Теперь он к каждому будет подходить недоверчиво и прослывет сварливым старикашкой, человеконенавистником, а на самом деле он вовсе не такой; он любит хорошую, шумную компанию, ему нужно делиться с другими и радостью и горем, но глухота сделает его и немым. Пераль нарисовал ему внутреннее строение уха и попытался объяснить, в чем его болезнь. Надежды на исцеление немного, надо ему изучить азбуку глухонемых. Француз, доктор л'Эпе, изобрел удачный метод, в Кадисе он многим известен, и хорошо бы Гойе начать упражняться в нем.
   – Ну, конечно, – мрачно отвечал Гойя, – по вашему, я должен водить компанию с одними убогими, с глухонемыми и прочими калеками. Здоровым людям я больше не нужен.
   Беспомощные утешения и снадобья врача особенно ясно показывали Гойе, какие страдания сулит ему в будущем страшная немота мира. А женщины? Решится ли он когда-нибудь еще любить женщину? До сих пор он всегда был дающей стороной; а теперь его наверно будет сковывать ощущение, что женщина оказывает ему милость, снисходит к такому калеке. Ох, какую жестокую кару придумали ему демоны за то, что он принес в жертву нечистой страсти свое дитя, а готов был принести и свое искусство.
   – Скажите, – неожиданно обратился он к Пералю, – в чем, собственно, причина моей болезни?
   Доктор Пераль ждал этого вопроса, боялся и желал его. Он давно уже нарисовал себе ясную картину болезни Гойи и после случившегося с ним теперь сильного припадка колебался, не открыть ли ему всю правду, и не мог решиться. Он высоко ценил искусство Гойи, восхищался его самобытностью, его бьющей через края жизненной силой, и вместе с тем завидовал его дару привлекать к себе всех без исключения, его вере в свое счастье, безграничной уверенности в себе, и чувствовал удовлетворение, что и такой человек не избег удара. Он спрашивал себя, потому ли собирается открыть больному беспощадную правду, что считает это своей человеческой, врачебной и дружеской обязанностью, или же его попросту тянет отомстить избраннику судьбы. Когда же сам Франсиско прямо задал ему вопрос, он отбросил сомнения и приготовился произвести болезненную операцию. Он старался подобрать слова побережнее и попроще и произносил их как можно раздольнее.»
   – Исходной точкой вашего недуга является мозг, – говорил он. – Постепенное отмирание слуха происходило в мозгу. Причиной, возможно, послужила венерическая болезнь, которой хворали вы или кто-нибудь из ваших предков. Благодарите судьбу, дон Франсиско, что вы так счастливо отделались. В большинстве случаев последствия этой болезни куда ужаснее поражают мозг.
   Гойя смотрел на лицо Пераля, на тонкие, подвижные губы, произносившие убийственные, жестокие слова. В нем бушевала буря.
   Он думал: «Отравитель, он и меня хочет отравить таким же замысловатым, коварным способом, как отравил герцога, и так же замести следы».
   И еще думал: «Нет, он прав, я схожу с ума. Я уже сумасшедший. Я и сам знал, что мозг у меня разъеден грехом, чарами, колдовством, а он только выражает это на свой ученый манер». Так он говорил про себя. Вслух же сказал:
   – Вы считаете, что я сумасшедший? – В первый раз он произнес это угрюмо и тихо. Но сразу же перешел на крик: – Сумасшедший! Вы говорите, сумасшедший! Ну, говорите – я сумасшедший?
   Пераль ответил очень спокойно и очень внятно:
   – Вы должны почитать себя счастливым, что не сошли с ума, а только стали туги на ухо; Постарайтесь понять это, дон Франсиско.
   – Почему вы лжете? – опять завопил Гойя. – Может, пока и не сошел, но скоро сойду. И вы это знаете. Вы сказали: туг на ухо? Видите, какой вы лгун, – продолжал он, торжествуя, что поддел доктора. – Вы же знаете, что я не туг на ухо, а глух, как тетерев, навеки, непоправимо. И глухой, и сумасшедший.
   – Именно то, что вы туги на ухо, дает надежду, более того, почти уверенность, что этим старая болезнь удовлетворится и прекратит свою разрушительную работу, – нетерпеливо объяснял Пераль.
   – За что вы меня мучаете? – жалобно простонал Гойя. – Почему не сказать прямо: ты – сумасшедший.
   – Потому что не хочу лгать, – ответил Пераль.
   В дальнейшем они не раз говорили между собой, и разговоры у них бывали очень откровенные и значительные. Дон Хоакин то утешал больного, ты высмеивал, и Гойе это, по-видимому, нравилось; сам он то благодарил доктора за уход и заботу, то старался всячески уязвить его.
   «Даже в беде вы счастливее других, – писал ему, например, Пераль. – Другим приходится таить в себе запретные чувства, пока они в самом деле не сокрушат стен разума. Вы же, дон Франсиско, можете изобразить их, можете очистить тело и душу от всякой скверны, перенося свои сомнения на полотно».
   – А вы хотели бы поменяться со мной, доктор? – спрашивал Гойя, насмешливо ухмыляясь. – Хотели бы стать «тугим на ухо» и при этом очиститься от скверны, перенеся на полотно все свои сомнения?
   Так они шутили оба. Но однажды горе сломило Франсиско, он схватил Пераля за плечо и приник своей большой львиной головой к груди врача; его всего трясло, ему нужна была поддержка человека, который его понимает, и хотя они никогда не говорили о Каэтане, он знал: врач понимает его.
   Оставаясь один и представляя себе дальнейшую свою жизнь, он сидел поистине как оглушенный. В разговоре с людьми он иногда будет кричать, а иногда шептать, никогда не научится он соразмерять звук своего голоса и часто, сам того не подозревая, будет произносить вслух то, что хотел лишь подумать, а люди будут таращить на него глаза, и он сделается неуверенным и подозрительным. Для него, гордого человека, была нестерпима мысль, что ему суждено вызывать у людей жалость, а, порой и смех. Конечно, Пераль прав – он неизбежно спятит.
   У него была потребность сказать кому-нибудь, что глухота послана ему в наказание. Но если вздумает исповедаться, так все равно не услышит ответа священника, а если признается Пералю, тот сочтет это лишним доказательством его слабоумия.
   Пераль – очень умный врач и, без сомнения, давно уже видит его насквозь и много лет знает, что он сумасшедший. Да и правда, он всегда был сумасшедший. Сколько у него за всю жизнь бывало приступов бешенства и безумия. Сколько призраков и демонов перевидал он на своем веку, причем он один видел их совершенно явственно, а больше – никто. И все это было, пока мир еще не онемел для него: что же будет теперь, когда его окружает нестерпимое молчание!

 
Различит ли он, что правда
Для него и что для прочих?
И какую ж Каэтану
Назовет он настоящей?
Чопорную герцогиню?
Или маху – голый символ
Сладострастия? Иль ведьму,
Ту, что на его рисунке
Над землей парит?
О, гляньте:
Демоны опять явились!
На дворе светло… А с детства
Знал он, что дневные духи
Не страшней ночных чудовищ.
И во сне он дикой явью
Окружен. Он рад бы скрыться,
Чтобы не смотреть. И все же
Видит демонов. И сам он
Им подобен, если духи
В нем живут и рядом вьются.

 




40


   Пераль сообщил ему, что донья Каэтана возвратится дней через десять.
   Гойя выпятил нижнюю губу, насупился, сказал:
   – Я уезжаю через три дня.
   – Донья Каэтана, без сомнения, будет очень огорчена, – ответил Пераль. – Она надеется застать вас здесь. Как врач, я решительно не советую вам предпринимать сейчас столь долгое и утомительное путешествие. Вам надо свыкнуться со своим новым состоянием.
   – Я уеду через три дня, – повторил Гойя.
   Немного помолчав, Пераль предложил:
   – Может быть, мне проводить вас?
   – Вы очень любезны, дон Хоакин, – угрюмо ответил Гойя. – Но уж очень было бы горько, если бы отныне я не мог обходиться в дороге без опекунов и провожатых.
   – Что ж, прикажу приготовить для вас большую дорожную карету, – сказал Пераль.
   – Благодарю вас, доктор, – ответил Гойя. – Мне не надо ни дорожной кареты, ни экстра-почты, ни простой почты. Я найму погонщика мулов. Вызову Хиля, погонщика из харчевни «Четыре нации». Он хороший малый. Накину ему немножко чаевых – и он будет присматривать за мной особо ввиду моей немощи.
   При виде нескрываемого изумления Пераля Гойя со злостью добавил:
   – Чего вы так на меня уставились, дон Хоакин? Я не сумасшедший. Я знаю, что делаю.
   Ему было невыносимо встретиться с женщиной, покинувшей его в беде. Он должен бежать из Санлукара, это он знал твердо. И так же твердо знал, что ему не следует путешествовать со всей помпой, приличествующей первому королевскому живописцу. Доктор Пераль прав – он должен освоиться со своим новым состоянием. Изучить его особенности. До конца испытать все унижения, связанные с этой немощью. И только потом, полностью сжившись с глухотой, может он предстать перед своими близкими, перед двором и собратьями по искусству. Вот он и поедет через свою Испанию простым смертным и дорогой понемножку привыкнет обнаруживать свой недуг и просить за него извинения.
   «Простите, ваша милость, – будет он говорить по десять раз на день, – я не слышу, я, видите ли, совсем оглох».
   Кроме того, он не поедет прямым путем в Мадрид. Он возьмет много севернее и, минуя Мадрид, поедет в Арагонию, в Сарагосу, чтобы навалиться всем своим горем на Мартина, своего закадычного друга. И только получив от Сапатера совет и утешение, встретится с Хосефой, с детьми, с друзьями.
   Погонщик мулов Хиль, с которым Франсиско не раз перекидывался крепким словцом на санлукарском постоялом дворе, был настоящий аррьеро – погонщик мулов староиспанского образца: понукая мулов, он таким истошным голосом кричал «арре, арре!», что эхо перекатывалось далеко в горах. Услышав, что дон Франсиско нуждается в его услугах, он явился в Каса де Аро в обычной для его ремесла яркой, красочной одежде: голова повязана пестрым шелковым платком с видом Альгамбры, кончики платка висят сзади наподобие косиц: сверху надета широкополая шляпа с остроконечной тульей; на куртке из черной овчины пестрая вышивка и большие резные серебряные пуговицы; вместо пояса широкий шелковый шарф – фаха, за который заткнут нож; синие бархатные штаны украшены пестрыми лампасами и серебряными пуговицами, ноги обуты в желтые опойковые сапоги.
   В таком великолепном виде предстал он перед Гойей. Когда Франсиско объявил ему, что желает отправиться с ним в Сарагосу, минуя Мадрид, Хиль счел это барской блажью. Посвистал сквозь зубы и с выразительным жестом заметил:
   – Ого! Путь не ближний!
   И хотя он знал, что Гойе знакомы местные порядки, он заломил неслыханную цену – восемьсот реалов, в пять раз больше, чем годовой заработок пастуха.
   Гойя пристально вглядывался в погонщика Хиля, с которым собирался жить одной жизнью целый месяц. И сам он уже не был первым королевским живописцем, а снова стал простолюдином, – и вот они стояли друг против друга: один крестьянский сын напротив другого, один бывалый человек напротив другого. И так как Гойя долго смотрел на него, ничего не говоря, Хиль в конце концов сказал:
   – Раз мы собрались к черту на кулички, нам без двух мулов не обойтись. Вы у меня, конечно, поедете на Валеросо – знаменитейшем из мулов Испании, он – потомок осла Константе, того самого, что сбросил еретика Томаса Требино, когда вез его на костер. Вот ведь какой был праведный осел!
   Тут Гойя открыл рот и благодушно сказал:
   – Должно быть, я ослышался. Я ведь туг на ухо, ты, верно, это еще на постоялом дворе заметил, а теперь я и вовсе оглох. Неужто ты вправду назначил восемьсот реалов?
   – Дай бог вашему превосходительству доброго здоровья, – ответил Хиль, выразительно жестикулируя. – Только от вашего слабого слуха ни мне, ни моим мулам дорога легче не станет. Восемьсот реалов.
   В ответ Гойя разразился яростной бранью. На голову погонщика посыпался такой фонтан карахо – ругательств, чертыханий и проклятий, что даже ему это было в новинку, причем Гойя орал во всю глотку. Погонщик не остался в долгу. Гойя его не слышал, но видел, как тот усердствует, и вдруг в самый разгар отборной ругани остановился и громко расхохотался.
   – Не трудись, милейший, – сказал он. – Все равно преимущество на моей стороне. Ты меня слышишь, а я тебя – нет.
   Хилю пришлось согласиться с очевидностью, а также признать, что этого господина вокруг пальца не обведешь.
   – Вы большой человек, дон Франсиско, вы нам все равно, что свой брат, – сказал он. – Значит, порешим так. Семьсот восемьдесят реалов.
   Сошлись на шестистах пятидесяти. Кроме того, они точно оговорили маршрут, плату за ночлег, за харчи, за корм для животных, и Хиль проникся еще большим почтением к седоку.
   – Por vida del demonio – клянусь самим сатаной, – заявил он, – вы, ваше превосходительство, куда смекалистей нашего брата. – И они ударили по рукам.
   Гойя старался как можно скромнее снарядиться в дорогу; приобрел себе черную мерлушковую куртку, простой широкий пояс и шляпу с остроконечной тульей и бархатными полями. Не забыл он и боту – бурдюк. В седельную сумку – альфорха он сунул только самое необходимое.
   Они тронулись в путь. Гойя не заботился о своей наружности, не брился и скоро оброс густой бородой. Никто не принял бы его за важного господина.
   Путь был долгий, а дневные переходы они делали короткие. Сперва направились по Кордовской дороге. Этим же путем он недавно ехал к Каэтане, мчался экстра-почтой, на шестерке лошадей, горя нетерпением, чувствуя себя баловнем счастья. А теперь платил за это сполна, когда еле-еле плелся назад по той же дороге убогим пожилым крестьянином и часто встречал в онемевшем мире непонимание, а то и насмешку.
   На постоялом дворе Ла Карлота они узнали, что через три дня в Кордове должны казнить знаменитого разбойника Хосе де Роксаса, по прозвищу Эль Пуньяль – кинжал. Казнь разбойника, да еще такого знаменитого, как Пуньяль, превращалась в грандиозное, всенародное зрелище, заманчивее самой интересной корриды, и если человек, божьим соизволением, оказывался в это время поблизости, то с его стороны было бы безумием, более того, преступлением упустить такое зрелище. Погонщик тотчас же насел на Франсиско с уговорами задержаться на денек в Кордове, чтобы принять участие в этом великом событии: спешить-то все равно некуда. Франсиско всегда тянуло наблюдать людей в несчастье, а теперь, когда на него самого свалилось несчастье, это соблазняло его вдвойне. Он решил посмотреть на казнь.
   Погонщик Хиль, как и полагалось ему по штату, был жаден до новостей, до всякого рода занимательных историй и уже дорогой много чего порассказал Гойе. Рассказывал он, не жалея красок и порядком привирая.
   «En luengas vias, luengas mentiras – долго едешь, много врешь». О разбойнике Эль Пуньяле он тоже знал немало любопытного и кое-что добавил от себя к тем рассказам, которые теперь передавались из уст в уста. Разбойник Эль Пуньяль был особенно благочестивый и богобоязненный разбойник, он постоянно носил на себе два амулета – четки и освещенный образок скорбящей божьей матери Кордовской – и неукоснительно опускал десятую долю своих доходов в церковную кружку. Эта кружка была поставлена перед «Христом доброго разбойника», чтобы грабители могли хоть отчасти искупить свои грехи. Пуньяль и вправду пользовался особым покровительством пресвятой девы и ни за что не угодил бы в руки солдатам, если бы один негодяй из его шайки не продался полиции и тайком не снял с него, сонного, скорбящую божью матерь Кордовскую. И хотя добрые люди вздохнули с облегчением от того, что им больше нечего бояться разбойника, однако сочувствие населения было на его стороне и действий властей никто не одобрял. Дело в том, что Пуньялю обещали полное помилование, и ему и всем его сообщникам, если он передаст их в руки солдат. Он и уговорил свою шайку принести повинную. А начальство повернуло дела так, будто разбойники сдались не Пуньялю, а посланным с ним солдатам, и приговорило его к удушению.
   Как только Гойя и Хиль добрались до Кордовы, они пошли в тюрьму посмотреть на разбойника. По обычаю, накануне казни каждый, кто пожелает, мог высказать в лицо приговоренному свое осуждение или сочувствие. В коридорах тюрьмы монахи-францисканцы собирали доброхотные даяния на обедни за упокой души осужденного. Покуривая сигары, сидели они перед церковными тарелками и кружками и время от времени, поощрения ради, выкликали цифру уже собранных пожертвований.
   В камере приговоренного к смерти, в капилье, было полутемно. На столе между двумя восковыми свечами стояло распятие и изображение богоматери. В углу на нарах лежал Эль Пуньяль. Он укрылся полосатым одеялом до самого носа, так что видна была только верхняя часть лица – лоб, на который падали спутанные кудри, пронзительные черные, беспокойно бегающие глаза.
   Сторожа попросили Франсиско и его спутника посторониться – другим тоже надо посмотреть. Но Франсиско хотел дождаться, чтобы Пуньяль поднялся. Он сунул сторожам внушительную мзду, и их оставили в покое.
   Немного погодя Пуньяль в самом деле привстал. На нем почти ничего не было, только на шее висели четки и образок скорбящей божьей матери. По словам сторожей, образок принес какой-то парнишка, а ему дал его неизвестный мужчина; мужчину поймали, но тот, оказывается, получил его от другого неизвестного. Должно быть, предатель, похитивший у Пуньяля скорбящую божью матерь, не захотел, чтобы он шел на казнь без нее.
   И вот теперь, все изведав – и славу и позор, – разбойник сидел на нарах почти таким же нагим, каким явился на свет. На голом теле виднелись только четки, надетые на него сейчас же после рождения, образок скорбящей божьей матери, который он когда-то приобрел, потерял и вновь обрел в канун казни, да кандалы и цепи, которыми перед смертью наградили его люди.
   Посетители поносили и жалели его. Он им не отвечал. Только изредка поднимал голову и говорил:
   – Не люди казнят меня, а собственные прегрешения.
   Это он повторял много раз, как автомат, очевидно, по указке монахов. Но Гойя видел его обезумевший, полный безнадежного отчаяния взгляд, похожий на тот, каким смотрел на Гойю человек в зеркале.
   На следующее утро, очень рано, за два часа до назначенного времени, Франсиско и погонщик уже были на Корредере, большой прямоугольной кордовской площади, где должна была состояться казнь. Густая толпа запрудила площадь, зрители заполнили также окна, балконы и крыши. Пространство вокруг эшафота было огорожено цепью солдат: туда пропускали лишь избранных – должностных лиц и дам и господ из высшего круга.
   – Ваше превосходительство, назовите себя, – просил погонщик.
   Правда, стоять вместе с толпой в давке и толчее было утомительно, да и видно было плоховато, однако Гойя предпочитал пережить среди народа и вместе с ним то, что должно было свершиться там наверху, на помосте. Впервые после постигшего его удара он забыл о своем несчастье и вместе с остальными напряженно ждал того, что предстояло.
   Торговцы сластями и сосисками протискивались сквозь толпу, кто-то продавал романсы о подвигах Эль Пуньяля, кто-то предлагал за плату скамеечки, с которых лучше будет видно. Женщины с грудными младенцами на руках жаловались, что их давят и толкают, но никто не обращал на это внимания. Нетерпение толпы росло; еще осталось ждать целый час, еще полчаса… Как медленно тянется время.
   – Для него оно идет куда быстрее, – ухмыльнулся кто-то.
   Гойя не слышал слов, но угадывал все, что говорилось, он сроднился с толпой, чувствовал с ней заодно. И так же, как остальные, ждал в мрачном, кровожадном, жалостливом и радостном возбуждении.
   Наконец на соборной колокольне пробило десять, и люди стали тесниться еще сильнее, вытягивая шеи. Но Пуньяль все не показывался. Испания – страна благочестивая, и часы в суде перевели на десять минут назад; десять лишних минут было даровано преступнику, может быть, для помилования, а главное – для раскаяния.
   Но вот истекли последние десять минут и показался преступник.
   Одетый в традиционную желтую рубаху, окруженный монахами-францисканцами, которые поддерживали его, совершал он свой последний короткий, бесконечный путь. Один из монахов нес перед ним распятие, а он все останавливался, чтобы поцеловать распятие и продлить себе жизнь. Все понимали его медлительность, прощали ее и вместе с тем не прочь были его подтолкнуть.
   Наконец он дошел до ступеней эшафота. Тут он опустился на колени, монахи обступили его плотным кольцом, чтобы люди не видели, как он будет исповедоваться в последний раз. После этого он поднялся по ступеням в сопровождении одного-единственного дородного, добродушного с виду монаха.
   Сверху он обратился к толпе с речью, говорил он задыхаясь, отрывистыми фразами. Гойя не слышал его слов, зато видел скрытый за вымученным хладнокровием беспредельный страх. С нетерпением ждал он, чтобы преступник произнес положенные слова прощения палачу. Ибо испанцы глубоко презирают ремесло палача, и от этого предписанного церковью всенародного прощения последние минуты должны были показаться Пуньялю еще горше.
   Прищурив глаза, смотрел Гойя на его губы и не без труда разобрал то, что он сказал. А сказал Эль Пуньяль следующее:
   – Собственное мое преступление казнит меня, а не эта тварь.
   «Эта тварь», – сказал он, – ese hombre, употребив особенно уничижительный оборот, и Гойя был рад, что разбойник исполнил свой религиозный долг и вместе с тем выказал палачу заслуженное презрение.
   Разбойник произнес последние свои слова:
   – Viva la fe, viva el Rey, viva el hombre de Jesus! Да славится вера, да славится король, да славится имя Христово!
   Толпа слушала безучастно и не подхватила его возгласа.
   И только когда Эль Пуньяль крикнул:
   – Viva la Virgen Santisima! Слава пресвятой деве! – раздался дружный оглушительный крик: – Viva la Santisima, – и Гойя вторил толпе.
   Тем временем палач кончал приготовления. Это был молодой человек, сегодня он исполнял свои обязанности впервые, и всем хотелось посмотреть, как он с ними справится.
   Сквозь доски помоста в землю был вколочен толстый столб, перед ним стояла табуретка из неструганого дерева. Палач посадил Пуньяля на табуретку. Потом так туго стянул ему голые руки и ноги, что они вспухли и посинели. Такая предосторожность была не лишней: совсем недавно один приговоренный убил палача, собиравшегося его казнить. К столбу был прикреплен железный ошейник. Этот ошейник – гарроту – палач надел на Пуньяля. А дородный монах сунул ему в связанные руки маленькое распятие.
   Приготовления были закончены. Обреченный сидел со связанными руками и ногами, голова его была откинута назад и прижата ошейником к столбу, а лицо, обращенное к голубому небу, выражало животный страх, несчастный скрежетал зубами. Монах отступил в сторону и ладонью заслонил глаза от яркого солнца. Палач схватился за рукоятку винта, судья подал знак, палач накинул на лицо Пуньялю черный платок, затем обеими руками прикрутил винт, и железное кольцо впилось в шею Пуньяля. Затаив дух, следила толпа, как трепещут руки задыхающегося человека, как страшно вздымается грудь. Палач осторожно заглянул под черный платок, в последний раз повернул винт, снял платок, сложил, сунул в карман, с удовлетворением вздохнул полной грудью и пошел выкурить сигару.
   На ярком солнце было отчетливо видно лицо мертвеца, искаженное, посиневшее под спутанной бородой, с заведенными глазами, открытым ртом и высунутым языком.
   Гойя знал, что отныне ему в любую минуту удастся вызвать перед мысленным взором это лицо.
   На помост поставили большую свечу, перед помостом – черный гроб, а также стол с двумя большими тарелками, куда желающие могли бросать монетки на обедни за упокой души казненного. Зрители оживленно обменивались впечатлениями. Сразу видно было, что палач – только-только вышел из ученья, да и Пуньяль в общем-то умирал не так мужественно, как подобало бы знаменитому разбойничьему атаману.
   Тело было выставлено до вечера. Многие зрители остались ждать, в том числе Гойя и Хиль. Наконец появилась тележка живодера. Все знали, что труп сейчас увезут за город, в горы, в самую глушь, на небольшую площадку, называемую Mesa del Rey.[18] Там его разрубят на части и сбросят в пропасть.
   Медленно расходились люди.
   «Мясо – волку, душу – черту», – напевали и мурлыкали они по дороге домой.
   А Гойя с Хилем покинули Кордову и направились дальше на север.
   По обычаю всех, кто путешествовал на мулах, они часто сворачивали с проезжей дороги и брали напрямик тропинками, проложенными через горы и долины. У больших дорог имелись гостиницы и трактиры, а на этих боковых тропках попадались только венты – бедные постоялые дворы, со скудной едой, двумя-тремя соломенными тюфяками и множеством блох. Хиль не уставал дивиться, как это первый королевский живописец довольствуется таким убогим ночлегом.
   – Любая мягка перина, когда разломило спину, – говорил ему на это Гойя.
   Каждый раз, когда с пустынных троп снова выезжали на большую дорогу, у Франсиско глаза разбегались от множества впечатлений. Тут в каретах королевской почты, в повозках, двуколках и рыдванах ехали купцы, священники и адвокаты, пешком и на мулах тащились студенты, монахи, мелкие торговцы, девицы Легкого поведения, лоточники, которые спешили на ближайшую ярмарку попытать счастья. Тут в новомодных дорожных каретах ехали богатые купцы из Кадиса и гранды в старинных позолоченных, украшенных фамильными гербами колымагах цугом, со множеством ливрейных лакеев. Гойя не раз проезжал по этим дорогам и теперь, не слыша их шума, пожалуй, ярче воспринимал всю их красочность. Но этот шум словно стоял у него в ушах. Он помнил неистовый скрип колес – их нарочно смазывали пореже, чтобы оглушительный визг оповещал о приближении повозки и распугивал диких зверей. Помнил веселый гомон путешественников, окрики кучеров и погонщиков, оравших во всю мочь. Он и теперь видел, что колеса вращаются, животные бьют копытами, а путешественники и возницы разевают и закрывают рты, но звуки ему приходилось восполнять по памяти, это была сложная, утомительная игра, порой веселая, а по большей части грустная.