Мартин старался разузнать все, что могло интересовать Гойю. Кое-что ему рассказали и о Каэтане. Герцогиня Альба, сообщил он Франсиско, ходатайствовала о разрешении выехать за границу к своим итальянским родственникам и, вероятно, не собирается возвращаться в Испанию, пока не истечет срок ее изгнания из столицы.
   – Где бы она ни была, – сказал Франсиско, – до глухого ей дела все равно нет.
   Жизнь в Мадриде с его постоянно меняющимся климатом была явно вредна Сапатеру. Он плохо выглядел, сильно кашлял и радовался, что Франсиско не слышит, какой у него злой кашель.
   Наконец он сказал, что едет домой. Друзья, по своему обыкновению, шумно распрощались. Старались не давать волю чувствам, похлопали друг друга по плечу, подшутили над своими годами и немощами, и затем Мартин отбыл в Сарагосу.
   Не успел он уехать, как Франсиско ушел из дому: ему хотелось одному, без посредников, проверить, как глухой Гойя и Мадрид приноровятся друг к другу. От его дома было недалеко до Пуэрта дель Соль – главной площади города. Там сходилось много больших улиц – калье Майор, Ареналь, Кармен, Алькала и много других.
   И вот Гойя пришел на Пуэрта дель Соль в час наибольшего оживления. Сначала он постоял у лавок и лотков торговцев на Ред де Сан-Луис, а потом пошел на Градас – на огромную паперть церкви Сан-Фелипе эль Реаль, затем к колодцу Марибланка. Пуэрта дель Соль слыла самой шумной площадью в мире. Гойя смотрел на шум и суету. Его толкали, ругали, куда бы он ни стал, всюду он был не на месте, всюду мешал, но он не обращал на это внимания; он смотрел и наслаждался шумом. Сарагоса показалась ему мертвой, зато каким живым был Мадрид!
   «Вода, вода холодная!» – кричали водоносы, они стояли Вокруг колодца Марибланка под непонятной статуей, о которой никто не знал, кого она изображает: Венеру или Веру, – но она была знаменита тем, что много видит и много слышит и, несмотря на свою принадлежность к женскому полу, никогда не сплетничает. «Холодной воды, – кричали водоносы, – кому холодной воды? Прямо из колодца!» – «Апельсины, – кричали торговки апельсинами, – две штуки на куарто!» – «Прикажите коляску, сеньор, – зазывали извозчики. – Колясочка у меня загляденье! Животина добрая! Покатаю по Прадо. Куда угодно, сеньор?» – «Подайте милостыньку ради пресвятой богородицы, – просил калека. – Подайте милостыньку безногому ветерану, храбро сражавшемуся с безбожниками». – «Как поживаешь, красавчик? – предлагала свои услуги девица. – Пойдем, полюбуйся, какая у меня спальня, миленочек! Полюбуйся, какая постелька! Мягкая, нарядная, другой такой и не сыщешь!» – «Покайтеся! – вопил, стоя на скамейке, монах. – Покайтеся и купите отпущение грехов!» – «Газеты, свежие газеты, „Циарио“, „Гасета!“ – кричали продавцы. – Берите три последние!» И громко переговаривались гвардейские офицеры, и кавалеры читали вслух дамам пестрые объявления, и шумели солдаты валлонской и швейцарской гвардии, и те, кому надо было составить прошение начальству, диктовали публичным писцам, и бродячий комедиант заставлял плясать ученую обезьянку, и горячо спорили «проектисты», предлагавшие в своих проектах спасти испанское королевство, а заодно и весь мир, и то и дело предлагала свой товар старьевщики.
   Гойя стоял и смотрел. «На Пуэрта дель Соль мулов остерегайся, от колясок спасайся, на женщин не гляди, от болтунов стремглав беги!» – гласила поговорка. Он не остерегался. Он стоял и смотрел. Он слышал и не слышал, он знал каждый возглас и каждое слово и уже не знал их, и знал лучше, чем прежде.
   Но вот на площади появилась слепая певица. Мадрид не доверял слепцам: слишком многие превращались в слепцов, чтобы легче залезать в карманы или, в лучшем случае, возбуждать жалость. Жители Мадрида обычно зло подшучивали над слепцами – и зрячими и незрячими, – и Гойя не раз принимал в этом участие. Но сейчас при виде слепой он болезненно ощутил собственную глухоту. Она пела и сама себе аккомпанировала на гитаре; уж, конечно, она сочинила хорошую песню, потому что все слушали, затаив дыхание, переживая вместе с певицей страх и радость; Франсиско же, хоть и смотрел внимательно ей в рот, не понимал ничего. Партнер певицы меж тем показывал картинки – пеструю мазню, иллюстрирующую то, что она пела, и вдруг Гойя расхохотался; он подумал, что не слышит ее слов, а она не видит картинок к ним.
   Песня, несомненно, рассказывала об Эль Марагото, о том страшном разбойнике, которого поймал монах Сальдивиа. Эль Марагото не принадлежал к благородным разбойникам; это был изверг, тупой, звероподобный, кровожадный и алчный. И когда бедный монах предложил ему все, что имел – пару сандалий, он решил пристукнуть его своим ружьем. «На тебя вместе с твоими сандалиями пули жалко», – закричал Эль Марагото. Но храбрый монах бросился на него, отнял ружье, всадил удиравшему разбойнику пулю в зад и связал его. Вся страна радовалась на смелого капуцина, и толпа на Пуэрта дель Соль в восторге внимала певице, явно расцвечивавшей события красочными подробностями. Гойя почувствовал себя отщепенцем. Он купил текст песни, чтобы почитать его дома. День был на исходе, колокола звонили к вечерне, продавцы зажигали свет в лавках; перед домами и перед изображениями девы Марии уже горели фонари. Гойя отправился домой.
   На балконах сидели люди и радовались прохладе. На балконе мрачного, подозрительного дома, почти без окон, сидели, опершись на перила, две девушки в светлом – миловидные и пышные; они рассказывали друг другу что-то очень занимательное, но все же то и дело посматривали вниз, на проходивших мужчин. А за спиной девушек, в тени, закутавшись в плащи так, что не видно было лиц, неподвижно стояли два молодца. Гойя посмотрел на балкон, замедлил шаг, затем совсем остановился. Вероятно, он смотрел слишком долго, завернутые в плащи мужчины сделали движение, чуть заметное, но угрожающее; благоразумнее было поскорее пройти мимо. Да, вот там, на балконе, настоящие махи из Манолерии, махи во всем их соблазне и блеске, а за их спиной – и так оно должно быть – мрак и угроза.
   На следующий день Агустин спросил, когда же наконец они начнут портрет маркиза де Кастрофуэрте. Но Гойя только покачал головой. У него было другое на уме. Он написал то, что пережил вчера. Написал на шести небольших дощечках историю разбойника Эль Марагото. Как он напал у ворот монастыря на капуцина и как тот не потерял присутствия духа и смело захватил подстреленного им разбойника. Это был незатейливый, живой рассказ, вся песня была тут и вся та простая, откровенная радость, с которой слушали эту песню на Пуэрта дель Соль.
   Но потом Гойей завладела другая картина, картина казни другого разбойника, при которой он присутствовал на площади в Кордове, – картина казни Пуньяля. И он изобразил уже удушенного, мертвого разбойника на помосте, в желтой власянице, обросшего бородой, одного в ярком солнечном свете.
   Еще в тот же день – ему не терпелось еще в тот же день начать эту картину – он принялся писать мах, настоящих, тех, что видел на балконе, и их грозных кавалеров, стоявших в тени, и он написал тот соблазн, который исходит от этих женщин и вселяется в мужчину, и то опасное и мрачное, что стоит за их спиной и только усиливает соблазн.
   Он показал картину дону Эстеве.
   – Что же, по-твоему, лучше было бы писать портрет маркиза де Кастрофуэрте? – спросил он, гордый я довольный.
   Агустин проглотил слюну, пожевал губами.
   – У тебя вечно что-нибудь новенькое, – сказал он; и действительно, это была совсем новая манера, не та, в которой Гойя обычно писал подобные сцены.
   Ему и раньше приходилось изображать сцены из жизни разбойников и мах для шпалер королевских покоев, но то были веселые и вполне безобидные картинки, эти же далеко не безобидны; и Агустину казалось удивительным, тревожным и радостным, что первый придворный живописец пишет теперь в такой манере. А Франсиско меж тем веселился и хвастался.
   – Слышно, как Марагото грозится? – спрашивал он. – Слышно, как стреляет монах? Слышно, как шепчутся махи? Заметно, что это рисовал глухой? – И раньше, чем Агустин успел ответить, он гордо сказал: – Видишь! Я еще чему-то научился! Plus ultra!
   – Что ты думаешь делать с этими картинами? – спросил Агустин. – Герцогиня Осунская хотела приобрести два-три небольших холста. Ей, конечно, понравится «Разбойник Марагото».
   – Эти картины непродажные, – ответил Гойя. – Я написал их для себя. Но я их раздарю. Одну можешь взять себе, остальные я подарю Хосефе.
   Хосефа была удивлена, но покраснела от радости. Улыбаясь, степенно выводя буквы, как научили ее в монастыре, она написала: «Спасибо» – и поставила крест, как всегда ставила в конце того, что писала.
   Он смотрел на нее. За последнее время Хосефа еще больше похудела, еще больше ушла в себя. Не так уж много было у них о чем говорить, и все же теперь он охотно бы с ней поболтал. Многие друзья и даже чужие люди изучили азбуку глухих; его огорчало и раздражало, что она не приложила к этому ни малейшего старания.
   Вдруг ему пришло в голову написать ее портрет. Он видел ее по-новому, видел яснее, чем прежде. Видел то, что его часто в ней раздражало – ее сходство с братом, неверие в него, Франсиско, и в его талант. Но видел и то, чего раньше не хотел видеть: рожденные любовью огорчение и тревогу за него, такого нечестивого, непокорного, ни в чем не знающего удержу.
   Хосефа была хорошей, терпеливой моделью. Она сидела на стуле, как он ей велел, прямо, накинув на плечи дорогую, слегка топорщащуюся шаль. Он подчеркнул ее арагонскую неподвижность, гордость, придал очаровательную строгость позе. Он смотрел на нее с любовью; он ее не украсил, но сделал чуть-чуть моложе. Вот она сидит, высоко держа голову, увенчанную тяжелыми золотисто-рыжими косами; нос большой, тонкогубый рот под ним плотно сжат. Черты продолговатого лица заострены, кожа еще нежная и розовая, но уже видны первые следы увядания; в покатых плечах чувствуется легкая усталость. Большие лучистые глаза печально смотрят куда-то вдаль, за зрителя. А руки в серых перчатках тяжело лежат на коленях, пальцы левой руки, словно окоченевшие и странно растопыренные, лежат на правой.
   Портрет был хороший, любящий, но не радостный. Совсем не как сарагосский, где он изобразил-ее с двумя детьми. Нет, не жизнерадостный Гойя писал этот последний портрет.
   Последний портрет. Несколько дней спустя после окончания портрета Хосефа занемогла и слегла. Она таяла на глазах. Причина ее смертельного истощения была ясна: коварный климат – лютые морозы зимой, палящий зной летом, сильные ветра, а затем – частые беременности.
   Сейчас, когда дело шло к концу, ей, молчальнице, надо было многое ему сказать. И теперь он увидел, как несправедлив был, обижаясь, что она не научилась азбуке глухонемых. Она научилась, и если не прибегала к ней, то лишь из-за своей замороженности. Сейчас она говорила с ним своими усталыми пальцами, но всего два-три дня, потом у нее отяжелели руки. Он видел, как она шевелит губами, тоже с большим усилием, и он прочитал по губам ее последний завет: «Будь бережлив, Франчо! Не растрачивай ни себя, ни деньги!» Она умерла так же, как жила, тихо, никому не доставляя хлопот, с заботливым словом на устах.
   Лицо покойницы, обрамленное густыми золотисто-рыжими волосами, казалось менее утомленным, чем в последние дни. Гойя вспоминал прожитую вместе жизнь; нежное, стройное, неловкое тело девушки, до него не знавшей мужчин; безропотные муки, в которых она рожала ему детей; долгие безмолвные страдания, которые выносила из-за него; ее непонимание его искусства; ее стойкую любовь. Как ужасно, что она умерла именно сейчас, когда они оба гораздо лучше узнали друг друга.
   Но он не испытывал того яростного отчаяния, которое обычно так легко нападало на него. Скорее его сковывало грустное, тупое чувство пустоты, сознание безысходного одиночества.

 
Погребение Хосефы
Он обставил очень скромно,
Без роскошества, с которым
Он похоронил когда-то
Маленькую дочь Элену.
С кладбища вернувшись, мрачно
Произнес слова старинной
Поговорки: «Мертвых – в землю,
А живых – за стол».
С надеждой
Видели друзья, что Гойя
Это новое несчастье
Перенес без исступленья.
И он сам решил: отныне
Он, наверное, избавлен
От врага, который вечно
Жил в его груди.

 




9


   Из Сарагосы неожиданно приехала мать утешить Франсиско в горе. Она помянула покойницу добрым словом. В свой первый приезд в Мадрид она с Хосефой не поладила.
   Мать приехала одна. Томас, конечно, вызвался ее проводить, и патер Мануэль Байеу тоже. Но она пожалела Франчо: они оба стали бы просить денег, а это сейчас совсем некстати. Другое дело, если бы поехал Мартин Сапатер. Но он, бедняга, совсем расхворался, опять его донимает кашель; на этот раз он кашляет кровью.
   Гойя был потрясен. Трезвые слова матери пробудили в нем суеверный страх, он боялся за Мартина. Многие друзья, портреты которых он написал, перестали жить во плоти и жили теперь только в его портретах. Вот и Хосефа тоже умерла. И как раз после того, как он написал ее портрет. Так уж не раз бывало: когда он пишет портрет, всей душой отдаваясь работе, он сокращает срок жизни своей модели. Человек начинает жить в картине, которая отнимает у него дыхание жизни. Он, Франсиско, так же как и Каэтана, приносит несчастье, верно, это-то и связывало его с Каэтаной.
   От черных мыслей ему помогло избавиться присутствие рассудительной доньи Энграсии. Старуха была очень крепка, хотя Гойя написал ее портрет, она не думала помирать.
   К сожалению, она не выносила своего внука, его сына Хавьера.
   – Мальчишка мне не нравится, – сказала она Гойе, как всегда, напрямик. – Он унаследовал все плохое с материнской и все плохое с отцовской стороны: задирает нос, врет и деньгами швыряет. Ты бы с ним поговорил построже, Франчо, – и она привела старую мудрую поговорку: «Al hijo y mulo para el culo – что с сыном, что с ослом разговор один – батогом».
   Аристократически изящному Хавьеру неотесанная арагонская бабка тоже не понравилась. Зато друзья Гойи – Агустин, Мигель, Кинтана – наперебой старались угодить матери своего дорогого Франсиско. Дон Мигель предложил Гойе отвезти донью Энграсию во дворец и представить их величествам, дабы сеньора Гойя воочию убедилась, как ценят ее сына король и Мария-Луиза. Но старуха не захотела.
   – Мне при дворе не место, – сказала она, – да и тебе, Франчо, тоже. Луком родился – луком, не розой, и помрешь.
   Мать долго не прогостила и, несмотря на уговоры сына, настояла, чтобы и в обратный путь ее никто не провожал. Ведь он же приехал в Сарагосу один.
   – Старухе все-таки легче, чем глухому, – заявила она.
   Перед самым отъездом она дала сыну несколько добрых советов, которые напомнили ему наставления Хосефы: будь разумен, откладывай про черный день, не давай слишком много брату и шурину – жадному воронью.
   – Ты ведь можешь отказать им побольше в духовной, – предложила она, – а при жизни я бы ничего к тому, что уже даешь, не прибавляла. Помни, лучше жить незаметно, чем на виду. Не будь заносчив, Пако! Сам видишь, к чему это ведет. «На красивой одежде каждое пятнышко заметно».
   Франсиско посадил мать в почтовую карету. Майораль – главный кучер – и форейторы натянули вожжи, крикнули «Macho, macho!» – и, когда коренник не сразу взял, выругались: «Que perro!» Мать выглянула из кареты и, не обращая внимания на их крики, сказала:
   – Да хранит тебя дева Мария, Пако!
   Франсиско видел чертыханье кучеров, видел благословенье матери, и в его душе они слились воедино. Наконец колымага тронулась, и теперь Гойя знал: навряд ли он еще раз увидит свою старуху мать.
   Его задело за живое, что донье Энграсии не пришелся по душе Хавьер. Он по-прежнему любил и баловал сына; все, что Хавьер говорил и делал, нравилось отцу. Хавьер занимал все больше места в его сердце. Мать не права, не может быть, чтобы она была права, мальчик стоит того, чтобы его баловали.
   Франсиско написал его портрет; не раз это помогало ему понять человека. Он ничего не упустил, припомнил все недостатки сына, на которые указывала Хосефа, а главное мать, – недостатки, общие, вероятно, с недостатками светского хлыща маркиза де Сан-Адриана. Но он вложил в портрет всю свою любовь к сыну. Он написал молодого фата, но сколько в портрете иронической нежности к этому обаятельному щеголю! Вот он стоит, картинно выставив одну ногу, юноша, еще совсем мальчик; на нем длиннополый, ультрамодный жемчужно-серый фрак, панталоны в обтяжку, высокие черные сапоги. На руках желтые перчатки, в одной руке тросточка и треуголка, другая утопает в вычурном белом кружевном жабо. На жилетке болтаются дорогие брелоки, а у ног стройного, статного молодого человека жеманно примостилась смешная откормленная белая комнатная собачка с красным бантиком. Лицо у юноши продолговатое, на лоб падают золотисто-рыжие завитки, глаза – как у матери, а над длинной верхней губой отцовский мясистый нос. Вся картина утопает в потоке нежного серого света с волшебными перламутровыми переливами.
   Когда портрет был закончен, Франсиско стало ясно, что именно Хосефа и мать порицали в Хавьере. Но сам он любил сына таким как он есть, ему даже нравилось, что он рисуется, нравилось его юношеское пристрастие к нарядам и роскоши.
   А вот дом, где он жил, великолепно обставленный дом на улице де Сан-Херонимо, ему вдруг опостылел. Элена умерла, Мариано умер, он остался один с Хавьером. Дом и его убранство отслужили, отжили.
   Он купил другой, под самым Мадридом, но уже за городом, на берегу Мансанареса, неподалеку от Пуэрта Сеговиа; старое поместительное двухэтажное здание, настоящую загородную виллу – кинту – с большим запущенным участком; Оттуда открывался чудесный вид: с одной стороны на любимую, не раз воспроизведенную им Прадера де Сан-Исидро с широко раскинувшимся над ней милым его сердцу Мадридом, с другой – на горы Гвадаррамы.
   Дом он обставил более чем скромно. Заметив, что сыну такая скудость не по вкусу, он усмехнулся и в утешение позволил Хавьеру обставить собственные комнаты со всей роскошью. Он отдал сыну дорогие стулья и кресла, обитые золотой каемкой табуреты из дома на улице де Сан-Херонимо. И большинство картин тоже, себе он оставил тот портрет Каэтаны, что писал не для нее, а для собственного удовольствия. В свои личные просторные комнаты он поставил только самое необходимое, на стены не повесил ничего, хотя его прежняя мастерская была украшена шпалерами и дорогими картинами.
   Часами просиживал он, иной раз с хитрой усмешкой, перед этими голыми стенами. Он лелеял мысль расписать их. Он населит их образами из своего мира; его наблюдения, его фантазия будут водить кистью, он не станет считаться ни с какими правилами, кроме своих собственных; и все же этот его внутренний мир будет реальным миром.
   Но раньше, чем это осуществить, надо еще многому научиться. Правда, кое до чего он дошел, но это только первая вершина. Подобно путнику, который, взобравшись на первый хребет, видит наконец перед собой всю далекую безоблачную цепь гор, он только теперь, в эту годину бедствий, безумия, глухоты, одиночества, брезжущего сознания, увидел свою истинную цель, отдаленную и очень высокую. В первый раз она смутно предстала перед ним, когда он присутствовал при омерзительном зрелище унижения Пабло Олавиде, и тогда он написал инквизицию, сумасшедший дом и еще несколько небольших картин. Теперь он видел свою цель гораздо яснее: внешний облик надо дополнить внутренним, голую действительность подлинного мира – порождениями собственного мозга. Только если он сумеет это осуществить, разрисует он стены своей кинты.
   Дом Гойя, правда, обставил очень скупо, зато в отношении одежды был по-прежнему весьма щепетилен. Он одевался теперь по новой омещанившейся парижской моде, придворное платье надевал только в случаях, предписываемых этикетом, в остальное же время носил вместо кальсас – коротких штанов – длинные панталоны, а треуголку сменил на твердый цилиндр – на пролифар, или боливар. Волосы начесывал на уши, все равно уши уже ничего не слышат. Соседи часто видели, как он гуляет по своему большому заросшему саду, такой крепкий, осанистый, такой мрачный, на львиной голове высокая шляпа, в руке трость. Они прозвали его «El Sordo en la Huerta – Глухой в саду», а его дом – «La Quinta del Sordo – Вилла Глухого».
   Он всегда носил с собой бумагу и карандаш, и ему писали то, что хотели сказать. Все чаще и чаще делал он в этой тетради небольшие быстрые наброски, первые эскизы, моментальные зарисовки того, что жило в нем самом, и того, что его окружало. Он изучил новый способ Агустина. Они много работали вместе, и Гойя не стеснялся обращаться к нему за советом.
   И здесь, в своей вилле, как и в доме на улице Сан-Херонимо, он делил мастерскую с Агустином. Но теперь, когда он приступил к тому новому, что задумал нарисовать и выгравировать, присутствие даже этого верного друга и единомышленника стало ему в тягость. Он снял комнату в верхнем этаже высокого густонаселенного дома на углу калье де Сан-Бернардино, в самом шумном квартале Мадрида. И это помещение он тоже обставил скупо. Обзавелся только самой скромной мебелью, инструментами и всем необходимым для гравирования – медными досками, станком и прочим техническим оборудованием.
   Итак, Гойя заперся здесь, у себя в мастерской, бедной и неуютной, в которую его щегольское платье врывалось странным диссонансом; он улыбался, вспоминая, какое недовольное лицо бывало у Хосефы, когда он не надевал для своей грязной работы блузу. Итак, он заперся здесь; справа, слева, снизу, с людной калье де Сан-Бернардино доносился шум, а он, погруженный в великую тишину, работал над тем новым, смелым и жестоким, что пытался создать; пустая мастерская стала для него любимой кельей, его эрмитой.
   Новый способ Агустина давал возможность получить новый, дотоле невиданный тоновой эффект, и Гойя был этому рад, ибо мир, который он держал в голове и хотел перенести на доску, был богат и разнообразен. Тут были люди, вещи и события из поры его детства и юности, проведенных в Фуэндетодосе и Сарагосе в деревенско-мещанской обстановке; были тут также люди и вещи из его придворной жизни, мир Мадрида и королевских резиденций. Долгое время он думал, что прошлое, подспудное умерло, что остался только Гойя придворный. Но с тех пор как он оглох, с тех пор как проделал долгий путь с погонщиком Хилем, он стал замечать, что старое еще живет в нем, и это его радовало. Теперь он был уже другой, новый – умудренный, многому научившийся из общения с крестьянами и горожанами, с придворными, челядью и призраками.
   В молодости он был горяч и шел напролом. Но на собственном опыте убедился: кто хочет настоять на своем, того судьба бьет. Потом он приспособился, зажил беззаботной, роскошной, сибаритской жизнью двора. Но на собственном опыте убедился: кто отказывается от своего «я» и приспосабливается, того судьба тоже бьет, он губит и себя и свое искусство. Теперь он знал: нельзя ломать, надо пригибать, обтачивать и себя и других.
   У него было такое чувство, словно все пережитое вело его сюда, в это просторное светлое пустое помещение на калье де Сан-Бернардино, а все им доселе написанное и нарисованное – только подготовительные упражнения, чтобы набить руку для того, что еще предстоит. Он заперся у себя в эрмите, но не препятствовал миру вторгаться к нему, и в то же время принуждал мир быть таким, каким он его видит.
   Таким, каким он его видел, он набрасывал его на бумагу, а затем процарапывал и травил на доске! Hombre! Это совсем не то, что писать портрет по заказу, да еще стараться, чтобы и болван заказчик тоже узнал себя на портрете. Теперь он мог писать самую правдивую, правду. Hombre! Какая это радость!
   Простота и скупость, к которым вынуждал Гойю самый материал его нового искусства, так же нравились ему, как и пустота его жилища. Свет и краски не раз пьянили его своим великолепием и не раз еще будут пьянить. Но сейчас, в уединении эрмиты, он, случалось, ругал свои прежние картины. Экая пестрота, словно зад у павиана! Нет, для его новых видений, жалящих, горьких и веселых, годится только игла, строгая черно-белая манера.
   Он сообщил Академии, что, как это ни прискорбно, вынужден ввиду глухоты просить об отставке. Академия избрала Гойю почетным президентом и устроила прощальную выставку произведений художника.
   Король дал на выставку «Семью Карлоса».
   Об этой смелой картине ходило много слухов. На открытие пришли не только те придворные, которые хотели засвидетельствовать свою приверженность к искусству и дружбу к Гойе, пришли также и все просвещенные люди Мадрида.
   Итак, здесь висел портрет, вокруг которого поднялся такой шум, столько было разных толков, и славословий, и усмешек; и у тех, кто видел его сейчас впервые, захватывало дух.
   Председатель комитета Академии маркиз де Санта-Крус провел Гойю среди почтительно ожидавшей толпы к его произведению. И вот плотный мужчина в тесноватом костюме, на вид старше своих лет, стоял перед портретом и, прищурившись, выпятив нижнюю губу, смотрел на своих Бурбонов, а за его спиной теснились мадридские придворные, горожане, художники. Когда толпа узнала Гойю, стоящего перед своим произведением, раздались неудержимые восторженные крики: «Да здравствует Испания!», «Да здравствует Франсиско Гойя!», «Viva!», «Ole!» – и гром рукоплесканий. Но Гойя не замечал ничего. Маркиз де Санта-Крус дернул его за рукав и осторожно повернул лицом к собравшимся, и тогда Франсиско увидел и поклонился с очень серьезным лицом.
   Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе рассматривал картину; ему говорили, что она – дерзкий вызов, брошенный принципу легитимизма.