Маркиз держал себя просто и учтиво. По его словам, он приехал засвидетельствовать донье Каэтане свое почтение потому, что ее отсутствие при дворе стало ему невыносимо. Второй, почти столь же важной причиной является его горячее желание, чтобы дон Франсиско запечатлел заседание Совета по делам Индии, благо он сейчас находится неподалеку от Севильи.
   – Мы стосковались по вас, милейший, – мурлыкал он своим высоким голоском, – вы ведь знаете, как мы любим, чтобы писали наши портреты. Если вы еще долго нас протомите, придется прибегнуть к какому-нибудь славному малому вроде вашего коллеги Карнисеро, а под его кистью наши лица станут еще невыразительнее, чем в натуре.
   Маркиз старался не быть помехой. Он появлялся за трапезами и присутствовал при утреннем туалете Каэтаны; его общество скорее могло быть развлечением, чем докукой. Каэтана обращалась с ним чуть насмешливо, точно с дерзким юнцом, их связь явно была делом прошлым.
   Как бы то ни было, Франсиско мог по-прежнему видеться с Каэтаной наедине в любое время.
   Однажды вечером за столом у него с Пералем завязалась беседа об искусстве; остальные двое в ней участия не принимали. И вдруг в разгар беседы Франсиско перехватил взгляд, который Каэтана бросила на Сан-Адриана. Искоса, как маха у него на картине, она вызывающе, выжидательно, похотливо взглянула на дона Хуана. Длилось это не больше двух секунд. А может, ему все это только померещилось? Конечно, померещилось. Он постарался забыть тот взгляд. Но ему с трудом удалось закончить начатую фразу.
   Ночью он твердил тебе, что все это вздор, просто Каэтана слилась для него с его собственной обнаженной махой, такие случаи с ним бывали. А потом твердил себе обратное – что Сан-Адриан наверняка был в свое время любовником Каэтаны, а теперь приехал, чтобы возобновить прежнюю дружбу. И, конечно же, без ее согласия маркиз не приехал бы. Все ясно, как день, а он остался в дураках. Он представлял себе, как она лежит в объятиях Сан-Адриана, этого хлыща, этого наглого фата, пока он тут терзается и мечется без сна. А потом она покажет Сан-Адриану «Обнаженную маху», и тот своим противным голосом будет утверждать, что самого прекрасного Гойя в ней не заметил.
   Какой вздор! Он попросту ревнивый дурак. Нет, конечно, у него есть основания тревожиться. Он постарел, обрюзг, плохо слышит и начинает сутулиться, что особенно позорно для арагонца. К тому же он вспыльчив и угрюм.
   А Каэтана очень «chatoyante»; старая маркиза верно ее определила. Будь он даже молод и ослепительно красив, она могла бы пресытиться им и предпочесть другого Тем более теперь, когда он вот во что превратился, ей, конечно, приятнее лежать в объятиях молодого, стройного, остроумного весельчака и франта. Tragalo, perro – на, ешь, собака!
   Все это бред. Ведь Каэтана так жестоко издевалась над Сан-Адрианом по поводу его связи с Марией-Луизой. Ведь она ясно дала ему понять, что ее кортехо он, Франсиско. Но нет, тот искоса брошенный взгляд – не плод его воображения, обнаженная маха тут ни при чем, так смотрела своими жестокими, отливающими металлом глазами живая Каэтана. В следующую минуту взгляд ее стал равнодушным, но он был переменчив, как у кошки, да и все в ней неверно и неуловимо. Недаром он не может по-настоящему написать ее, никто, даже сам Веласкес, не мог бы ее написать. И наготу ее нельзя написать, даже нагота ее лжива. И на сердце у нее грим, как на лице. Она зла по натуре. Ему вспомнились слова из старого романса, который частенько напевала Пепа: «В прекрасной груди скрыто гадкое сердце».
   На следующее утро он начал писать. Только теперь он увидел подлинную Каэтану. Он написал ее летящей в воздухе; рядом с ней, под ней, точно несущие ее облака, виднелись три мужские фигуры. Но на этот раз лицо женщины не было безымянным. Такое ясное, надменное продолговатое лицо могло быть только у одной женщины на свете – у Каэтаны де Альба, и лица мужчин тоже нетрудно было узнать; один из них был тореадор Костильярес, второй – председатель Совета по делам Индии Сан-Адриан, третий – дон Мануэль, Князь мира. А с земли за полетом, скаля зубы, следил уродец, дряхлый придворный шут Падилья.
   Собственно говоря, из-под кисти Франсиско выходило «Вознесение», но вознесение весьма нечестивое, целью которого вряд ли было небо. У женщины, которая парила над головами трех мужчин, широкое, клубящееся, развевающееся одеяние прикрывало раздвинутые ноги. Нетрудно было приписать этой возносящейся деве все семь смертных грехов. Нетрудно было поверить, что такое лицо, даже не пошевелив губами, могло послать убийцу к безобидному супругу, который грозил стать помехой. Да, наконец-то он увидел, уловил последнее из ее лиц, настоящее, ясное, надменное, глубоко лживое, глубоко невинное, глубоко порочное лицо. Каэтаны, и оно было воплощением сладострастия, соблазна и лжи.
   На следующий день Каэтана не показывалась, дуэнья просила гостей извинить ее госпожу. Ее белая собачка, Дон Хуанито, захворала; она горюет и никого не может видеть.
   Гойя продолжал работать над «Вознесением», над «Ложью».
   Еще через день собачка выздоровела, и Каэтана сияла. Гойя едва цедил слова, она не обижалась и несколько раз пыталась втянуть его в разговор. Но, не встречая отклика, в конце концов повернулась к Сан-Адриану, который обращался к ней, как всегда, ласково, по-детски вкрадчиво. Он привел французскую цитату, она ответила по-французски, они перешли на французский язык. Пераль, колеблясь между злорадством и жалостью, заговаривал по-испански, но те продолжали тараторить по-французски, и Гойя не мог уследить за их скороговоркой. Каэтана обратилась к Гойе все еще на французском языке, употребляя трудные слова, не понятные ему. Она явно хотела осрамить его перед Сан-Адрианом.
   После ужина Каэтана заявила, что сегодня она весело настроена, ей не хочется рано ложиться спать, а хочется что-нибудь придумать. Она позовет своих слуг, пусть протанцуют фанданго. Ее камеристка Фруэла пляшет превосходно, да и конюх Висенте тоже неплохой танцор. Чтобы рассеять скуку званых вечеров, гранды нередко заставляли плясать свою челядь.
   Явилось пять пар, готовых протанцевать фанданго, за ними в качестве зрителей потянулись слуги, арендаторы, крестьяне – всего набралось человек двадцать. Разнесся слух, что будут танцевать фанданго, а тут уж всякий мог прийти посмотреть без церемоний. Танцевали не хорошо и не плохо, но фанданго такой танец, который даже в неискусном исполнении увлекает всех присутствующих.
   Вначале зрители сидели тихо; сосредоточенно, потом стали притоптывать, стучать в такт ногами, хлопать в ладоши, выкрикивать «оле». Одновременно танцевала лишь одна пара, но на смену являлись все новые охотники.
   Каэтана спросила:
   – Не хотите потанцевать, Франсиско?
   Франсиско соблазнился было, потом вспомнил, как она заставила его танцевать менуэт перед герцогом и Пералем, увидел перед собой учтиво-наглое лицо Сан-Адриана – неужели позволить Каэтане выставить его на посмешище да еще перед этим фертом? Он замешкался… А она уже повернулась к Сан-Адриану:
   – Может быть, вы, дон Хуан?
   – Почту за счастье, герцогиня! – мгновенно отозвался маркиз обычным своим фатовским тоном. – Но в таком костюме?
   – Панталоны сойдут, – деловито сказала Каэтана, – а куртку вам кто-нибудь одолжит. Приготовьтесь, пока я пойду переоденусь.
   Она вернулась в том наряде, в котором ее писал Гойя, на ней было белое, прозрачное одеяние, не то рубашка, не то штаны, скорее обнажавшее, чем прикрывавшее тело, сверху маскарадное желтое болеро с черными блестками и широкий розовый шелковый пояс. Так она пошла танцевать с Сан-Адрианом. И на нем, и на ней был не такой костюм, как надо, и фанданго они танцевали не так, как надо, камеристка Фруэла и конюх Висенте танцевали куда лучше; далеко им было и до танцоров Севильи и Кадиса, не говоря уж о Серафине. Тем не менее в их танце была голая, недвусмысленная суть фанданго, и что-то крайне неподобающее, даже непотребное было в том, что герцогиня Альба и председатель Совета по делам Индии изображали перед санлукарскими крестьянами, служанками и кучерами пантомиму страсти, желания, стыда, наслаждения. Гойя чувствовал, что она точно так же могла бы повести всех этих людей к себе в гардеробную, нажать кнопку и показать им «Обнаженную маху». А больше всего его бесило то, что оба танцора лишь играли в маху и махо, но не были ими. Это была дерзкая, глупая, неприличная игра, так играть непозволительно: это издевательство над подлинным испанским духом. Глухая злоба кипела в Гойе, злоба против Каэтаны и дона Хуана, против всех грандов и грандесс, среди которых он жил, против этих щеголей и кукол. Допустим, он сам с увлечением участвовал в этой глупой, фальшивой игре в ту пору, когда рисовал картоны для шпалер. Но с тех пор он глубже заглянул в жизнь и в людей, глубже жил и чувствовал, и ему казалось, что Каэтана выше себе подобных. Ему казалось, что между ним и ею не игра, а правда, страсть, пыл, любовь, – словом, неподдельное фанданго. Но она лгала, с самого начала лгала, и он позволил этой аристократке играть собой, как пелеле, паяцем.
   Для лакеев и камеристок, крестьян, скороходов, судомоек и конюхов это был памятный вечер. Они видели, как старается Каэтана уподобиться им, но видели также, что ей это не удается, и чувствовали свое превосходство над нею. Они притопывали ногами, хлопали в ладоши, выкрикивали «оле» и смутно, не облекая свои ощущения в слова и мысли, понимали, что они лучше этой парочки. И если камеристка Фруэла надумает нынче ночью переспать с конюхом Висенте, это будет лучше, естественнее, приличнее, больше по-испански, чем если сиятельная герцогиня надумает провести ночь с заезжим франтом или со своим художником.
   Дуэнье это зрелище было невмоготу. Она любила свою Каэтану, Каэтана была для нее смыслом жизни. И вот ее ласточку околдовал проклятый художник. С гневом и скорбью смотрела она, как первая дама королевства, правнучка фельдмаршала унижается перед чернью, сбродом.
   Пераль сидел и смотрел. Он не хлопал в ладоши, не кричал «оле». Ему не раз случалось быть свидетелем подобных выходок Каэтаны, может быть, не столь рискованных, но в таком же роде. Он смотрел на Гойю, видел, как дергается его лицо, злорадствовал и жалел его.
   Каэтана и Сан-Адриан вошли в азарт. Музыка становилась все зажигательнее, возгласы – громче, и они танцевали, не щадя сил. «Как ни старайся, махи из тебя не получится, – мелькало в голове у Гойи. – Разве так пляшут фанданго? Тебе только нужно поддать жару, подхлестнуть себя перед тем, как провести ночь с этим шутом, франтом, с этим хлыщом». Он ушел, не дождавшись конца фанданго.
   В ту ночь он опять спал плохо. На следующее утро она, должно быть, ждала, что он зайдет за ней и они погуляют до обеда; это вошло у них в обычай, и они ни разу не нарушили его. Сегодня он не пошел к ней, а велел ей сказать, что у него болит голова и он не выйдет к обеду. Он достал свою новую картину «Вознесение» или «Ложь». Она была готова до последнего мазка. Впрочем, он и не собирался работать, его мучил солано – восточный ветер; ему казалось, что он опять хуже слышит. Он спрятал картину и сел за секретер, начал черновик письма. Он думал: «Старик держал придворного шута, а она держит придворного живописца. Но, шалишь, теперь я выхожу из игры». Он набросал письмо гофмаршалу и в Академию с извещением, что возвращается в Мадрид. Но оставил черновик, не стал его переписывать набело. После обеда пришла она со своей смешной собачонкой. Держала себя совершенно невозмутимо, была приветлива, даже весела. Пожалела, что он нездоров. Почему он не посоветуется с Пералем?
   – Пераль мне не поможет, – сказал он угрюмо. – Прогони своего Сан-Адриана!
   – Будь благоразумен! Не могу же я обижать человека только потому, что на тебя накатила блажь, – ответила она.
   – Прогони его! – настаивал он.
   – Зачем ты вмешиваешься, ты же знаешь, что я этого не терплю, – сказала она. – Я-то ведь никогда ни с чем к тебе не приставала, не говорила: «Делай то, не делай того».
   Такая чудовищная наглость возмутила его. Чего только она не требовала от него – самых страшных жертв, какие только один человек может потребовать от другого, а теперь, извольте видеть, заявляет как ни в чем не бывало: «Разве я от тебя чего-нибудь требовала?»
   – Я поеду в Херес писать Серафину, – сказал он.
   Она сидела спокойно, держа на коленях собачку.
   – Это будет как нельзя более кстати. Я тоже собираюсь уехать на несколько дней. Мне надо побывать в других моих поместьях, посмотреть, как там хозяйничают арендаторы. Дон Хуан поедет со мной и поможет мне советом.
   У него свирепо выпятилась нижняя губа, глубоко запавшие карие глаза потемнели.
   – Я-то уезжаю не на несколько дней, – ответил он. – Так что тебе нечего сниматься с места. Можешь сидеть здесь со своим красавчиком! Я тебе больше мешать не буду. Из Хереса я вернусь прямо в Мадрид.
   Она встала, хотела сказать какую-то резкость, собачка затявкала. Но тут она увидела его тяжелое лицо, глаза горели на нем черными углями, беляк почти не были видны. Она сдержалась.
   – Почему ты не вернешься в Санлукар? Это будет очень глупо и огорчит меня, – сказала она. И так как он не ответил, продолжала просительным тоном: – Ну, образумься же! Ты меня знаешь. Не требуй, чтобы я стала другой. Я не могу перемениться. Давай дадим друг другу свободу на четыре-пять дней. А потом возвращайся, я буду здесь одна, и все пойдет по-прежнему.
   Он не отрываясь смотрел на нее ненавидящим взглядом. Потом сказал:
   – Да, я тебя знаю, – достал картину «Вознесение» или «Ложь» и поставил на мольберт.
   Каэтана увидела себя: вот она летит, легко, грациозно, с ясным, девственно-невинным лицом, ее подлинным лицом. Она не считала себя очень сведущей в живописи, но это она поняла: такого жестокого оскорбления ей никто еще не наносил – ни Мария-Луиза и никто другой. При этом она не могла бы определить, в чем было оскорбление. Впрочем, нет, могла. В тех трех мужчинах, которых он соединил с ней, почему именно этих трех, а главное дона Мануэля? Он знал, как ей противен Мануэль, и его-то дал ей в спутники на шабаш ведьм. В ней бушевала ярость.
   «Из-за него я отправилась в изгнание. Я позволила ему писать меня так, как ни один ничтожный мазила еще не писал грандессу. И он смеет так со мной обращаться!»
   У него на рабочем столе лежал скоблильный ножик. Она неторопливо взяла ножик и одним взмахом прорезала полотно наискось сверху вниз. Он бросился на нее, одной рукой схватил ее, другой – картину. Собачонка, тявкая, кинулась ему под ноги. Мольберт и картина нелепейшим образом рухнули на пол.

 
Тяжело дыша, стояли
Оба. Но высокомерно,
Со спокойствием, присущим
Ей одной, сказала Альба:
«Я премного сожалею,
Что картина пострадала.
Будьте добры, назовите
Вашу цену. Вам…»
И вдруг она умолкла.
Та волна, тот дикий приступ
Все, чего он так боялся,
На него метнулось, смяло,
Подхватив, швырнуло в кресло,
Неподвижного, больного
И раздавленного. Молча
Он сидел, с лицом, подобным
Маске смерти.

 




38


   Долгие часы просидел Франсиско без движения, в тупом отчаянии. В мозгу его неустанно кружились все те же бессмысленные слова: «Сам виноват, с ума сошел, схожу с ума… совсем меня доконала, стерва, сам виноват… теперь мне крышка». Потом он стал повторять эти слова вслух, очень громко. Он надеялся услышать их, хоть и знал, что не услышит. Подошел к зеркалу, увидел, как открывается и закрывается рот, но ничего не услышал. Раньше во время приступов он сначала переставал слышать высокие ноты и лишь потом – низкие. Он заговорил очень низким басом, очень громко. Не услышал ничего. Раньше во время приступов до него доносился слабый отзвук очень сильного грохота. Он швырнул об пол вазу, увидел, как она разлетелась на мелкие кусочки, и не услышал ничего.
   – Сам виноват, – сказал он, – надула, провела, одурачила. Дочку мою убила, карьеру мне загубила, отняла слух.
   Бешеная злоба охватила его. Он сыпал проклятиями. Разбил зеркало, отражавшее ее образ. С удивлением посмотрел на свою изрезанную, окровавленную руку. Потом затих, покорился, скрежеща зубами.
   – Tragalo, perro – на, ешь, собака! – сказал он себе и опять застыл в тупом отчаянии.
   Пришел Пераль. Старался говорить как можно отчетливее, чтобы Франсиско мог читать у него по губам. А тот сидел, как воплощение упрямой безнадежности. Пераль написал ему: «Я дам вам успокоительную микстуру. Ложитесь в постель».
   – Не желаю! – крикнул Гойя.
   «Будьте благоразумны, – писал Пераль. – Выспитесь – и все пройдет».
   Он вернулся с микстурой. Гойя выбил у него склянку.
   – Меня вам не удастся прикончить, – сказал он на этот раз тихо, но очень сурово, и сам не знал, выговорил ли он эти слова вслух.
   Пераль посмотрел на него задумчиво и даже сочувственно и вышел, ничего не сказав. Через час он вернулся.
   – Дать вам сейчас микстуру? – спросил он.
   Гойя не ответил, только выпятил нижнюю губу.
   Пераль приготовил лекарство, Гойя выпил.
   Медленно, просыпаясь от нескончаемого сна, возвращался он к действительности. Увидел, что рука у него перевязана. Увидел на месте разбитого зеркала новое, не оскверненное лживым обликом Каэтаны. Встал, прошелся по комнате, попробовал, не услышит ли чего. Со всего размаха опустил стул на каменные плиты пола. Да, легкий звук долетел до него. С отчаянным страхом повторил он испытание. Да, звуки были еле внятные, но шли они, бесспорно, извне. Он не совсем оглох. Значит, есть надежда, должна быть надежда. Пришел Пераль. Он не стал его успокаивать, а просто сообщил, что послал в Кадис за врачом, который считается сведущим по таким болезням.
   Гойя пожал плечами и прикинулся совсем глухим. Но всеми силами души цеплялся за свою надежду.
   В то же утро, но попозже, как раз, когда он обычно ходил к Каэтане, пришла она сама. У него дух захватило от горькой радости. Он думал, что она уехала со своим красавчиком, как собиралась; не такая она женщина, чтобы нарушить свои планы только из-за его болезни. Но нет, она здесь. Она заговорила с ним, стараясь как можно отчетливее произносить каждое слово. Он был слишком возбужден, чтобы понимать ее, да и не хотел. Он молчал. Она довольно долго просидела не шевелясь, потом нежно погладила его по лбу. Он отвел голову. Она посидела еще немного и ушла.
   Приехал врач из Кадиса. Писал Гойе утешительные слова, говорил их раздельно, чтобы можно было читать по губам. Потом быстро и много говорил с Пералем. Опять писал Гойе, что высоких звуков он долго не будет слышать, зато будет слышать низкие. Это подтверждение еще больше обнадежило Гойю.
   Но на следующую ночь к нему опять явились все призраки, какие он перевидел за свою богатую видениями жизнь. У них были кошачьи и собачьи морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей. Стояла непроглядная ночь, он жмурил глаза и все-таки видел их, видел их мерзкие морды и миловидные лица, которые были еще страшней. Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую он был теперь замурован, они казались еще грознее, чем раньше.
   Под утро, когда забрезжил рассвет, на Франсиско обрушился весь ужас сознания, что он обречен на глухоту. У него было такое чувство, будто его запихнули под гигантский колпак, закрыли навеки. Как можно вынести, что он, привыкший с каждой радостью, с каждым горем идти к людям, отныне отгорожен от них.
   Он больше не услышит женских голосов, не услышит своих детей, и дружеского голоса Мартина, и язвительных замечаний Агустина, заботливого, любящего укора Хосефы, не услышит похвалы знатоков и сильных мира. Он больше не услышит шума на Пуэрта дель Соль и в цирке, на бое быков, не услышит музыки, сегидилий и тонадилий, не будет перебрасываться острыми словечками с махами и их кавалерами в мадридских кабачках. Люди начнут избегать его; кому охота разговаривать с глухим? Отныне ему предстоит без конца попадать в смешное положение и отвечать невпопад. Вечно придется быть настороже, силиться услышать то, чего он никак не может услышать. Он знал, как равнодушен мир, как жесток даже к тем, кто здоров и способен обороняться; а к таким калекам, каким он, Франсиско, стал теперь, мир беспощаден. Остается жить одними воспоминаниями, а он знал, как демоны умеют опоганить воспоминания. Он попытался вслушаться в себя, надеясь услышать знакомые голоса друзей и врагов, но и тут не был уверен, правильно ли он слышит. Тогда он закричал. Заметался.
   Подошел к зеркалу. Это было красивое большое овальное зеркало в роскошной резной позолоченной раме. Но то, что смотрело оттуда, было страшнее чудовищ, глазевших на него ночью. Неужели это он? Волосы всклокочены, густая щетина уродливыми, грязными клочьями облепила впалые щеки и подбородок, огромные, почти сплошь черные глаза глубоко засели в своих впадинах, густые брови комическим зигзагом лезут на лоб, глубокие борозды тянутся от носа к углам рта, губы как-то по-дурацки перекошены. И в целом лицо – мрачное, бессильно-злобное, покорное, как у пойманного зверя, такие лица он изобразил в своем «Сумасшедшем доме».
   Он сел в кресло, отвернувшись от зеркала, и закрыл глаза. Так он тупо просидел час, показавшийся ему вечностью. Когда время приблизилось к полудню, он стал с безумным волнением ждать, придет ли Каэтана. Он твердил себе, что она наверняка уехала, и сам этому не верил. Ему не сиделось на месте, он начал бегать из угла в угол. Наступил час, когда они обычно встречались. Она не появлялась. Прошло пять минут, десять. Неистовое бешенство охватило его. Когда у ее собачонки запор, она горюет так, словно рушится весь мир, а когда он сидит здесь, поверженный, как Иов, она убегает с первым встречным франтом. Бессмысленная жажда мести вспыхнула в нем. Ему хотелось душить, топтать, бить ее, волочить по полу, уничтожить.
   Он увидел, что она идет. И мгновенно успокоился. Все несчастья как рукой сняло; будто убрали колпак, надвинутый на него. А вдруг беда миновала, вдруг он слышит? Но он боится попробовать, не хочет, чтобы она видела всю муку и унижение этих грустных опытов, он хочет только наслаждаться ее присутствием. Даже видеть ее не хочет, а только знать, чувствовать, что она здесь. Он бросается в кресло, закрывает глаза, дышит ровно, посапывая.
   Она входит. Видит – он сидит в кресле и, кажется, спит; он – единственный мужчина, который посмел возмутиться против нее, и не в первый раз; никто не сердил ее так, как рассердил он, и ни с кем она не была связана так крепко, как с ним. Сколько бы ни было, сколько ни будет в его жизни женщин, все они ничего не значат, и мужчины, которые были и еще будут в ее собственной жизни, тоже не значат ничего, и даже то, что она сегодня уедет с Сан-Адрианом, ничего не значит. Любит она этого одного, никого, кроме него, не любила и не полюбит. Но ради него она никогда себя не переломит и не откажется от того, что задумала, хотя бы это стоило жизни и ему и ей самой.
   Вот он заснул, обессилев от горя, несчастный человек, и несчастным его сделала она, как делала счастливым, как всю жизнь будет делать счастливым и несчастным.

 
И она к нему подходит,
Говорит с ним потому, что
Надо хоть один раз в жизни
Рассказать ему об этом.
И к тому ж не слышит, спит он
Впрочем, если б и не спал он,
Все равно он глух. Но Гойя
Слышит все. Он слышит этот
Детски звонкий голос: «Франчо,
Ах, какой ты глупый, Франчо!
Ничего-то ты не знаешь.
Я всегда тебя любила,
Одного тебя, мой глупый,
Старый, толстый махо. Ты же
Не заметил и поверил,
Что способна Каэтана
В ад отправиться с другими.
О единственный мой, дерзкий,
Некрасивый мой художник!
Как ты глуп! На этом свете
Ты один, один мне дорог!..»
Только Гойя спит. Не слышит
Ничего. Не шевельнется
До тех пор, пока из комнаты
Она не выйдет.

 




39


   Он радовался, что так хитро придумал представиться спящим, и в самом деле хорошо проспал эту ночь.
   Проснувшись на другое утро, он с ужасом заметил, что опять и полностью потерял слух. Глухота навеки упрятала его под свой непроницаемый колпак. С гневом и упоением думал он, что последними звуками, которые ему дано было услышать в этом мире, были слова Каэтаны, и это его заслуга; он хитростью выманил их у нее.
   Настал час, когда она имела обыкновение приходить. Он подбежал к окну, выглянул в сад, открыл дверь и выглянул в коридор, ведь слышать ее шаги он не мог. Прошло полчаса. Очевидно, она не придет. Мыслимо ли, чтобы она уехала со своим франтом после того, что говорила ему?
   Зашел Пераль, предложил вместе пообедать.
   Франсиско спросил как можно равнодушнее:
   – Донья Каэтана в конце концов уехала?
   – Неужели она не попрощалась с вами? – удивился Пераль. – Ведь она же пошла с вами проститься.
   После обеда они долго беседовали. Всякий раз, прежде чем написать какую-нибудь фразу, Пераль пытался произнести ее как можно членораздельное, чтобы Гойя прочел ее по губам. А тот раздражался, ему было стыдно своей немощи. Он старался уловить на лице Пераля, так хорошо изученном им, намек на злорадство. Не видел ничего похожего и все-таки не мог отрешиться от недоверия.