно носить свои любимые часы, а те, которые не носит сам, приказал носить своему камердинеру.
Для заказанных портретов Гойе понадобилось бы всего три или четыре сеанса; при помощи сделанных набросков, а также кафтанов и мундиров, которые были бы присланы к нему в мастерскую, работа, вероятно, пошла бы лучше и быстрее. Но Карлос скучал в Эскуриале, сеансы развлекали его, он позировал Гойе пять дней, восемь дней по два-три часа каждое утро. Разговор с Франсиско тоже явно развлекал его. Он расспрашивал его о детях и рассказывал про своих. Или говорил об охоте. Или же обсуждал с Гойей свои любимые кушанья, причем никогда не забывал похвалить исключительные достоинства окороков, присылаемых из Эстремадуры, родины его дорогого Мануэля.
В конце концов королева заявила, что Гойя слишком долго работал на Карлоса, теперь его забирает она.
Донья Мария-Луиза была хорошо настроена. Известие о Пепиной «оргии» в Эскуриале возмутило ее меньше, чем того ожидали. Самое главное, что эта женщина уехала. Теперь она опять могла, не роняя собственного достоинства, наслаждаться близостью Мануэля. Он, со своей стороны, почувствовал облегчение, когда Мария-Луиза не сделала ему сцены, которой он опасался. Кроме того, Мануэль радовался, что на время избавлен от приставаний Пепы, во что бы то ни стало хотевшей сделать из него героя. Умная Мария-Луиза проявила редкое великодушие. Она сделала вид, будто он уже давно трудится над установлением мирных отношений с Французской республикой, и превозносила его перед грандами и министрами как человека, который даст Испании мир. Дружба между королевой и ее первым министром стала еще теснее.
Итак, Гойе позировала очень веселая и очень милостивая Мария-Луиза. Он писал с нее портрет почти десять лет назад, когда она была наследной принцессой. Тогда, несмотря на некрасивую и колючую внешность, Мария-Луиза могла еще пленить мужчину. С тех пор она постарела и подурнела, однако все еще притязала быть не только королевой, но и женщиной. Она выписывала из всех европейских столиц наряды, белье, дорогостоящие притирания, масла, духи, по ночам накладывала маску из теста и редкостных жиров. Она занималась с танцмейстером и, надев на щиколотки цепочки, прохаживалась перед зеркалом, чтоб улучшить походку. С царственным бесстыдством рассказывала она Гойе, каких трудов стоило ей добиться признания своих женских достоинств. Ему импонировала ее неутомимая энергия, и он хотел написать ее такой, как она есть: некрасивой, но интересной.
Гойе не хватало его мастерской, а еще больше Агустина: его советов, воркотни и упреков, его постоянных услуг. При тесноте в Эскуриале трудно было требовать, чтоб пригласили Агустина.
Но вот в знак примирения первый министр подарил королеве жеребца Марсиала, гордость его конюшен, и она захотела, чтоб Гойя написал ее для дона Мануэля верхом на этом коне. Одолеть такое большое полотно без помощников, да еще в очень короткий срок, было почти невозможно. Теперь у Гойи были все основания требовать, чтобы к работе был привлечен его друг и ученик дон Агустин Эстеве.
Агустин приехал. Широко улыбаясь, поздоровался он с другом; он очень по нем стосковался и был рад, что Франсиско устроил ему приглашение в Эскуриал.
Однако вскоре Агустин стал замечать, что Гойя во время работы как бы теряет нить, мучительно ждет чего-то, что не приходит. И вскоре же он понял из слов Лусии, Мигеля и аббата, как жестоко запутался на этот раз Франсиско.
Он начал придираться к работе друга. Портреты короля, видите ли, далеко не такие, какими бы они могли быть. Правда, в них есть большое старание, но нет внутренней сосредоточенности. Это чисто репрезентативные портреты. Для теперешнего Гойи этого недостаточно.
– И я знаю, почему вы не справились, – заявил он. – Вы заняты посторонними вещами. Сердцем вы далеко от работы.
– Ах ты умник, ах ты завистник, недоучка несчастный, – ответил Гойя сравнительно спокойно. – Ты отлично знаешь, что эти портреты ничуть не хуже всех других, которые я делал с дона Карлоса.
– Правильно, – согласился Агустин, – потому-то они и плохи. Теперь вы можете дать больше, чем прежде. Повторяю: вы слишком ленивы. – Он подумал о Лусии, и это еще подогрело его пыл. – Вы уже вышли из возраста мелких любовных интрижек, – продолжал он враждебно. – Вам еще учиться и учиться, а времени остается немного. Если и дальше этак пойдет, то все, что вы сделали, останется незаконченным, а сами вы уже будете выжатым лимоном – и только.