Страница:
Через залу торопливо прошествовал священник со святыми дарами. Гойя, как и все остальные, преклонил колена. Каэтана так же не заметит священника и маркизу де Вильябранка, как не заметила его, Франсиско.
Среди мадридского народа, падкого на всякие слухи, и на этот раз шля толки об отравлении, причем все кивали на иноземку, на итальянку, на королеву, якобы отравившую свою соперницу. Враждебность, которую после смерти герцога вызывала герцогиня Альба, сменилась жалостью, любовью, обожанием. Из уст в уста передавались трогательные рассказы, какая она была простая, незаносчивая, как разговаривала, будто с ровней, со всяким, как играла с уличными ребятами в бой быков, как охотно и щедро помогала каждому, кто обращался к ней с просьбой.
Весь Мадрид провожал ее в последний путь. Похороны были торжественные и пышные, как и полагалось при погребении такой знатной дамы; маркизы Вильябранка не пожалели денег, но зато и не скрывали своего равнодушия. Только добросердечная донья Мария-Томаса жалела Каэтану, такую красивую и так безвременно и трагически погибшую. Старая маркиза с высокомерным презрением взирала на горе народа. Каэтана любила чернь, чернь любила ее. Лицо доньи Марии-Антонии было холодно и надменно. Каэтану убила та же рука, которая помогла ей, позабывшей свой долг, погибшей женщине, убрать со своего пути ее, Марии-Антонии, любимого сына. Старая маркиза чуть шевелила губами во время молитв за упокой души усопшей, но шептала она при этом далеко не благочестивые слова.
В своем завещании герцогиня Альба щедро обеспечила дуэнью Эуфемию, камеристку Фруэлу и многочисленную дворню своих имений, не был забыт и шут Падилья. В духовной отразился взбалмошный нрав Каэтаны. Денежные суммы, подчас очень крупные, были отказаны людям, которых она почти не знала: студентам, случайно повстречавшимся на ее пути, выжившему из ума нищему монаху, который доживал свой век у нее в имении, подкидышу, найденному в одном из ее замков, различным актерам и тореадорам. Первому королевскому живописцу Франсиско де Гойя-и-Лусиентес донья Каэтана оставила только простое кольцо, его сыну Хавьеру – небольшую ренту. Зато ее домашний врач доктор Хоакин Пераль получил полмиллиона реалов да еще усадьбу в Андалусии и несколько редких картин. Донья Мария-Луиза злилась, что предмет ее зависти – драгоценности герцогини Альба – достаются слугам и всякой челяди, а не ей, ибо, вопреки обычаю, Каэтана ничего не отказала их католическим величествам. Дон Мануэль тоже был разочарован. Он надеялся выгодно выменять у главного наследника маркиза де Вильябранка кое-какие картины из галереи герцогини Альба. Теперь эти картины переходили в собственность противного доктора Пераля, славившегося своей несговорчивостью.
И королева и первый министр с удовольствием узнали, что дон Луис Мария маркиз де Вильябранка, ныне четырнадцатый герцог де Альба, оспаривает завещание. Покойная донья Каэтана была доверчива и неопытна в делах. Возникло подозрение, что некоторые особенно щедро награжденные лица – главным образом врач, дуэнья и камеристка Фруэла – выманили у завещательницы такие несообразно большие суммы нечестным путем. Скоропостижная смерть герцогини тоже казалась подозрительной. Предполагали, что алчный врач – страстный коллекционер – хитростью обошел завещательницу, а затем, чтобы скорее получить наследство, извел ее.
Королева сообразила, что процесс против врача сразу прекратит нелепые слухи, ставящие ее августейшую особу в связь со смертью Каэтаны. Она поручила дону Мануэлю лично принять меры к расследованию причины смерти ее первой статс-дамы, а также дела о завещании.
Был возбужден процесс против доктора Пераля, дуэньи и камеристки Фруэлы по обвинению в captacion de herencia – присвоении наследства обманным путем. Обвиняемых подвергли тюремному заключению, на наследство был наложен арест. Вскоре дознались, что на волю завещательницы было оказано недопустимое давление. Завещание признали недействительным. Против трех арестованных велось следствие.
Спорное имущество отошло к основному наследнику. Новый герцог Альба попросил дона Мануэля выбрать себе из галереи покойной герцогини несколько картин и принять их как дань благодарности за его хлопоты по разбирательству дела о наследстве. Правда, некоторые картины, ранее облюбованные инфантом, исчезли загадочным образом. К донье Марии-Луизе, соизволившей милостиво позаботиться о выяснении причин таинственной смерти доньи Каэтаны, новый герцог Альба обратился с почтительнейшей просьбой благосклонно принять на память о дорогой усопшей кое-какие оставшиеся после нее драгоценности.
Среди мадридского народа, падкого на всякие слухи, и на этот раз шля толки об отравлении, причем все кивали на иноземку, на итальянку, на королеву, якобы отравившую свою соперницу. Враждебность, которую после смерти герцога вызывала герцогиня Альба, сменилась жалостью, любовью, обожанием. Из уст в уста передавались трогательные рассказы, какая она была простая, незаносчивая, как разговаривала, будто с ровней, со всяким, как играла с уличными ребятами в бой быков, как охотно и щедро помогала каждому, кто обращался к ней с просьбой.
Весь Мадрид провожал ее в последний путь. Похороны были торжественные и пышные, как и полагалось при погребении такой знатной дамы; маркизы Вильябранка не пожалели денег, но зато и не скрывали своего равнодушия. Только добросердечная донья Мария-Томаса жалела Каэтану, такую красивую и так безвременно и трагически погибшую. Старая маркиза с высокомерным презрением взирала на горе народа. Каэтана любила чернь, чернь любила ее. Лицо доньи Марии-Антонии было холодно и надменно. Каэтану убила та же рука, которая помогла ей, позабывшей свой долг, погибшей женщине, убрать со своего пути ее, Марии-Антонии, любимого сына. Старая маркиза чуть шевелила губами во время молитв за упокой души усопшей, но шептала она при этом далеко не благочестивые слова.
В своем завещании герцогиня Альба щедро обеспечила дуэнью Эуфемию, камеристку Фруэлу и многочисленную дворню своих имений, не был забыт и шут Падилья. В духовной отразился взбалмошный нрав Каэтаны. Денежные суммы, подчас очень крупные, были отказаны людям, которых она почти не знала: студентам, случайно повстречавшимся на ее пути, выжившему из ума нищему монаху, который доживал свой век у нее в имении, подкидышу, найденному в одном из ее замков, различным актерам и тореадорам. Первому королевскому живописцу Франсиско де Гойя-и-Лусиентес донья Каэтана оставила только простое кольцо, его сыну Хавьеру – небольшую ренту. Зато ее домашний врач доктор Хоакин Пераль получил полмиллиона реалов да еще усадьбу в Андалусии и несколько редких картин. Донья Мария-Луиза злилась, что предмет ее зависти – драгоценности герцогини Альба – достаются слугам и всякой челяди, а не ей, ибо, вопреки обычаю, Каэтана ничего не отказала их католическим величествам. Дон Мануэль тоже был разочарован. Он надеялся выгодно выменять у главного наследника маркиза де Вильябранка кое-какие картины из галереи герцогини Альба. Теперь эти картины переходили в собственность противного доктора Пераля, славившегося своей несговорчивостью.
И королева и первый министр с удовольствием узнали, что дон Луис Мария маркиз де Вильябранка, ныне четырнадцатый герцог де Альба, оспаривает завещание. Покойная донья Каэтана была доверчива и неопытна в делах. Возникло подозрение, что некоторые особенно щедро награжденные лица – главным образом врач, дуэнья и камеристка Фруэла – выманили у завещательницы такие несообразно большие суммы нечестным путем. Скоропостижная смерть герцогини тоже казалась подозрительной. Предполагали, что алчный врач – страстный коллекционер – хитростью обошел завещательницу, а затем, чтобы скорее получить наследство, извел ее.
Королева сообразила, что процесс против врача сразу прекратит нелепые слухи, ставящие ее августейшую особу в связь со смертью Каэтаны. Она поручила дону Мануэлю лично принять меры к расследованию причины смерти ее первой статс-дамы, а также дела о завещании.
Был возбужден процесс против доктора Пераля, дуэньи и камеристки Фруэлы по обвинению в captacion de herencia – присвоении наследства обманным путем. Обвиняемых подвергли тюремному заключению, на наследство был наложен арест. Вскоре дознались, что на волю завещательницы было оказано недопустимое давление. Завещание признали недействительным. Против трех арестованных велось следствие.
Спорное имущество отошло к основному наследнику. Новый герцог Альба попросил дона Мануэля выбрать себе из галереи покойной герцогини несколько картин и принять их как дань благодарности за его хлопоты по разбирательству дела о наследстве. Правда, некоторые картины, ранее облюбованные инфантом, исчезли загадочным образом. К донье Марии-Луизе, соизволившей милостиво позаботиться о выяснении причин таинственной смерти доньи Каэтаны, новый герцог Альба обратился с почтительнейшей просьбой благосклонно принять на память о дорогой усопшей кое-какие оставшиеся после нее драгоценности.
Вскоре многие картины
Каэтаны появились
В галереях Мануэля.
А на шее и на пальцах
Королевы засверкали
Кольца, броши, ожерелья
Из прославленных сокровищ
Герцогини Альба.
27
Друзьям хотелось, чтобы Гойя поговорил с ними о смерти Каэтаны и тем облегчил себе душу. Но он на это не шел, и они уже стали бояться, как бы он опять не впал в черную меланхолию. Однако судьба пощадила его.
Мрачно, молчаливо сидел и бродил он между голых стен кинты. Он пытался представить себе Каэтану. Это ему не удавалось. В памяти сохранилось только восковое замкнутое лицо умирающей и тяжелый запах, окружавший ее. Даже напоследок она осталась себе верна и назло не открыла глаз. В месяцы, предшествовавшие ее внезапной кончине, он как-то примирился с тем загадочно-жутким, что чуял в ней. Теперь, когда ее не стало, обида и злоба вновь нахлынули на него.
С достойным видом, надвинув на лоб боливар, опираясь на дорогую трость, держась по-арагонски прямо, гулял он по своему обширному саду и предавался мрачным думам. Каэтаны больше нет, совсем нет, он это знал. Он не верил ни в небо, ни в ад, о которых толкуют попы. Его небо и ад были от мира сего. Раз Каэтаны нет на земле – ее нет вовсе.
Ничего не осталось от нее, и в этом виноват он. Написанные им портреты были всего лишь жалкой, ничтожной тенью и ничуть не передавали ее гордой красоты; даже ремесленный портрет, сделанный Агустином, был ближе к ней. Искусство его, Франсиско, оказалось бессильным. Пожалуй, вернее всего было то, что он запечатлел в «Капричос». Но там он запечатлел лишь ее бесовскую природу, а от ее сияющей, чарующей сущности не осталось и следа: ни в его рисунках, ни на портретах.
«Мертвые живым глаза открывают», – гласит народная мудрость. Мертвая Каэтана не открыла ему себя. Он не понимал ее теперь, как не понимал никогда, как она не понимала его. Ни одной из близких ему женщин не было так чуждо его искусство, как ей. «Безвкусно и грубо». Может быть, именно «Капричос» побудили ее изменить решение и убить в утробе зачатого от него ребенка.
Он старался быть к ней справедливым. Конечно же, она возненавидела его с первой минуты, но и он возненавидел ее с той минуты, когда впервые увидел сидящей на возвышении. Никогда он не мог понять ее, не может понять и теперь. Даже в самые жгучие мгновения страсть сочеталась в нем с ненавистью. Когда он притворялся спящим, Каэтана говорила ему слова любви; он же даже мертвой не в силах сказать, что любил ее.
Он плакал над ней и над собой; из глаз его катились жалкие, недостойные слезы, ничего не смывая: ни любви, ни ненависти.
Подло поносить мертвую, беззащитную. Он перекрестился перед деревянной статуей пресвятой девы Аточской, той самой, которую Каэтана в их первую ночь накрыла мантильей, чтобы пречистая не видела ее распутства.
– И оставь ей прегрешения, как мы оставляем должникам нашим, – молился он; и молитва его тоже была подлой, потому что он-то ей ничего не прощал.
В нем самом было так же пусто, как в кинте. Раньше жизнь его была полна через край все вновь возникающими желаниями и трудами. А тут ему впервые стало скучно. Ничто его не соблазняло: никакие развлечения, ни женщины, ни яства и напитки, ни честолюбие, ни успех, ни даже работа. Самый запах красок и холста наводил на него тоску.
Он со всем покончил счеты: с искусством, как и с Каэтаной. То, что ему нужно было сказать, сказано. «Капричос» лежат в своем ларе, готовые и исчерпанные.
Нет, с Каэтаной не покончено. Ему не давала покоя несправедливость, которую творили королева и дон Мануэль.
Когда он вспоминал, что доктор и дуэнья заточены в тюрьму, что память Каэтаны позорят гнусными слухами, его трясло от бешенства. Он один мог быть несправедлив к покойной, а больше никто.
И с «Капричос» тоже не покончено.
«Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным», – сказал Кинтана. Прятать свой труд от зрителя – это все равно, что женщине удушить дитя в утробе.
Ему доставляло удовольствие воображать, что произойдет, если он обнародует «Капричос». Случалось, что отчаянные по своей смелости поступки действовали на правителей ошеломляюще, парализовали их. Прежнему, молодому Гойе показалась бы заманчивой именно дерзость этой затеи. А если он сейчас открыто всему миру выскажет свое мнение об обидчиках Каэтаны, не искупит ли он этим и собственную вину перед ней? Искупительная жертва на ее могиле? Что ж, может быть, она, по крайней мере, поймет тогда, чего стоят «безвкусные» «Капричос», и вместе с мертвой Бригадой будет тщетно ломать над этим свой мертвый череп.
Конечно, обнародовать «Капричос» неразумно; об этом говорили ему и другие, да и сам он убедительно доказал себе это. Но неужто же он до такой степени состарился и кровь у него так остыла, что иначе как разумно, поступать уже не может? Неужели он превратился в нудного Мигеля? Нет, трусливо, точно старой бабе, прятать «Капричос» в эрмите недостойно его.
Он оторвал Агустина от работы.
– Я велел запрягать, – сказал он, – ты поедешь со мной. Мы перевезем сюда «Капричос».
Ошеломленный Агустин посмотрел на него, увидел суровое, полное решимости лицо и не посмел расспрашивать.
Молча доехали они до калье де Сан-Бернардино, поднялись по лестнице и с трудом, под удивленными взглядами жильцов, снесли на улицу и в карету доски, офорты, ларь, а под конец и тяжелый пресс. Много раз поднимались и спускались они по узким, крутым лестницам, пока не перетащили всего в карету. Слуга Андрее хотел подсобить, но Гойя сердито отстранил его. На обратном пути он тоже сидел угрюмо и молча, не спуская глаз с ларя. Потом с помощью Агустина втащил все в мастерскую в кинте. Там он поставил ларь у стены, на самом видном месте.
Пришли посетители: герцогиня Осунская, маркиз де Сан-Адриан и другие, имевшие основания считать себя друзьями Гойи. Франсиско всячески раззадоривал их любопытство.
– Вам, верно, интересно, что там у меня в ларе, – посмеивался он. – Вещи стоящие, может, я когда-нибудь вам их покажу.
Из Кадиса тоже явился гость: судовладелец Себастьян Мартинес. Бойко написал он Гойе: «Мы с вами. Ваше превосходительство, оба понесли большую утрату. Ее светлость была настоящая знатная дама, дама, не имевшая себе равных, последний цветок старой Испании». При этом он соболезнующе смотрел на Гойю.
«Какая жалость, – писал он далее, – что наследство ее светлости распылено и рассеяно по свету. Многие картины попросту пропали. В том числе и таинственная нагая Венера кисти Вашего превосходительства, как что ни прискорбно, исчезла без следа. Есть предложение: нельзя ли благоговейному почитателю и щедрому знатоку искусства получить хотя бы копию?»
Гойя прочел, лицо его омрачилось.
– Не надо, не надо, считайте, что я ничего не говорил, – поспешил сказать сеньор Мартинес и разорвал написанное.
С участием и любопытством оглядывал он голые стены мастерской, при этом взгляд его то и дело возвращался к ларю. Не вытерпев, он осведомился, над чем господин первый живописец работал все это время.
После минутного колебания Гойя улыбнулся и удостоил его ответом:
– Мне очень лестно, что такой щедрый и сведущий коллекционер интересуется моим искусством.
Он достал из ларя несколько листов, сперва из ослиного цикла, затем офорты из жизни мах. Увидев, с каким пониманием, интересом и волнением сеньор Мартинес рассматривает офорты, Франсиско решился и показал ему «Вознесение Каэтаны».
Сеньор Мартинес засопел, захихикал, залился краской.
– Это я хочу приобрести! – воскликнул он. – Все, все, что лежит в ларе, я хочу приобрести. Продайте мне ларь со всем его содержимым. – Он захлебывался, заикался, лихорадочно писал, терял терпение, опять принимался говорить.
– Вы видели мог собрание, дон Франсиско, – говорил и писал он, – и вы должны признать, что вашему великому произведению место в Каса Мартинес. Plus ultra! – было девизом Мартинесов. Plus ultra! – девиз и вашего искусства, дон Франсиско. Вы поднялись выше самого Мурильо! Ваше превосходительство, продайте мне ларь! Вам не найти покупателя достойней и почитателя горячее меня.
– Я назвал эти офорты «Капричос», – сказал Франсиско.
– Превосходное наименование, – восторженно подхватил сеньор Мартинес. – Фантазии господина первого живописца! Великолепно! Босх, Брегель и Калло, слитые воедино, и все на испанский лад, а значит, необузданнее, грандиознее.
– Но что, собственно, вы собираетесь покупать? – ласково спросил Гойя. – Вы пока что видели всего несколько листов. А в ларе их в пять-шесть раз больше. Нет, в десять раз.
– Покупаю все, – твердил сеньор Мартинес. – Доски, листы и в придачу самый ларь. Предложение вполне деловое. Назначьте цену, ваше превосходительство!
Мрачно, молчаливо сидел и бродил он между голых стен кинты. Он пытался представить себе Каэтану. Это ему не удавалось. В памяти сохранилось только восковое замкнутое лицо умирающей и тяжелый запах, окружавший ее. Даже напоследок она осталась себе верна и назло не открыла глаз. В месяцы, предшествовавшие ее внезапной кончине, он как-то примирился с тем загадочно-жутким, что чуял в ней. Теперь, когда ее не стало, обида и злоба вновь нахлынули на него.
С достойным видом, надвинув на лоб боливар, опираясь на дорогую трость, держась по-арагонски прямо, гулял он по своему обширному саду и предавался мрачным думам. Каэтаны больше нет, совсем нет, он это знал. Он не верил ни в небо, ни в ад, о которых толкуют попы. Его небо и ад были от мира сего. Раз Каэтаны нет на земле – ее нет вовсе.
Ничего не осталось от нее, и в этом виноват он. Написанные им портреты были всего лишь жалкой, ничтожной тенью и ничуть не передавали ее гордой красоты; даже ремесленный портрет, сделанный Агустином, был ближе к ней. Искусство его, Франсиско, оказалось бессильным. Пожалуй, вернее всего было то, что он запечатлел в «Капричос». Но там он запечатлел лишь ее бесовскую природу, а от ее сияющей, чарующей сущности не осталось и следа: ни в его рисунках, ни на портретах.
«Мертвые живым глаза открывают», – гласит народная мудрость. Мертвая Каэтана не открыла ему себя. Он не понимал ее теперь, как не понимал никогда, как она не понимала его. Ни одной из близких ему женщин не было так чуждо его искусство, как ей. «Безвкусно и грубо». Может быть, именно «Капричос» побудили ее изменить решение и убить в утробе зачатого от него ребенка.
Он старался быть к ней справедливым. Конечно же, она возненавидела его с первой минуты, но и он возненавидел ее с той минуты, когда впервые увидел сидящей на возвышении. Никогда он не мог понять ее, не может понять и теперь. Даже в самые жгучие мгновения страсть сочеталась в нем с ненавистью. Когда он притворялся спящим, Каэтана говорила ему слова любви; он же даже мертвой не в силах сказать, что любил ее.
Он плакал над ней и над собой; из глаз его катились жалкие, недостойные слезы, ничего не смывая: ни любви, ни ненависти.
Подло поносить мертвую, беззащитную. Он перекрестился перед деревянной статуей пресвятой девы Аточской, той самой, которую Каэтана в их первую ночь накрыла мантильей, чтобы пречистая не видела ее распутства.
– И оставь ей прегрешения, как мы оставляем должникам нашим, – молился он; и молитва его тоже была подлой, потому что он-то ей ничего не прощал.
В нем самом было так же пусто, как в кинте. Раньше жизнь его была полна через край все вновь возникающими желаниями и трудами. А тут ему впервые стало скучно. Ничто его не соблазняло: никакие развлечения, ни женщины, ни яства и напитки, ни честолюбие, ни успех, ни даже работа. Самый запах красок и холста наводил на него тоску.
Он со всем покончил счеты: с искусством, как и с Каэтаной. То, что ему нужно было сказать, сказано. «Капричос» лежат в своем ларе, готовые и исчерпанные.
Нет, с Каэтаной не покончено. Ему не давала покоя несправедливость, которую творили королева и дон Мануэль.
Когда он вспоминал, что доктор и дуэнья заточены в тюрьму, что память Каэтаны позорят гнусными слухами, его трясло от бешенства. Он один мог быть несправедлив к покойной, а больше никто.
И с «Капричос» тоже не покончено.
«Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным», – сказал Кинтана. Прятать свой труд от зрителя – это все равно, что женщине удушить дитя в утробе.
Ему доставляло удовольствие воображать, что произойдет, если он обнародует «Капричос». Случалось, что отчаянные по своей смелости поступки действовали на правителей ошеломляюще, парализовали их. Прежнему, молодому Гойе показалась бы заманчивой именно дерзость этой затеи. А если он сейчас открыто всему миру выскажет свое мнение об обидчиках Каэтаны, не искупит ли он этим и собственную вину перед ней? Искупительная жертва на ее могиле? Что ж, может быть, она, по крайней мере, поймет тогда, чего стоят «безвкусные» «Капричос», и вместе с мертвой Бригадой будет тщетно ломать над этим свой мертвый череп.
Конечно, обнародовать «Капричос» неразумно; об этом говорили ему и другие, да и сам он убедительно доказал себе это. Но неужто же он до такой степени состарился и кровь у него так остыла, что иначе как разумно, поступать уже не может? Неужели он превратился в нудного Мигеля? Нет, трусливо, точно старой бабе, прятать «Капричос» в эрмите недостойно его.
Он оторвал Агустина от работы.
– Я велел запрягать, – сказал он, – ты поедешь со мной. Мы перевезем сюда «Капричос».
Ошеломленный Агустин посмотрел на него, увидел суровое, полное решимости лицо и не посмел расспрашивать.
Молча доехали они до калье де Сан-Бернардино, поднялись по лестнице и с трудом, под удивленными взглядами жильцов, снесли на улицу и в карету доски, офорты, ларь, а под конец и тяжелый пресс. Много раз поднимались и спускались они по узким, крутым лестницам, пока не перетащили всего в карету. Слуга Андрее хотел подсобить, но Гойя сердито отстранил его. На обратном пути он тоже сидел угрюмо и молча, не спуская глаз с ларя. Потом с помощью Агустина втащил все в мастерскую в кинте. Там он поставил ларь у стены, на самом видном месте.
Пришли посетители: герцогиня Осунская, маркиз де Сан-Адриан и другие, имевшие основания считать себя друзьями Гойи. Франсиско всячески раззадоривал их любопытство.
– Вам, верно, интересно, что там у меня в ларе, – посмеивался он. – Вещи стоящие, может, я когда-нибудь вам их покажу.
Из Кадиса тоже явился гость: судовладелец Себастьян Мартинес. Бойко написал он Гойе: «Мы с вами. Ваше превосходительство, оба понесли большую утрату. Ее светлость была настоящая знатная дама, дама, не имевшая себе равных, последний цветок старой Испании». При этом он соболезнующе смотрел на Гойю.
«Какая жалость, – писал он далее, – что наследство ее светлости распылено и рассеяно по свету. Многие картины попросту пропали. В том числе и таинственная нагая Венера кисти Вашего превосходительства, как что ни прискорбно, исчезла без следа. Есть предложение: нельзя ли благоговейному почитателю и щедрому знатоку искусства получить хотя бы копию?»
Гойя прочел, лицо его омрачилось.
– Не надо, не надо, считайте, что я ничего не говорил, – поспешил сказать сеньор Мартинес и разорвал написанное.
С участием и любопытством оглядывал он голые стены мастерской, при этом взгляд его то и дело возвращался к ларю. Не вытерпев, он осведомился, над чем господин первый живописец работал все это время.
После минутного колебания Гойя улыбнулся и удостоил его ответом:
– Мне очень лестно, что такой щедрый и сведущий коллекционер интересуется моим искусством.
Он достал из ларя несколько листов, сперва из ослиного цикла, затем офорты из жизни мах. Увидев, с каким пониманием, интересом и волнением сеньор Мартинес рассматривает офорты, Франсиско решился и показал ему «Вознесение Каэтаны».
Сеньор Мартинес засопел, захихикал, залился краской.
– Это я хочу приобрести! – воскликнул он. – Все, все, что лежит в ларе, я хочу приобрести. Продайте мне ларь со всем его содержимым. – Он захлебывался, заикался, лихорадочно писал, терял терпение, опять принимался говорить.
– Вы видели мог собрание, дон Франсиско, – говорил и писал он, – и вы должны признать, что вашему великому произведению место в Каса Мартинес. Plus ultra! – было девизом Мартинесов. Plus ultra! – девиз и вашего искусства, дон Франсиско. Вы поднялись выше самого Мурильо! Ваше превосходительство, продайте мне ларь! Вам не найти покупателя достойней и почитателя горячее меня.
– Я назвал эти офорты «Капричос», – сказал Франсиско.
– Превосходное наименование, – восторженно подхватил сеньор Мартинес. – Фантазии господина первого живописца! Великолепно! Босх, Брегель и Калло, слитые воедино, и все на испанский лад, а значит, необузданнее, грандиознее.
– Но что, собственно, вы собираетесь покупать? – ласково спросил Гойя. – Вы пока что видели всего несколько листов. А в ларе их в пять-шесть раз больше. Нет, в десять раз.
– Покупаю все, – твердил сеньор Мартинес. – Доски, листы и в придачу самый ларь. Предложение вполне деловое. Назначьте цену, ваше превосходительство!
Я согласен на любую.
Если речь идет о ваших
Бесподобнейших твореньях.
Я не скуп. Никто на свете
Кроме этих старых бедных
Глаз, не должен видеть это
Чудо. – И ответил Гойя:
«Ладно. Если напечатать
Я решу свои «Капричос»
То один из самых первых
Оттисков я вам отправлю».
«Только самый первый! Боже! —
Заклинал он. – Умоляю
Выслать также доски!» Гойя
Вытолкал не без усилий
Надоедливого гостя
Прочь из кинты.
28
В ту весну пришли тревожные вести об участи дона Гаспара Ховельяноса.
Инфант Мануэль перестал чинить препятствия инквизиции, и дона Гаспара, пожилого человека, взяли однажды ночью в его поместье; близ Хихона, прямо из постели. Весь долгий путь до Барселоны еретика вели пешком, связанного, напоказ всем, затем переправили на остров Мальорку и заточили в темную монастырскую келью. Ему не давали книг и бумаги, а также запретили общение с внешним миром.
– Ya es hora – пробил час, – сказал Гойя Агустину. – Надо окончательно подготовить «Капричос». Ты раздобудешь бумагу, и мы вместе отпечатаем их. Пожалуй, трехсот оттисков для начала будет достаточно.
Все это время Агустин с тревогой наблюдал, как Франсиско старается привлечь внимание посетителей к таинственному содержимому ларя.
– Неужто ты надумал?.. – в смятении пролепетал он.
– Тебя это удивляет? – насмешливо спросил Франсиско. А кто прибегал ко мне в эрмиту и вопил во всю глотку: «Прокис, заплесневел, прогнил»? В ту пору твой дон Гаспар был только сослан, теперь же он сидит в подземелье, закованный, без воздуха и без света.
– Ты рехнулся, Франчо! Пожалей хоть нас: не доставляй такой радости инквизиции, – взмолился Агустин.
– Мы отпечатаем триста экземпляров! – повелительно сказал Гойя. – Кстати, среди моих друзей найдутся и такие, которые скажут, что это правильно, что иначе нельзя поступить. Некий Кинтана, например…
– Так я и знал, – простонал Агустин. – Тебе ударил в голову фимиам, которым Кинтана обкурил тебя в этой дурацкой оде о твоем бессмертии.
– Чихать я хотел на бессмертие! – спокойно возразил Гойя.
– Врешь, подло врешь! – вскипел Агустин.
– Перестань браниться, – с той же небывалой сдержанностью продолжал Гойя. – Сперва ты по малейшему поводу требуешь, чтобы я своим искусством служил политике. А теперь велишь мне молчать, когда дона Гаспара того и гляди замучают до смерти. Все вы, политики и проектисты, одним миром мазаны. «Ученые умствуют, храбрые действуют».
– Выпустить сейчас «Капричос» из ларя – чистое безумие, – не унимался Агустин. – Время военное, у инквизиции развязаны руки. Образумься, Франсиско! Отцеубийца скорее избежит тюрьмы, чем человек, который опубликует в наше время такие рисунки. Это все равно что покончить с собой.
– Не смей так говорить! – закричал Гойя. – Я испанец, а испанцы не кончают с собой.
– И все-таки это самоубийство, – настаивал Агустин. – Ты это сам понимаешь. И собираешься это сделать не из соображений порядочности и политики. С тех пор как той женщины не стало, все для тебя потускнело вот ты и хочешь положить краски погуще, выкинув такую отчаянную штуку. Все дело в этом. Она одна всему причиной. Даже после смерти она накличет на тебя беду!
Инфант Мануэль перестал чинить препятствия инквизиции, и дона Гаспара, пожилого человека, взяли однажды ночью в его поместье; близ Хихона, прямо из постели. Весь долгий путь до Барселоны еретика вели пешком, связанного, напоказ всем, затем переправили на остров Мальорку и заточили в темную монастырскую келью. Ему не давали книг и бумаги, а также запретили общение с внешним миром.
– Ya es hora – пробил час, – сказал Гойя Агустину. – Надо окончательно подготовить «Капричос». Ты раздобудешь бумагу, и мы вместе отпечатаем их. Пожалуй, трехсот оттисков для начала будет достаточно.
Все это время Агустин с тревогой наблюдал, как Франсиско старается привлечь внимание посетителей к таинственному содержимому ларя.
– Неужто ты надумал?.. – в смятении пролепетал он.
– Тебя это удивляет? – насмешливо спросил Франсиско. А кто прибегал ко мне в эрмиту и вопил во всю глотку: «Прокис, заплесневел, прогнил»? В ту пору твой дон Гаспар был только сослан, теперь же он сидит в подземелье, закованный, без воздуха и без света.
– Ты рехнулся, Франчо! Пожалей хоть нас: не доставляй такой радости инквизиции, – взмолился Агустин.
– Мы отпечатаем триста экземпляров! – повелительно сказал Гойя. – Кстати, среди моих друзей найдутся и такие, которые скажут, что это правильно, что иначе нельзя поступить. Некий Кинтана, например…
– Так я и знал, – простонал Агустин. – Тебе ударил в голову фимиам, которым Кинтана обкурил тебя в этой дурацкой оде о твоем бессмертии.
– Чихать я хотел на бессмертие! – спокойно возразил Гойя.
– Врешь, подло врешь! – вскипел Агустин.
– Перестань браниться, – с той же небывалой сдержанностью продолжал Гойя. – Сперва ты по малейшему поводу требуешь, чтобы я своим искусством служил политике. А теперь велишь мне молчать, когда дона Гаспара того и гляди замучают до смерти. Все вы, политики и проектисты, одним миром мазаны. «Ученые умствуют, храбрые действуют».
– Выпустить сейчас «Капричос» из ларя – чистое безумие, – не унимался Агустин. – Время военное, у инквизиции развязаны руки. Образумься, Франсиско! Отцеубийца скорее избежит тюрьмы, чем человек, который опубликует в наше время такие рисунки. Это все равно что покончить с собой.
– Не смей так говорить! – закричал Гойя. – Я испанец, а испанцы не кончают с собой.
– И все-таки это самоубийство, – настаивал Агустин. – Ты это сам понимаешь. И собираешься это сделать не из соображений порядочности и политики. С тех пор как той женщины не стало, все для тебя потускнело вот ты и хочешь положить краски погуще, выкинув такую отчаянную штуку. Все дело в этом. Она одна всему причиной. Даже после смерти она накличет на тебя беду!
Не на шутку рассердился
Гойя. «Цыц! Заткнись, собака! —
Закричал он. – Коль боишься
Помогать мне, то другого
Я найду». – «Найди, попробуй!
Кто к тебе пойдет? – воскликнул
Агустин. – Лишь я, безумец,
Дурь твою терплю!» И быстро
Вышел. И хотя Франсиско
Услыхать не мог, со всею
Силой хлопнул дверью.
29
Поборов робость, Агустин кинулся к Лусии; ей одной удалось в свое время отговорить Франсиско от безумной затеи обнародовать «Капричос».
Агустин пожаловался ей, что сеньор де Гойя, должно быть под влиянием последнего огорчения, все-таки решил отпечатать и опубликовать офорты.
– Ради бога, сеньора, не допустите его до гибели, – умолял Агустин. – Ведь он гордость Испании!
Пока Агустин изливался так бессвязно и растерянно, Лусия пытливо вглядывалась в его лицо. Она понимала, что в нем происходит. Он любил ее и все-таки винил в душе за то, что она погубила его друзей – аббата, Мигеля и в первую очередь Ховельяноса. Надо полагать, нелегко ему было просить именно ее.
– Вы верный друг, дон Агустин, и я сделаю все, что в моих силах, – сказала она.
Лусия догадывалась, почему Франсиско все-таки решил обнародовать «Капричос». Чтобы встряхнуться и заполнить пустоту, которую оставила его утрата, ему нужен был азарт крупной и рискованной игры. С другой стороны, как истый арагонский крестьянин, привыкший сочетать смелость с осторожностью, он, отправляясь на опасное приключение, не откажется от протянутого ему надежного оружия.
Она видела возможность оградить его от инквизиции. Но замысел ее требовал подготовки. Значит, прежде всего нужно удержать Франсиско от чрезвычайной торопливости.
Лусия отправилась к нему.
– Вы, разумеется, понимаете, как опасно ваше намерение, – сказала она.
– Понимаю, – ответил Гойя.
– Есть способ уменьшить опасность, – заявила она.
– Я не мальчик и сам предпочитаю мешать жар щипцами, а не голыми руками, – ответил он. – Только нужно иметь под рукой щипцы.
– Ход мирных переговоров в Амьене не вполне отвечает личным интересам дона Мануэля, – пояснила Лусия, – ему нужно послать туда надежного человека. Если бы дон Мигель согласился снова работать с доном Мануэлем, он мог бы принести большую пользу делу прогресса и человеку, который очень ему дорог.
Гойя внимательно следил за движением ее губ.
– В ближайшее время я устраиваю вечер для самых близких друзей. На нем будут и дон Мануэль, и Пепа, и, надеюсь, дон Мигель. Могу я рассчитывать видеть вас и дона Агустина?
– Я обязательно приду, – сказал Гойя и продолжал растроганным тоном: – Вы всячески стараетесь уберечь меня от последствий моего глупого шага и даже готовы ради этого вставить несколько новых условий в мирный договор. – Он широко улыбнулся.
– Сейчас в вас больше лисьего, чем львиного, – тоже улыбаясь, заметила Лусия.
В политических делах Лусия чувствовала себя как дома, да и обстоятельства складывались благоприятно. На амьенской конференции, где Англия, Франция и Испания вели переговоры о мире в Европе, должен был также решиться-ряд вопросов, которые, как понимала Лусия, затрагивали самого дона Мануэля. В чаянии высокой награды он всячески отстаивал интересы папы. Кроме того, ему необходимо было доказать королеве, что он незаменим, и потому он старался исхлопотать выгодные условия для тех итальянских государств, где правили ее родственники. Важнее же всего ему было расширить владения Неаполитанского королевства и вывести оттуда этих габачо – войска генерала Бонапарта. В случае успеха отпадало препятствие к браку между неаполитанским престолонаследником и младшей дочерью доньи Марии-Луизы; а дон Мануэль не делал секрета ни от Пепы, ни от самой Лусии, что эта инфанта – его дитя, и, конечно, ему очень хотелось надеть королевский венец на голову родной дочери. Таким образом, собственные интересы дона Мануэля не всегда совпадали с интересами Испании, а так как посол Асара, представлявший католического монарха на амьенской конференции, отнюдь не был другом дона Мануэля, то этому последнему не мешало иметь там своего человека, который принимал бы близко к сердцу личные выгоды инфанта. Лусия не сомневалась, что за-согласие поехать в Амьен представителем дона Мануэля Мигель может потребовать любую плату.
Донья Лусия пригласила Мануэля к себе на вечер и с удовлетворением заметила, как он просиял, когда она сказала, что ожидает и дона Мигеля. Сам Мигель немножко поломался, но тоже был рад случаю встретиться с инфантом.
У доньи Лусии собрался такой же тесный круг друзей, что и в тот вечер, когда она впервые устроила встречу своей подруги Пепы с доном Мануэлем; правда, отсутствовал аббат.
Стены гостиной были еще плотнее, чем тогда, сверху донизу увешаны картинами из собрания Мигеля; среди них находился и портрет доньи Лусии, написанный Гойей. Лишь в последнее время Мигель до конца с болью осознал вещую правдивость этого портрета. С проницательностью колдуна Франсиско угадал не только истинную сущность Лусии, но и ее дальнейшую судьбу, и теперь живая Лусия полностью слилась с женщиной, изображенной на полотне.
Лицо Мигеля сохраняло обычную ясность и невозмутимость и в этот вечер, когда ему предстояло при таких благоприятных условиях вновь встретиться с доном Мануэлем; но на душе у него было смутно. Он твердил себе, что положительно может почитать себя счастливцем. Благодаря вынужденному безделью последних месяцев ему удалось изрядно продвинуть, даже почти что завершить труд всей своей жизни – Словарь художников. Сейчас тут, посреди дорогих ему сокровищ искусства, сидела его жена, которая по-прежнему была ему дорога; недоразумения между ними кончились. И если у него отняли приятную обязанность, оставаясь в тени, руководить судьбами Испании, то теперь его обидчик, по-видимому, вынужден вновь навязать ему эту обязанность. И, тем не менее, к радостному ожиданию примешивалось беспокойство. Почва у него под ногами была поколеблена, и невозмутимая уверенность докинула его. Правда, он по-прежнему непререкаемым тоном говорил себе и другим: «Это – хорошо, а то – плохо», – но убежденность была только в его голосе.
Зато непривычную уверенность и удовлетворение испытывал в этот вечер Агустин Эстеве. Он не знал замысла Лусии во всех подробностях, но ему было ясно, что она устроила вечер с намерением помочь Гойе. Большое значение имело уже то, что Мигель и Мануэль встретятся по-дружески на глазах у Франсиско. Агустин радовался, что преодолел робость перед доньей Лусией и в большой мере помог уберечь Франсиско от последствий его глупого шага. Теперь, когда это удалось, собственное будущее тоже стало казаться ему светлее. Может, и он еще станет первоклассным художником. Правда, человек он неповоротливый и тугодум, но именно такие нередко достигают самых высот. Если же ему и не суждено добраться до вершины, все равно он не будет сетовать. Он сочтет, что выполнил свое назначение, раз ему посчастливилось быть по-настоящему полезным Гойе.
Лусия тоже была довольна своим вечером. С тех пор как эти же гости впервые собрались у нее, с ними произошло немало перемен, и она сама способствовала этим переменам, а сейчас собиралась еще решительнее вмешаться в судьбу Испании и в судьбы окружающих ее людей. Жаль, что дон Дьего не может быть здесь. Он бы вдоволь позабавился, глядя, как Мануэль сам помогает навеки сберечь для мира образ собственной подлости, запечатленный в «Капричос».
Мануэль явился с твердым намерением вернуть к себе Мигеля. Князь мира собирался вновь вытащить на свет божий свой принцип: «Скромный мир лучше пышных побед». Из Америки опять начнут беспрепятственно приплывать караваны судов, груженных золотом и серебром. В Испании воцарятся довольство и ликование, и всю заслугу припишут ему, инфанту Мануэлю. При таких обстоятельствах он готов был доказать себя великодушным и простить Мигеля; вдобавок, если Мигель как следует тряхнет амьенское дерево, с него посыплются еще более роскошные плоды.
Итак, едва поцеловав руку донье Лусии, он бурно устремился к Мигелю, который стоял в официальной позе, хлопнул его по плечу и даже сделал попытку его обнять.
– Как я рад, что вижу тебя! – воскликнул он. – Помнится, при нашем последнем свидании ты наговорил мне всяких неприятных истин, попросту говоря, грубостей, да и я, помнится, выражался не слишком деликатно. Но я забыл эту бессмысленную размолвку. Забудь и ты, Мигелито!
Мигель твердо решил держать себя в руках и с этой целью долго читал своего любимого Макиавелли.
Тем не менее он внутренне ощетинился и сказал натянутым тоном:
– Среди бессмысленных слов, сказанных тогда, была и крупица смысла.
Агустин пожаловался ей, что сеньор де Гойя, должно быть под влиянием последнего огорчения, все-таки решил отпечатать и опубликовать офорты.
– Ради бога, сеньора, не допустите его до гибели, – умолял Агустин. – Ведь он гордость Испании!
Пока Агустин изливался так бессвязно и растерянно, Лусия пытливо вглядывалась в его лицо. Она понимала, что в нем происходит. Он любил ее и все-таки винил в душе за то, что она погубила его друзей – аббата, Мигеля и в первую очередь Ховельяноса. Надо полагать, нелегко ему было просить именно ее.
– Вы верный друг, дон Агустин, и я сделаю все, что в моих силах, – сказала она.
Лусия догадывалась, почему Франсиско все-таки решил обнародовать «Капричос». Чтобы встряхнуться и заполнить пустоту, которую оставила его утрата, ему нужен был азарт крупной и рискованной игры. С другой стороны, как истый арагонский крестьянин, привыкший сочетать смелость с осторожностью, он, отправляясь на опасное приключение, не откажется от протянутого ему надежного оружия.
Она видела возможность оградить его от инквизиции. Но замысел ее требовал подготовки. Значит, прежде всего нужно удержать Франсиско от чрезвычайной торопливости.
Лусия отправилась к нему.
– Вы, разумеется, понимаете, как опасно ваше намерение, – сказала она.
– Понимаю, – ответил Гойя.
– Есть способ уменьшить опасность, – заявила она.
– Я не мальчик и сам предпочитаю мешать жар щипцами, а не голыми руками, – ответил он. – Только нужно иметь под рукой щипцы.
– Ход мирных переговоров в Амьене не вполне отвечает личным интересам дона Мануэля, – пояснила Лусия, – ему нужно послать туда надежного человека. Если бы дон Мигель согласился снова работать с доном Мануэлем, он мог бы принести большую пользу делу прогресса и человеку, который очень ему дорог.
Гойя внимательно следил за движением ее губ.
– В ближайшее время я устраиваю вечер для самых близких друзей. На нем будут и дон Мануэль, и Пепа, и, надеюсь, дон Мигель. Могу я рассчитывать видеть вас и дона Агустина?
– Я обязательно приду, – сказал Гойя и продолжал растроганным тоном: – Вы всячески стараетесь уберечь меня от последствий моего глупого шага и даже готовы ради этого вставить несколько новых условий в мирный договор. – Он широко улыбнулся.
– Сейчас в вас больше лисьего, чем львиного, – тоже улыбаясь, заметила Лусия.
В политических делах Лусия чувствовала себя как дома, да и обстоятельства складывались благоприятно. На амьенской конференции, где Англия, Франция и Испания вели переговоры о мире в Европе, должен был также решиться-ряд вопросов, которые, как понимала Лусия, затрагивали самого дона Мануэля. В чаянии высокой награды он всячески отстаивал интересы папы. Кроме того, ему необходимо было доказать королеве, что он незаменим, и потому он старался исхлопотать выгодные условия для тех итальянских государств, где правили ее родственники. Важнее же всего ему было расширить владения Неаполитанского королевства и вывести оттуда этих габачо – войска генерала Бонапарта. В случае успеха отпадало препятствие к браку между неаполитанским престолонаследником и младшей дочерью доньи Марии-Луизы; а дон Мануэль не делал секрета ни от Пепы, ни от самой Лусии, что эта инфанта – его дитя, и, конечно, ему очень хотелось надеть королевский венец на голову родной дочери. Таким образом, собственные интересы дона Мануэля не всегда совпадали с интересами Испании, а так как посол Асара, представлявший католического монарха на амьенской конференции, отнюдь не был другом дона Мануэля, то этому последнему не мешало иметь там своего человека, который принимал бы близко к сердцу личные выгоды инфанта. Лусия не сомневалась, что за-согласие поехать в Амьен представителем дона Мануэля Мигель может потребовать любую плату.
Донья Лусия пригласила Мануэля к себе на вечер и с удовлетворением заметила, как он просиял, когда она сказала, что ожидает и дона Мигеля. Сам Мигель немножко поломался, но тоже был рад случаю встретиться с инфантом.
У доньи Лусии собрался такой же тесный круг друзей, что и в тот вечер, когда она впервые устроила встречу своей подруги Пепы с доном Мануэлем; правда, отсутствовал аббат.
Стены гостиной были еще плотнее, чем тогда, сверху донизу увешаны картинами из собрания Мигеля; среди них находился и портрет доньи Лусии, написанный Гойей. Лишь в последнее время Мигель до конца с болью осознал вещую правдивость этого портрета. С проницательностью колдуна Франсиско угадал не только истинную сущность Лусии, но и ее дальнейшую судьбу, и теперь живая Лусия полностью слилась с женщиной, изображенной на полотне.
Лицо Мигеля сохраняло обычную ясность и невозмутимость и в этот вечер, когда ему предстояло при таких благоприятных условиях вновь встретиться с доном Мануэлем; но на душе у него было смутно. Он твердил себе, что положительно может почитать себя счастливцем. Благодаря вынужденному безделью последних месяцев ему удалось изрядно продвинуть, даже почти что завершить труд всей своей жизни – Словарь художников. Сейчас тут, посреди дорогих ему сокровищ искусства, сидела его жена, которая по-прежнему была ему дорога; недоразумения между ними кончились. И если у него отняли приятную обязанность, оставаясь в тени, руководить судьбами Испании, то теперь его обидчик, по-видимому, вынужден вновь навязать ему эту обязанность. И, тем не менее, к радостному ожиданию примешивалось беспокойство. Почва у него под ногами была поколеблена, и невозмутимая уверенность докинула его. Правда, он по-прежнему непререкаемым тоном говорил себе и другим: «Это – хорошо, а то – плохо», – но убежденность была только в его голосе.
Зато непривычную уверенность и удовлетворение испытывал в этот вечер Агустин Эстеве. Он не знал замысла Лусии во всех подробностях, но ему было ясно, что она устроила вечер с намерением помочь Гойе. Большое значение имело уже то, что Мигель и Мануэль встретятся по-дружески на глазах у Франсиско. Агустин радовался, что преодолел робость перед доньей Лусией и в большой мере помог уберечь Франсиско от последствий его глупого шага. Теперь, когда это удалось, собственное будущее тоже стало казаться ему светлее. Может, и он еще станет первоклассным художником. Правда, человек он неповоротливый и тугодум, но именно такие нередко достигают самых высот. Если же ему и не суждено добраться до вершины, все равно он не будет сетовать. Он сочтет, что выполнил свое назначение, раз ему посчастливилось быть по-настоящему полезным Гойе.
Лусия тоже была довольна своим вечером. С тех пор как эти же гости впервые собрались у нее, с ними произошло немало перемен, и она сама способствовала этим переменам, а сейчас собиралась еще решительнее вмешаться в судьбу Испании и в судьбы окружающих ее людей. Жаль, что дон Дьего не может быть здесь. Он бы вдоволь позабавился, глядя, как Мануэль сам помогает навеки сберечь для мира образ собственной подлости, запечатленный в «Капричос».
Мануэль явился с твердым намерением вернуть к себе Мигеля. Князь мира собирался вновь вытащить на свет божий свой принцип: «Скромный мир лучше пышных побед». Из Америки опять начнут беспрепятственно приплывать караваны судов, груженных золотом и серебром. В Испании воцарятся довольство и ликование, и всю заслугу припишут ему, инфанту Мануэлю. При таких обстоятельствах он готов был доказать себя великодушным и простить Мигеля; вдобавок, если Мигель как следует тряхнет амьенское дерево, с него посыплются еще более роскошные плоды.
Итак, едва поцеловав руку донье Лусии, он бурно устремился к Мигелю, который стоял в официальной позе, хлопнул его по плечу и даже сделал попытку его обнять.
– Как я рад, что вижу тебя! – воскликнул он. – Помнится, при нашем последнем свидании ты наговорил мне всяких неприятных истин, попросту говоря, грубостей, да и я, помнится, выражался не слишком деликатно. Но я забыл эту бессмысленную размолвку. Забудь и ты, Мигелито!
Мигель твердо решил держать себя в руках и с этой целью долго читал своего любимого Макиавелли.
Тем не менее он внутренне ощетинился и сказал натянутым тоном:
– Среди бессмысленных слов, сказанных тогда, была и крупица смысла.