Затем была вызвана владелица книжной лавки Констансия Родригес. Среди ее товара обнаружили семнадцать книг, находившихся под запретом, причем три из них были в переплетах с безобидными названиями, Кроме обязательных «побочных наказаний» – изгнания, конфискации имущества и так далее, – она была присуждена к наказанию стыдом – verguenza, это означало, что ее проведут по городу обнаженной до пояса, меж тем как герольд будет объявлять ее вину и назначенную ей кару.
   Лиценциат Мануэль Санчес Веласко вел в приходе церкви Сан-Каэтано богохульные речи, а именно; что святой, мол, ему ничем не поможет и тому подобное. Он, отделался мягким наказанием. Ему пожизненно закрывался доступ в Мадрид и возбранялось занимать видные должности или подвизаться на каком-либо почетном поприще.
   Приговоры зачитывались медленно, с подробнейшим перечислением всех оснований и доказательств. Приглашенные скучали и волновались в ожидании приговора Олавиде. И все же не могли отрешиться от чувства жути и сострадания при виде жалких фигурок в уродливых санбенито, людей, чья жизнь, навеки загублена из-за одного неосторожного слова; не могли они отрешиться и от страха перед, священным судилищем, которое миллионами ушей ловит легкомысленные речи и может погубить всякого, кого себе наметит.
   Наконец был вызван Пабло Олавиде и притом с упоминанием всех его титулов: бывший аудитор при вице-короле Перу, бывший севильский губернатор, бывший губернатор Новых Поселений, бывший командор ордена Сантьяго, бывший рыцарь Андреевского креста.
   В переполненной церкви стало очень тихо, когда вперед вывели щуплого, сгорбленного человечка, которого остроконечная шапка делала великаном. Он попытался идти самостоятельно, но не мог, и священнику по правую его руку и служителю – по левую пришлось поддерживать и волочить его: слышно было, как ноги его в смешных желтых тряпичных туфлях шаркали по каменным церковным плитам. Так как он явно не мог стоять, ему велели сесть. Он сел на скамью. Тело его безжизненно привалилось к низким перилам, отгораживавшим места для обвиняемых. Острие высокой шапки нелепо торчало вперед, а кругом сидели первый министр, ректор университета и разные сановники, ученые, писатели, бывшие его друзьями, а также его подлые и коварные враги – и все они были свидетелями его позора.
   Приговор был составлен обстоятельно, продуманно и подкреплен множеством богословских цитат. Обвиняемый сознался, что высказывал неосторожные суждения, однако утверждал, что ни разу не отступил от истинной католической веры и никогда не впадал в преступную ересь. Но святейшая инквизиция изучила бумаги и книги обвиняемого, выслушала семьдесят двух свидетелей, и вина Пабло Олавиде была доказана. Он заявлял, что не верит в чудеса. Оспаривал ту истину, что все не католики обречены аду. Говорил, что многие императоры языческого Рима достойнее иных христианских Государей. Обвинял отцов церкви и схоластиков в том, что они препятствовали развитию человеческого духа. Выражал сомнения относительно того, что молитвой можно предотвратить недород. Все это нечто большее, чем неосторожные замечания, – это прямая ересь. Олавиде не только хранил у себя ряд запретных сочинений, но ездил в Швейцарию к предтече антихриста – нечестивцу Вольтеру, выражал ему уважение и дружбу, и в бумагах обвиняемого были найдены письма этого заклятого еретика. Далее, обвиняемый при свидетелях заявлял, что колокольный звон не защищает от грозы. Во время повальной «болезни он распорядился хоронить умерших не в церквах, а подальше от населенных местностей, в недостаточно освященной земле. Словом. Пабло Олавиде был в ста шестидесяти шести случаях непреложно уличен в ереси.
   Перечисление этих ста шестидесяти шести случаев длилось больше двух часов, к концу второго часа Олавиде повалился на бок, и всем стало ясно, что он лишился чувств. На него побрызгали водой, и, когда он через несколько минут очнулся, чтение продолжалось.
   Наконец подошли к заключению. «На этих основаниях, – гласило оно, – мы объявляем его изобличенным еретиком, прогнившим членом христианской общины и присуждаем: отречься от ереси и примириться с церковью». В виде покаяния ему было назначено провести восемь лет в капуцинском монастыре в Хероне. К этому присоединялись обязательные «побочные наказания». Имущество его подлежало конфискации. До конца жизни ему воспрещалось пребывание в Мадриде и всех прочих королевских резиденциях, равно как в королевствах Перу и Андалусия, а также в поселениях Сьерра-Морены. Кроме тога, он лишался права носить почетные звания и занимать государственные должности. Ему воспрещалось быть врачом, аптекарем, учителем, адвокатом, сборщиком налогов, ездить на лошади, носить драгоценности, а также одежду из шелка или тонкой шерсти, ничего, кроме грубого, домотканого сукна. Когда он отбудет свой срок в Херонском монастыре, его позорное одеяние – санбенито – должно быть повешено в церкви Новых Поселений рядом с перечнем его еретических деяний, дабы о них узнал весь свет. Побочные наказания распространялись и на его потомков вплоть до пятого колена.
   В церкви горело много свечей, и воздух был тяжелый от духоты и сырости. Священники в странном облачении, в сутанах и мантиях, сановники в великолепных парадных мундирах сидели притихшие, истомленные и взбудораженные, с трудом переводя дыхание, и слушали. Аббат дон Дьего в качестве одного из секретарей мадридского священного трибунала сидел среди судей. Он был другом Великого инквизитора Сьерры, которого Лоренсана свалил, обвинив в ереси, и Лоренсана, разумеется, знал, что смещенный Великий инквизитор поручил аббату составить докладную записку о том, как привести судопроизводство инквизиции в соответствие с духом времени. Поэтому аббату было ясно, что и он, как Олавиде, мог бы сидеть в позорном одеянии на скамье подсудимых. Лоренсана не решался пока что подступиться к нему только потому, что он был приближенным дона Мануэля и его официальным библиотекарем. Но он, несомненно, стоял в списке тех, кому была уготована участь человека на помосте, и после этого аутодафе ему каждый день следовало ждать ареста. Он давно должен был бы бежать и отгородиться от инквизиции Пиренеями. Причина, по которой он этого не делал, звалась Лусией. Он не мог уехать, не завершив ее политического образования, не мог жить, не видя ее.
   Дон Мануэль-сидел в первом ряду на трибуне для именитых гостей. Он еле сдерживался, чтобы не встать и, стуча сапогами, уйти из церкви. Его друзья были правы: он не смел допустить такое постыдное представление. Но он недооценивал дерзость Лоренсаны, а когда тот объявил аутодафе, было уже поздно. Если бы он вздумал запретить объявленное аутодафе, такое кощунство вызвало бы возмущение и наверняка привело бы к его отставке. И все-таки это стыд и позор, что какому-то Франсиско Лоренсане, восседающему напротив во всем великолепии богоравного судьи, позволено втаптывать в грязь такого человека, как Олавиде, чьего мизинца он не стоит. А с другой стороны, права, конечно, и Пепа, ведь в лице сеньора Лоренсаны победу здесь торжествует Рим и папский престол, иначе говоря, сама церковь. Даже такой подлый человек, как Лоренсана, стой минуты, как он на законном основании облачается в мантию Великого инквизитора, становится олицетворением божественной справедливости, и идти наперекор ему – дело небезопасное. Однако дон Мануэль дал себе слово оправдаться перед друзьями. Он заставит Великого инквизитора ограничиться этим гнусным представлением; он не потерпит, чтобы Олавиде затравили до смерти.
   Франсиско Гойя смотрел на приговоренного с жгучей жалостью. То, что случилось с ним, могло стать уделом каждого. Не иначе, как злые духи, повсюду подстерегающие человека, напялили на Пабло Олавиде позорный балахон и остроконечную шапку, и они же в образе Великого инквизитора с его подручными издеваются над беднягой.
   «Tragalo, perro – на, ешь, собака!» Гойя сидел, смотрел и примечал в малейших подробностях все происходившее в церкви Сан-Доминго Эль Реаль. И в то же время перед ним воскресали события его отроческих лет: тогда, в родной Сарагосе, ему довелось увидеть еще более торжественное, страшное и уродливое аутодафе. Действие происходило в соборе богоматери дель Пилар и на прилегающей площади, а потом еретиков сожгли перед Пуэрта дель Портильо. Чуть ли не яснее, чем тогда, видел Гойя сейчас тех сарагосских судей, грешников и свидетелей, ощущал запах горелого мяса, и тогдашние еретики сливались воедино с приговоренными сегодня.
   Но вот Олавиде опустился на колени перед обернутым в черное крестом и, положа руку на раскрытую библию, произнес формулу отречения. Священник говорил, а он повторял, что отрекается от всяческой ереси, и в особенности той, которую он сам творил помышлением, словом и делом. Священник говорил, а он повторял, что клянется богом и пресвятой девой со смирением и кротостью принять любое покаяние, какое на него будет наложено, и по мере сил выполнять его. Если же случится ему ослабеть духом или погрешить вновь, то он сам признает себя нераскаянным, закоснелым еретиком, коему без суда надлежит быть наказанным по всей строгости канонического закона сожжением на костре.

 
В двери с улицы врывался
Смутный гул толпы. Но в церкви,
Переполненной народом,
Было тихо так, что люди
Вздрагивали, если стражник
Невзначай опустит на пол
Алебарду. И средь этой
Страшной тишины священник
Говорил. Но Олавиде
Словно голоса лишился.
Только
Видно было, как на сером,
На лице его погасшем
Губы двигались беззвучно
С мукой и трудом.
На этом
Акт священный завершался.
Ясно донеслись снаружи
Четкие слова команды
И шаги солдат. И в том же
Установленном порядке,
Как они сюда вступили,
Вышли судьи. А за ними
Стража вывела из церкви
Сан-Доминго грешников…

 




9


   Гойе не терпелось поделиться пережитым в церкви Сан-Доминго. Агустин не спрашивал его, но явно надеялся, что он сам расскажет.
   А Франсиско молчал. Он не находил нужных слов. Слишком сложны были его переживания. Он увидел больше, чем страдания Олавиде и грубый фанатизм его судей. Он увидел демонов, которые летали, ползали, гнездились вокруг судей, грешников и зрителей, он увидел тех злых духов, что всегда вьются вокруг человека, увидел их радостные рожи. И даже он, при всей жалости, ненависти и гадливости, какую вызывало в нем жуткое и жестокое уродство этого зрелища, даже он радовался непонятной трезвеннику Агустину радостью демонов. Мало того, в нем проснулся тот по-детски жадный, смешанный со страхом восторг, какой он испытал когда-то мальчиком при виде осужденных и горящих на костре еретиков. Нет, эту путаницу, эту мешанину старых и новых образов и ощущений нельзя передать словами.
   Это можно только написать.
   И он принялся писать это. Отбросил все прочее, чтобы писать только это. Уклонялся от сеансов, на которые милостиво дал согласие дон Мануэль. Отказывал себе во встречах с Каэтаной. Никого не впускал в мастерскую. Даже Агустина просил не смотреть на его новые картины; ему он первому покажет их, когда кончит.
   Для работы он надевал свое самое дорогое платье, иногда даже наряжался в костюм махо, хотя в нем было и неудобно.
   Писал он быстро, но напряженно. Писал даже по ночам: при этом надевал низкую цилиндрической формы шляпу с жестяным щитком, к которому приделал свечи, чтобы всегда иметь правильное освещение.
   Он чувствовал, что за короткий срок после окончания «Праздника святого Исидро» глаз у него стал острее, а палитра – богаче. И был радостно возбужден. Со скромностью победителя он сообщил закадычному другу Мартину, что пишет несколько картинок только для собственного удовольствия и потому следует велениям своего сердца, своим впечатлениям и настроениям куда больше, чем в заказных картинах: дает полный простор своей фантазии, изображая мир таким, каким его видит. «Получается здорово, – писал он. – Я непременно выставлю эти картины сперва у себя, для друзей, а потом в Академии. Мне хотелось бы только, чтобы ты, душа моя Мартин, поскорее приехал посмотреть их». Он перечеркнул письмо крестом, чтобы злые духи не подгадили ему напоследок в наказание за его дерзкую самоуверенность.
   Настал наконец день, когда он с какой-то злобной радостью заявил Агустину:
   – Готово! Можешь посмотреть, можешь даже высказать свое мнение, если хочешь.
   И Агустин увидел картины.
   Одна изображала убогий деревенский бой быков. Тут была и арена, и участники, и лошади, и зрители, а на заднем плане – несколько невзрачных строений. Сам бык, затравленный, залитый кровью, был совсем ледащим, трусливым быком; он жался к загородке, пускал мочу и не хотел больше бороться, он хотел только умереть. Зрители же были возмущены трусостью быка, не желавшего доставить им удовольствие, на которое они имели право, не желавшего возвращаться на арену и на свет, а самым наглым образом укрывавшегося в тени, чтобы там околеть. Бык занимал не много места – не его хотел изобразить Франсиско, а его участь; для этого же не меньше, чем бык, нужны были тореадоры, зрители и лошади. Картина была многофигурная, но ничего в ней не было лишнего, несущественного.
   Вторая картина представляла собой внутренность сумасшедшего дома. Обширное помещение, напоминающее погреб, голые каменные стены со сводами. Свет падает в проемы между сводами и в окно с решеткой. Здесь собраны в кучу и заперты вместе умалишенные, их много – и каждый из них безнадежно одинок. Каждый безумствует по-своему. Посредине изображен нагишом молодой крепкий мужчина; бешено жестикулируя, настаивая и угрожая, он спорит с невидимым противником. Тут же видны другие полуголые люди, на головах у них короны, бычьи рога и разноцветные перья, как у индейцев. Они сидят, стоят, лежат, сжавшись в комок под нависшим каменным сводом. Но в картине очень много воздуха и света.
   На третьей картине был изображен крестный ход в страстную пятницу. Без особого обилия фигур тут создавалось ясное впечатление движущейся массы хоругвей, крестов, богомольцев, кающихся грешников, зрителей. Мимо увешанных черными полотнищами домов колышется тяжелый помост; его, обливаясь потом, тащат широкоплечие мужчины, на нем – огромная статуя божьей матери с нимбом вокруг головы, немного подальше – такой же помост со святым Иосифом, еще дальше – третий с гигантским распятием. Далеко впереди тоже мелькают хоругви и кресты. Больше всего выделяются кающиеся грешники – флагелланты: одни полуобнаженные, белые, в остроконечных шапках; другие с черными дьявольскими харями и в черных одеждах – и все в фанатическом возбуждении размахивают многохвостыми бичами.
   На том сарагосском аутодафе, на котором Гойя присутствовал девятилетним мальчиком, он видел и слышал, как выносили приговор священнику, отцу Аревало; этот падре хлестал духовных чад по голому телу и требовал, чтобы и они хлестали его по тем частям тела, которыми он грешил.
   Священнику вынесли мягкий приговор, но зачитывали его долго, с точными обоснованиями и с описанием всех мельчайших подробностей противной закону, запретной кары, которую падре налагал на себя и на свою паству. Гойя десятки лет не вспоминал об этом, но в церкви Сан-Доминго он снова ясно ощутил тот стыд и ту страстную жалость, с какой в свое время слушал приговор падре Аревало. Воскресло в нем и воспоминание о флагеллантах, которых он много раз видел с тех пор, о процессиях тех своеобразных кающихся грешников, которые сами мучают себя, дабы отвратить грядущие муки. Они с упоением причиняют себе боль. На бичах у них – цвета любимых женщин, и, проходя мимо, они стараются забрызгать возлюбленную своей кровью; тем самым они воздают хвалу и угождают не только пресвятой деве, но и возлюбленной. Итак, он изобразил флагеллантов на переднем плане картины. Они шагают, пляшут, согнув голые мускулистые спины, на них белые набедренные повязки и белые остроконечные шапки. Резкий свет падает на их фигуры. А от пресвятой девы исходит мягкое, тихое сияние.
   Четвертая картина изображала совсем иного рода процессию – «Похороны сардинки», разгульное торжество, которым заканчивается карнавал, последний праздник перед долгим суровым постом. Тесно сгрудилась жаждущая веселья толпа, над ней развевается флаг с дьявольским ликом луны; несколько парнишек нацепили нелепые маски, какими пугают детей; две девушки, похожие на переряженных мужчин, грузно пляшут с настоящим мужчиной в маске. От картины исходит натужное, кликушеское ликованье, фанатическое буйство, чувствуется, что следом идет покаянная пора вретища и пепла.
   И в эту картину Гойя вложил личную свою досаду. Дело в том, что англичане по случаю поста ввозили в Испанию огромные партии вяленой рыбы, а папа, желая насолить ненавистным бриттам, позволял и в пост есть мясо тем, кому врач и духовник выдавали соответствующее свидетельство. Кто желал пользоваться этим правом, должен был каждый год покупать новый экземпляр папской разрешительной буллы, подписанный приходским священником; а тот назначал за это мзду в зависимости от дохода просителя. И Франсиско из года в год возмущался размерами этой мзды, а потому веселье в «Похоронах сардинки» получилось у него особенно мрачным.
   Наконец, пятая картина изображала аутодафе. Действие происходит не в церкви Сан-Доминго, а в очень светлом храме, с высокими стрельчатыми сводами, пронизанном солнцем. На переднем плане, возвышаясь над всеми, сидит на помосте еретик в позорном одеянии; высокая шапка торчит вкось нелепым ярким острием. Человек съежился, весь он – комок страдания и стыда, и оттого, что он выше остальных, унижение его кажется еще горше. Отдельно от него и много ниже сидят трое других грешников; как и у него, руки у них связаны, как и на нем, на них позорные балахоны и остроконечные шапки; один совсем обмяк, другие еще держатся прямо. На заднем плане восседают судьи, а перед ними секретарь зачитывает приговор. Кругом расположились духовные и светские сановники в париках и скуфейках; они сидят довольно безучастно, жирные, по-ханжески чванные, не лица – маски, а посреди них – пленник, еретик, которому они произносят приговор.
   Вот перед какими картинами стоял сейчас Агустин, стоял и смотрел. Впитывал их в себя. И был поражен. Испуган.
   Но испуг был радостный. Вот она – новая живопись, такой еще никто не видал, и создал ее новый и вместе с тем прежний Франсиско. На картинах были обстоятельно показаны различные события со множеством человеческих фигур, но ничего лишнего в них не осталось. Это была скупая полнота. Все, что не подчинялось целому, было отметено, отдельные люди и предметы играли лишь служебную роль. И что удивительнее всего: Агустин ясно ощутил, что все пять картин, при разнообразии их сюжетов, представляли собой нечто единое. Издыхающий бык, буйное карнавальное гулянье, процессия флагеллантов, сумасшедший дом, инквизиция – все это было одно: это была Испания. Здесь запечатлелась вся жестокость, все изуверство, все мутное и темное, что вносит испанский дух даже в радость. И, тем не менее, на всем этом была печать чего-то иного, что мог показать лишь такой мастер, как его друг Франсиско, чего-то легкого, окрыленного: весь ужас событий смягчался нежной окраской неба, прозрачным, тихо льющимся светом. И то, чего Франсиско никогда не мог бы объяснить словами, Агустин ощутил сейчас в его картинах – что этот чудак Франчо приемлет даже злых демонов. Ибо сквозь тот мрак, что он здесь намалевал, чувствовалось, как ему радостно жить, видеть, писать, сияла его собственная огромная любовь к жизни, какова бы эта жизнь ни была.

 
Но могла ли называться
Эта живопись крамольной?
Содержался ли в ней вызов
Алтарю и трону? Тщетно
Было здесь искать прямое
Возмущение. Но эти
Небольшие зарисовки
Были громче прокламаций,
Не страшней, чем речь трибуна.
Этот бык, облитый кровью,
Это мрачное веселье
В ночь перед постом, хожденье
Полуголых флагеллантов,
Суд над грешником
Взывали
К сердцу, горечью и желчью
Наполняли человека,
Возбуждали мысль…
«Ну, что ты
Скажешь?» – тихо молвил Гойя.
«Ничего, – ему ответил
Агустин. – Да что тут скажешь?»
И внезапно озарила
Широчайшая улыбка
Этот мрачный худощавый
И угрюмый лик.

 




10


   Пришла Хосефа, увидела картины и отступила в самый дальний угол. Ее пугал человек, которого она любила.
   Пришли Ховельянос и молодой поэт Кинтана. Ховельянос сказал:
   – Вы наш, дон Франсиско. А я чуть было не подумал о вас дурно.
   Молодой Кинтана ликовал:
   – Вот он – всеобщий язык. Ваши картины, дон Франсиско, поймет всякий – от погонщика мулов до самого последнего премьер-министра.
   Картины посмотрели дон Мигель, Лусия, дон Дьего. Нелепо было подгонять эти полотна под мерку Менгсов и Байеу.
   – Боюсь, что нам с вами, дон Мигель, придется переучиваться, – сказал аббат.
   Но на следующее утро дон Мигель опять пришел к Гойе. Картины Франсиско не дали ему спать. Политического деятеля Бермудеса они взволновали не меньше, чем Бермудеса – знатока живописи. А вдруг другие тоже почуют скрытое в картинах возмущение? Великий инквизитор Лоренсана, например? Какое им дело до того, сколько в этих вещах подлинного искусства, они усмотрят здесь только бесчинство, бунт, ересь.
   Вот это и хотел внушить другу дон Мигель. Своими картинами Франсиско достаточно показал, сколько у него мужества, верного политического чутья, какая тяга к справедливости, толковал ему дон Мигель. Осмелиться выставить подобные вещи после того, как тебя пригласили на аутодафе в церковь Сан-Доминго, значит бросить инквизиции вызов, которого она не простит.

 

 
   Гойя с радостным изумлением, ухмыляясь, смотрел на свои картины.
   – Не вижу в них ничего такого, что дало бы священному судилищу повод обвинить меня, – говорил он. – Покойный шурин прочно вдолбил мне предписания Пачеко. Я никогда не писал нагого тела. Я никогда не писал ног пресвятой богородицы. Во всех моих работах нет ничего, что бы нарушало запреты инквизиции. – Он еще раз окинул взглядом картины. – Ничего предосудительного я в них не вижу, – повторил он, задумчиво качая головой.
   Мигель только вздохнул над простодушной крестьянской хитростью Франсиско.
   – Ничего явно бунтарского в этих картинах и не увидишь, – терпеливо объяснил он, – но от них буквально разит мятежом.
   Франсиско не мог понять, о чем толкует Мигель. На него никак не угодишь. То зачем он занимается чистым искусством, а теперь он, видите ли, слишком занялся политикой. Разве до него не изображали инквизиционного суда?
   – Но не теперь и не так! – воскликнул дон Мигель.
   Гойя пожал плечами.
   – Не верю, чтобы из-за этих картин у меня могли быть неприятности. Мне надо было написать их. Они показывают, что я умею делать, и я не хочу их прятать, я хочу, чтобы их видели, и выставлю непременно. – Заметив, как омрачилось и нахмурилось обычно такое ясное лицо друга, он добавил задушевным тоном: – Сам ты столько раз шел навстречу опасностям, а меня хочешь предостеречь от неосторожного шага. Это значит, что ты хороший друг. Только не надсаживайся зря, я все равно выставлю картины! – решительно закончил он.
   Мигель понял, что настаивать бесполезно.
   – Постараюсь, по крайней мере, чтобы дон Мануэль пришел и похвалил картины, – озабоченно сказал он. – Может быть, это остановит Великого инквизитора.
   Дон Мануэль пришел вскоре в сопровождении Пепы. Оказалось, что Пепа очень беспокоилась за Франсиско после того, как он получил приглашение на аутодафе.
   – Я всегда вам говорила, Франсиско, что в вас чувствуется еретический душок, – заявила она. – Дону Мануэлю тоже случается огорчать меня и грешить против истинной веры. Но ему это еще извинительно: он – государственный деятель, ему надо оберегать права короля. А ты ведь только живописец, Франчо!
   – Не слушайте ее, она зря вас запугивает, – весело успокаивал его дон Мануэль. – Я вас в обиду не дам. Один раз священному судилищу удалось устроить парадное представление, второй раз я им этого не позволю. А теперь показывайте картины. Мигель столько мне о них наговорил.
   Они посмотрели картины.
   – Великолепно, – заявил Мануэль. – В сущности, вы должны быть мне благодарны, дон Франсиско. Не допусти я это аутодафе, вы ни за что не написали бы таких картин.
   Пепа долго и молча разглядывала картины. Потом сказала низким томным голосом, слегка растягивая слова:
   – Это ты в самом деле замечательно написал, Франчо. Правда, мне непонятно, почему бык такой маленький, а тореадор такой большой, но, должно быть, так надо, тебе виднее. Ты так много о себе воображаешь, что тебя не следовало бы захваливать, но ты по-настоящему большой художник, Франчо, – и она в упор посмотрела на него бесстыдным взглядом своих зеленых глаз.
   Это не понравилось дону Мануэлю.
   – Нам пора, – сказал он. – Пожалуйста, пришлите картины ко мне, дон Франсиско. Я покупаю их.
   Для Гойи было приятным сюрпризом, что картины, которые он писал забавы ради, принесут ему еще и деньги, тем более, что с дона Мануэля можно было спросить подороже. Однако предназначал он эти картины не для Мануэля и уж никак не для Пепы, ему не хотелось, чтобы они попали в руки ничего не понимающих людей. Конечно, раздражать Князя мира было рискованно и неумно, и все же он сказал: