Но вот он был закончен, и Гойя нашел, что оживленное, нежное и ясное лицо маркизы, светло-голубые ленты ее наряда и роза в руке придают портрету радостный характер.
   Однако сама она, постояв перед ним, сказала с улыбкой:
   – Вы уловили во мне тоску увядания. Я даже и не предполагала, что она так явственно видна, – и поспешно прибавила: – Однако же картина вышла чудесная, и если у вас найдется еще время для дамы моего возраста, вы непременно должны написать с меня второй портрет.
   Зато Каэтана постоянно была по-детски весела. Гойе предоставили в единоличное пользование маленький флигель, так называемое Паласете, или Казино. Там Каэтана виделась с ним каждый день. Обычно она приходила перед вечером, когда спадала жара; ее сопровождала дуэнья Эуфемия, чопорная, одетая в черное, несмотря на летний зной; иногда Каэтана брала с собой арапку Марию-Лус и пажа Хулио, и почти всегда за ней увязывались две, а то и три из ее любимиц кошек. Она вела себя просто, даже ребячливо. Случалось, она приносила гитару и настаивала, чтобы Франсиско пел те тонадильи и сайнеты, которые они слышали вместе.
   Иногда она требовала, чтобы дуэнья рассказывала о ведьмах и колдуньях. Каэтана находила, что у Франсиско есть склонности к колдовству, и предлагала ему пройти выучку у одной знаменитой колдуньи. Донья Эуфемия, наоборот, утверждала, что он не годится в колдуны, потому что ушные мочки у него недостаточно прилегающие. Людям с такими ушными мочками лучше и не пробовать заниматься чародейством; бывали случаи, когда ученики во время превращения застревали из-за оттопыренных ушей и потом погибали злой смертью.
   Каэтане один раз являлась умершая камеристка Бригада. Покойница предсказала ей, что ее связь с придворным живописцем продлится долго и окончится лишь после многих недоразумений, после большой любви и немалых обид.
   Уступая настояниям Каэтаны, он снова пытался писать ее. Писал он медленно, она потеряла терпение.
   – Что ж, я ведь не Быстрый Лука, – сердито сказал он.
   Этим именем называли Луку Джордано, который постоянно писал для Карлоса II, работал быстро, получал много похвал и много денег. Как ни старался Франсиско, он и на этот раз не закончил ее портрета.
   – Ты сам виноват, не хочешь признать, что из всех мадридских дам я – единственная настоящая маха, – сказала она не совсем в шутку.
   Единственным огорчением в Пьедраите была для него неудача с портретом Каэтаны. В остальном его пребывание складывалось светло и радостно.
   Это благодатное затишье нарушил нарочный в красных чулках, доставивший Гойе письмо от дона-Мануэля с приглашением в Сан-Ильдефонсо.
   Франсиско был польщен и растерян. Конечно, пребывание в горах Сеговии в королевской летней резиденции близ Сан-Ильдефонсо, испанские монархи посвящали исключительно покою и отдохновению, делам государственным уделялось меньше внимания, сложный церемониал упрощался, их величества принимали только грандов первого ранга и самых приближенных особ; получить приглашение в Сан-Ильдефонсо, чтобы разделить досуг обитателей замка, было великим почетом. Однако Гойя и обрадовался и огорчился. Недели, проведенные в Пьедраите, были прекраснейшей порой его жизни – ничто не могло сравняться с ними, да и что скажет Каэтана, если он решит уехать?
   Он показал ей послание. В свое время Каэтана не стала сообщать Франсиско о зловещей угрозе своего недруга королевы, считая это слишком большой для нее честью. Она и теперь сдержалась и промолчала.
   – Вы должны облечь свой отказ в самую учтивую и осторожную форму, – спокойно сказала она. – Итальянка, верно, воображает, что придумала очень умный и тонкий способ испортить нам с вами лето. Она позеленеет от злости, когда вы отклоните приглашение.
   Гойя посмотрел на нее в полной растерянности. Ему и в голову не приходило, что главную роль в приглашении могло играть не его искусство, а желание доньи Марии-Луизы насолить своему недругу Каэтане. И теперь у него отдаленно забрезжила догадка, что тут дело не обошлось и без Пепы.
   Тем временем Каэтана небрежно, играючи, разорвала письмо дона Мануэля своими нежными, заостренными и все же пухлыми детскими пальчиками. Франсиско следил за ней, не сознавая, что она делает, но глаз его с такой точностью схватывал все ее движения, что они навсегда запомнились ему.
   – Я придворный живописец, а дон Мануэль ссылается на королеву, – робко заметил он.
   – Насколько я вижу, это написано не от имени королевы, – ответила герцогиня Альба. И негромко, но с металлическими нотками в своем по-детски звонком голосе добавила: – Неужели вы должны плясать под дудку Мануэля Годоя?
   Гойя кипел от бессильной ярости. Каэтана забывает, что он все еще не первый королевский живописец. Что он зависит от благоволения доньи Марии-Луизы. А с другой стороны, она-то ведь только ради него сидит в этой тоскливой Пьедраите, и ее глубоко оскорбит его отъезд.
   – Пожалуй, я могу отложить поездку дня на два, на три, а то и на все пять дней, – беспомощно ответил он, – имею же я право сказать, что должен закончить работу над портретом.
   – Вы очень любезны, дон Франсиско, – сказала Каэтана с той устрашающей учтивостью, с какой только она умела говорить. – Пожалуйста, сообщите мажордому, когда вам подать карету!
   Но в нем теперь ожила вся мука той ночи, когда он из-за нее ждал сообщения о смертельной болезни своей дочурки Элены.
   – Поймите же, наконец, что я не гранд, – выкрикнул он, – я художник, самый обыкновенный художник, я в полной зависимости от милостей доньи Марии-Луизы, – и закончил, прямо и сурово глядя на нее, – а также дона Мануэля.
   Она ничего не ответила, но сильнее всяких слов уязвило его невыразимо высокомерное презрение, написанное на ее лице.
   – Тебе нет дела до моих успехов, – вскипел он, – нет дела до моего искусства. Для тебя важнее всего твое удовольствие.
   Она вышла не спеша, мелкими, твердыми, легкими шагами. Гойя простился с маркизой и с доном Хосе.

 
И, себя превозмогая,
К Каэтане он явился.
Но дуэнья очень сухо
Заявила: «Герцогиня,
К сожаленью, нездорова».
«А когда ж ее увидеть
Я могу?» – спросил Франсиско.
«Госпожа не принимает
Ни сегодня и ни завтра», —
Крайне вежливо сказала
Донья Эуфемия.

 




16


   В Испании шестнадцатого столетия ярко выделяются две фигуры: это знатный рыцарь и плут-пикаро, бесправный бедняк, который по-своему, исподтишка, бросает обществу вызов и пробивается в жизни хитростью, обманом и находчивостью. Народ и его поэты чтили и прославляли героя и рыцаря, но они не меньше прославляли и еще больше любили пикаро и пикару, этих лукавых, неунывающих, неизменно веселых, предприимчивых пройдох обоего пола, выходцев из низов.
   Для народа пикаро был таким же характерным представителем Испании, как и гранд, они дополняли друг друга, и, всех этих пикаро, гусманов и ласарильо, проныр и плутов с их нищетой, с их бесцеремонным практицизмом, не тронутым моралью, с их деловитой, веселой, здоровой смекалкой великие поэты сохранили такими же живыми, как и представителей рыцарства – Сида и Дон-Кихота.
   В восемнадцатом столетии пикаро и пикара превращаются в махо и маху. Испанию тех времен так же трудно представить себе без их обычаев и нравов, как без абсолютной монархии и инквизиции:
   Махи обитали во всех крупных городах. Но главной их резиденцией был Мадрид, вернее определенный квартал Мадрида – Манолерия. Мужчины были кузнецами, слесарями, ткачами, трактирщиками или промышляли контрабандой, торговлей в разнос, игрой. Женщины содержали кабачки, чинили одежду и белье, торговали на улицах фруктами, цветами, разнообразной снедью; ни одна ярмарка, ни одно празднество не обходилось без их товара. Не гнушались они и тем, чтобы выманивать деньги у богатых мужчин.
   Махи не признавали иной одежды, кроме традиционного испанского наряда. Мужчины ходили в обтянутых штанах до колен, в башмаках с пряжками, короткой куртке с широким шарфом вместо пояса, в шляпе с огромными опущенными полями и никогда не расставались с длинным плащом – капой, со складным ножом – навахой и с толстой черной сигарой. Женщины носили открытые туфли, вышитый, глубоко вырезанный лиф, перекрещенную на груди яркую шаль; в праздник они щеголяли кружевной мантильей и высоким гребнем. Частенько за левую подвязку у них был заткнут маленький кинжал.
   Власти с опаской поглядывали на длинный плащ махо и на широкополую шляпу, закрывающую лицо. Махо любил длинный плащ потому, что он прикрывал грязную рабочую одежду, а случалось, и что-нибудь такое, что лучше было не показывать; любил он и широкополую шляпу, кстати бросавшую тень на лицо, которому не к чему быть узнанным.
   – Мои мадридцы не ходят, как мирные подданные цивилизованного монарха, а крадутся по улицам, прикрывая лица, словно заговорщики, – жаловался Карлос III.
   Первый министр Карлоса III неаполитанец Скиллаче в конце концов запретил плащи и шляпы. В ответ на это махи взбунтовались и прогнали из страны министра-чужеземца. Его более сообразительный преемник распорядился, чтобы палач во время исполнения своих обязанностей надевал пресловутую шляпу; это подействовало – многие перестали носить ее.
   Маха и махо не только одевались по-своему, у них были и свои особые обычаи, особые взгляды, особый язык. Махо чтил исконные испанские традиции и горой стоял за абсолютную монархию и духовенство, тогда как новых законов и указов не признавал. Занятие контрабандой он рассматривал как свою привилегию, для него было делом чести курить только контрабандный табак. Держал себя махо с достоинством и не любил зря болтать. Но, заговорив, он употреблял цветистые, высокопарные обороты; его хвастливость и фантастическое вранье служили для поэтов источником вдохновения и славились за пределами Испании.
   Махо был гордец. Никто не смел наступить ему на ногу или хотя бы косо на него посмотреть. Он вечно враждовал со щеголем из среднего сословия – петиметром. Для махо и махи не было лучше удовольствия, как подпортить изысканный наряд сынка зажиточных горожан или растрепать замысловатую куафюру щеголихи. Полиция избегала иметь дело с махо; да и все вообще избегали с ним связываться, потому что он отличался неуживчивым нравом и по любому поводу пускал в ход крепкое словцо или кулаки, а то и нож.
   В борьбе с просвещением и разумом, с французским духом, с революцией и всем, что с нею связано, махо был надежнейшим союзником престола и церкви. Махо любил роскошные королевские дворцы, красочные выезды грандов, великолепие церковных процессий, он любил быков, лошадей, флажки и шпаги и в своей необузданной национальной гордости с недоверием и ненавистью смотрел не носителей просвещения, на либералов, на франкофилов, которые хотели все это упразднить. Тщетно передовые писатели и государственные деятели обещали ему лучшие жилища, больше хлеба и мяса. Махо готов был от всего отказаться, лишь бы ему оставили его излюбленные игры и пышные празднества.
   Недаром пеструю и восторженную толпу зрителей на этих празднествах составляли именно махи и их кавалеры. В театрах они занимали весь партер, составляли основное ядро чорисо и полако, они бунтовали, когда были запрещены autos sacramentales – народные «священные действа», где Христос, едва сойдя с креста, менял терновый венец и набедренную повязку на одежду махо и вместе с другими участниками «страстей господних» отплясывал сегидилью. Махо был страстным приверженцем аутодафе и не менее восторженным приверженцем боя быков; он возмущался, когда тореадоры, или быки, или осужденные грешники плохо умирали. Сильнее всего он презирал малодушие.
   В любви махо был горяч, щедр и непостоянен. Он охотно одаривал возлюбленную дешевыми побрякушками, колотил ее, стоило ей не угодить ему, и требовал подарки назад, когда бросал ее или она его бросала. Маха, не задумываясь, обирала до нитки влюбленного щеголя: замужняя маха тоже держала при себе состоятельного кортехо, а то и двоих. Мужчины испанцы считали, что маха обладает теми качествами, которые они особенно ценили в женщине. На улице она – королева, в церкви – ангел, и сатана – в постели. Да и чужеземцы утверждали, что ни одна женщина в мире не сулит и не дарит столько сладострастия, утех и упоения, сколько настоящая маха. В своей знаменитой книге об Испании посол Людовика XVI Жан-Франсуа де Бургуэн очень красноречиво распространяется о бесстыдстве и распущенности махи и еще красноречивей о соблазне и сладострастии, исходящем от нее.
   Махо считал себя носителем испанского духа – espanolismo, ни на йоту не уступая в этом знатнейшим грандам. И так же смотрела на него вся Испания. Лишь тот, в ком было что-то от махо, признавался настоящим испанцем; махо и маха были излюбленными героями сайнетов и тонадилий, излюбленной темой для писателей и художников.

 
Даже гранды и грандессы
Не считались с запрещеньем
Надевать костюмы махо.
С превеликою охотой
Наряжались они в эти
Пестрые одежды. Часто
В разговор они вставляли
Меткие словечки махо.
Грандам, знатным горожанкам
Нравилось играть роль махи
Или махо. Да и вправду
Многие из них когда-то
Были имя.

 




17


   В Сан-Ильдефонсо Гойя был принят весьма учтиво. Квартиру ему отвели не в гостинице, а в самом дворце. Его ждали книги, лакомства и вина, приготовленные с явным знанием его вкуса.
   Один из лакеев в красных чулках был всецело предоставлен ему. Апартаменты его состояли из трех комнат – одну из них он должен был превратить в мастерскую.
   Ему передали просьбу Мануэля прийти к шести часам в манеж – место, необычное для встреч в вечернее время. Быть может, Мануэль или сама донья Мария-Луиза хотят опять позировать верхом?
   В манеже он застал Мануэля и Пепу, которая радостно приветствовала его.
   – Какое счастье, что дон Мануэль надумал пригласить вас, – сказала она. – Мы отлично провели время в здешних чудесных горах. Надеюсь, вы тоже не скучали, Франсиско?
   Рядом стоял Мануэль в костюме для верховой езды и ухмылялся самодовольной, собственнической улыбкой.
   Значит, Каэтана была права. С ним сыграли наглую, глупую шутку. Эти двое, верно, и сами не понимали, какое зло причинили ему – ведь они разбили величайшее счастье его жизни. А может быть, им только это и требовалось? Смешно и обидно думать, что прихоть какой-то дряни, отставной потаскушки Пепы, загубила все очарование подаренного ему судьбой лета.
   – У меня на вас большие виды. Прежде всего я хотел бы иметь портрет сеньоры Тудо верхом на лошади. Ведь, правда, ей удивительно идет амазонка? – сказал Князь мира, отвесив непринужденный поклон в сторону Пепы. А конюх уже кинулся за оседланной заранее лошадью. Гойе очень хотелось влепить Пепе увесистую пощечину, как сделал бы настоящий махо. Но он уже не был махо, его испортили удача и придворная жизнь. Раз его вытребовали, рассудил он, незачем все губить в порыве раздражения. Ну, конечно, он и не подумает писать эту хрюшку верхом на коне. «Орел парит в небе, свинья копается в навозе». Какая неслыханная наглость со стороны этой расфуфыренной твари взгромоздиться на коня и требовать, чтобы ее писали в виде грандессы! Да еще кто – он, Гойя!
   – К сожалению, эта задача выше моих сил, дон Мануэль, – вежливо сказал он. – Мне не дано живописать красоту. Если я попытаюсь изобразить сеньору Тудо на коне, боюсь, что картина получится много ниже вашего, дон Мануэль, представления об оригинале.
   По белому равнодушному лицу Пепы пробежала судорога.
   – Я так и думала, что ты испортишь мне все удовольствие, Франчо, – сказала она. – Вечно ты все изгадишь. – Она нахмурила свой низкий широкий лоб. – Дон Мануэль, пожалуйста, обратитесь к Маэлье или Карнисеро.
   Мануэль понял, что затея представляется художнику чересчур рискованной. В сущности, он и сам рад был увильнуть от этого опасного предприятия.
   – Не будем решать сгоряча, сеньора, – постарался он ее успокоить. – Если сам Гойя не берется писать вас верхом, то неужели какой-нибудь Маэлья или Карнисеро окажется на высоте подобной задачи?
   С Пико де Пеньялара веял приятный легкий ветерок, но в благодатном свежем воздухе чувствовалась гроза.
   – Пожалуй, мне лучше удалиться, – сказал Франсиско.
   – Вздор, Франчо, – возразил Мануэль. – Я освободился на сегодняшний вечер. Пепа образумится, и вы непременно откушаете с нами.
   Пепа сидела за столом, бесстрастная, молчаливая и красивая. Гойя не прочь был провести с ней ночь. Это было бы местью и Каэтане, и Мануэлю, и самой Пепе. Но ему не хотелось показывать ей, что она по-прежнему влечет его. Он тоже говорил мало.
   Зато Мануэль был натужно весел.
   – Я знаю, как вы должны написать Пепу, – придумал он, – с гитарой в руках.
   Это показалось Франсиско неплохой идеей. Орел в небе, свинья в навозе, тупая Пепа с гитарой в руках.
   Гойя охотно принялся за работу. Пепа была благодарной моделью. Она сидела в ленивой позе, будившей вожделение, и смотрела ему прямо в лицо бесстыдным взглядом. Он страстно желал ее. Он знал, что она сперва поиздевается над ним, но тем покорнее будет потом. Но он был полон Каэтаной. «Не поддамся!», – думал он. И только вложил в портрет все свое вожделение. Работал он быстро; при желании он мог бы угнаться за Быстрым Лукой. «Дама с гитарой» была закончена в три сеанса.
   – Это у тебя удачно получилось, Франчо, – с удовлетворением заметила Пепа.
   Дон Мануэль был в восторге.
   Королева пригласила Франсиско к себе. Значит, верно, что и она участвовала в заговоре. С досадой в душе Франсиско отправился к ней…
   Она приветливо поздоровалась с художником, и в нем заговорило благоразумие. В сущности, у него нет причин досадовать на королеву. Не ему хотела она испортить лето и отравить радость, а только своему недругу – герцогине Альба, да и не удивительно, ведь та столько раз выводила ее из себя. В глубине души Франсиско даже льстило, что королева и герцогиня ссорятся из-за него. Надо будет написать об этом другу Мартину в Сарагосу.
   Мария-Луиза искренне радовалась присутствию Гойи. Она ценила разумность, независимость и вместе с тем скромность его суждений и понимала его искусство. Кроме того, она злорадствовала, что Гойя находится здесь, а не в Пьедраите. Не то чтобы ей хотелось отбить у Альбы обрюзгшего, стареющего Франсиско; уж если на то пошло, она предпочитала крепких молодцов, не слишком умных, зато умеющих щегольски носить мундир. Но эта особа стала слишком дерзка, надо ее время от времени одергивать. Потому-то Гойя и будет теперь писать ее, Марию-Луизу де Бурбон-и-Бурбон, а не Каэтану де Альба.
   Воспоминание о герцогине навело ее на удачную мысль. Она предложила Гойе писать ее в виде махи.
   Франсиско был неприятно поражен. То пиши Пепу амазонкой, а королеву – махой. Про себя он не раз думал, что у нее есть что-то от махи – в том, как она пренебрегает этикетом, как презирает сплетни, а главное – в необузданной жажде жизни. Но грандессам разрешалось наряжаться махой только для костюмированного бала, всем покажется по меньшей мере странным, если донья Мария-Луиза будет позировать в таком виде. А ему не миновать новых осложнений с Каэтаной.
   Он осторожно попытался отговорить королеву. Она настаивала и пошла лишь на одну уступку: согласилась, чтобы наряд был не пестрый, а черный. Впрочем, она, как всегда, оказалась удобной моделью и скорее помогала, чем мешала художнику, то и дело повторяя ему:
   – Пишите меня такой, как я есть. Ничего не приукрашивайте. Я хочу быть такой, какая есть.
   И все-таки работа над портретом подвигалась туго. Не только потому, что Мария-Луиза была требовательна к нему, а он – к себе, а потому что она нервничала, должно быть, ревновала Мануэля, продолжавшего путаться с той тварью, и часто отменяла сеансы.
   Когда Франсиско не работал, он слонялся по дворцу и парку, скучал и злился. Насмешливо, критически, выпятив нижнюю губу, смотрел он на фрески Маэльи и Байеу. Смотрел на фонтаны с мифологическими фигурами, видел, как взлетают, спадают и играют водяные струи, а сквозь них, над ними видел гигантский, ослепительно белый дворец, испанский Версаль, с неимоверным трудом воздвигнутый на такой высоте, замок, витающий в воздухе. Лучше чем кто-либо ощущал Гойя подчеркнутый контраст между французской вычурностью строений и садов и дикой испанской природой. И лучше понимал Филиппа V, который построил этот дворец, не щадя денег и трудов, а чуть забили фонтаны, заявил, уже успев пресытиться своей прихотью: «Обошлись мне эти фонтаны в пять миллионов, а забавляли меня пять минут».
   Гойя не в состоянии был проводить время с придворными кавалерами и дамами, а общество Мануэля и Пепы раздражало его. Но когда он оставался один посреди этого манерного, кричащего, ослепительного, нарочитого до отвращения французского великолепия, тогда его одолевали мысли о Каэтане, как он ни старался прогнать их. Наперекор здравому смыслу, он считал возможным, что Каэтана напишет ему, позовет его. Неужто между ними все кончено? Она принадлежит ему, а он – ей.
   Он рвался прочь из Сан-Ильдефонсо, надеясь, что дома, в мадридской мастерской, ему станет легче. Однако работа над портретом затягивалась. Мария-Луиза нервничала не меньше, чем он, и все чаще отменяла условленные сеансы.
   Тут произошло событие, еще на несколько недель отсрочившее окончание портрета.
   В Парме умер один из малолетних родственников королевы, а так как ей важно было поднять значение и престиж великогерцогской семьи, из которой она происходила, то по маленькому принцу был назначен придворный траур сверх положенного по этикету, а значит, опять пришлось прервать работу.
   Гойя письменно просил разрешения возвратиться в Мадрид, ссылаясь на то, что портрет почти готов, а недостающие детали он может дописать и в Мадриде. В ответ ему было сухо заявлено, что ее величеству угодно, чтобы он заканчивал работу здесь. Дней через десять ее величество соизволит еще раз позировать ему, а траурную одежду он может выписать из Мадрида.
   Но ему забыли прислать из Мадрида черные чулки, и, когда его наконец-то снова пригласили на сеанс, он явился в серых чулках. Маркиз де ла Вега Инклан дал ему понять, что явиться в таком виде к ее величеству невозможно. Гойя в досаде вернулся к себе в апартаменты, надел белые чулки, тушью намалевал на правом чулке человечка; подозрительно похожего на гофмаршала, а на левом – физиономию другого царедворца, духовного брата гофмаршала. С дерзким, угрюмым видом, никого не слушая, проник он прямо к Марии-Луизе. Он застал ее в обществе короля. Тот, ничего не поняв, спросил его довольно сурово:
   – Что это за странные и неприличные фигурки у вас на чулках?
   – Траур, ваше величество, траур, – свирепо ответил Гойя.
   Мария-Луиза громко расхохоталась. Он проработал еще неделю. Наконец портрет был готов. Гойя отошел от мольберта: «Королева донья Мария-Луиза в виде махи в черном», – представил он свою королеву живой королеве.
   Вот она стоит в естественной и вместе с тем величественной позе, маха и королева. Нос, похожий на клюв хищной птицы, глаза смотрят умным алчным взглядом, подбородок упрямый, губы над бриллиантовыми зубами крепко сжаты. На покрытом румянами лице лежит печать опыта, алчности и жестокости. Мантилья, ниспадающая с парика, перекрещена на груди, шея в глубоком вырезе платья манит свежестью, руки мясистые, но красивой формы, левая, вся в кольцах, лениво опущена, правая маняще и выжидательно держит у груди крошечный веер.
   Гойя постарался сказать своим портретом не слишком много и не слишком мало. Его донья Мария-Луиза была уродлива, но ой сделал это уродство живым, искрящимся, почти привлекательным. В волосах он написал синевато-красный бант, и рядом с этим бантом еще горделивее сверкало черное кружево. Он надел на нее золотые туфли, блестевшие из-под черного платья, и на все наложил мягкий отсвет тела.
   Королеве не к чему было придраться. В самой лестной форме высказала она свое полное удовлетворение и предложила Гойе тут же, в Сан-Ильдефонсо, собственноручно снять две копии. Он отказался почтительно, но бесповоротно. После того как он вложил в картину столько напряженного труда, ему невозможно ее копировать. Он поручит эту работу своему помощнику дону Агустину Эстеве, чье умение и добросовестность известны донье Марии-Луизе.
   Наконец-то он мог вернуться в Мадрид. Однако и тут ему было не лучше, чем в Сан-Ильдефонсо. Сотни раз он повторял себе, что умнее всего было бы написать Каэтане или попросту поехать в Пьедраиту. Но этого не позволяла ему гордость.

 
И за то себя он проклял,
Что он был таким… На черта
Он влюбился в Каэтану!
Жертвы требует за жертвой
Эта глупая, шальная
Страсть. Немыслимой ценою
Он расплачиваться должен!
И всю ярость обратил он
Против Альбы. Злые духи,
Что его подстерегают
Из-за всех углов и только
Подходящей ждут минуты,
Чтоб его сгубить, бесспорно,
Сговорились с Каэтаной.

 




18


   К концу лета семейство Альба возвратилось в Мадрид. Каэтана не показывалась и не подавала о себе вестей. Не раз Гойе встречались кареты с гербом герцогов Альба. Он заставлял себя не заглядывать внутрь. И все же заглядывал. Дважды он увидел герцога, дважды – кого-то чужого. И раз – старую маркизу.