Страница:
Можно быть безумным, ибо
Радостно и прозорливо
Это исступленье. Счастлив,
Кто его сполна изведал.
И поэтому так жадно
Он рисует.
Радостно и прозорливо
Это исступленье. Счастлив,
Кто его сполна изведал.
И поэтому так жадно
Он рисует.
6
Мартин ни о чем не спрашивал, Гойя был доволен. И недоволен. То, что он рисовал за последние дни, было средством облегчить душу, способом высказаться, но он чувствовал настоятельную потребность говорить, в ясных словах говорить о том, что его мучило, о том, что открыл ему доктор Пераль, о своем страхе сойти с ума. Дольше он не мог выдержать один, ему надо было кому-то поведать свою страшную тайну.
Он показал Мартину рисунки. Не все, только те, на которых была изображена многоликая Каэтана – лживая очаровательная дьяволица. Мартин был потрясен. От волнения он закашлялся тяжелым, затяжным кашлем. Он рассматривал отдельные листы, откладывал, брал опять, снова рассматривал. Мучительно старался проникнуть в то, что хотел сказать ему друг.
– Словами этого сказать нельзя, – заявил Франсиско, – вот я и сказал так.
– Мне думается, я понял, – робко заметил не совсем уверенный Мартин.
– Ты только не бойся, – подбодрил его Франсиско, – тогда поймешь совершенно правильно. Всеобщий язык, – сказал он в нетерпении, – каждый должен понять.
– Я уже понял, – успокоил его Мартин. – Я вижу, как все случилось.
– Ничего ты не видишь, – огрызнулся Гойя. – Никто не может понять, как она изолгалась.
И он стал ему говорить, до чего Каэтана непостоянна и какая в ней бездна испорченности, и рассказал ему об их страшной ссоре и о том, как она разрезала картину. И, странное дело, когда он говорил, он совсем не чувствовал яростного презрения, которым похвалялся: в душе у него тепло и отчетливо звучали последние слова Каэтаны, слова сильной, честной любви. Но он не хотел о них думать, запрещал себе думать, он снова зажегся яростью от своих рисунков, стал хвастать Мартину, что навсегда вырвал ее из своей жизни и рад этому.
А затем он приступил к посвящению друга в свою страшную тайну. Показал остальные рисунки, рожи и привидения и опять спросил:
– А это ты понимаешь?
Мартин был ошеломлен.
– Боюсь, что понимаю, – сказал он.
– Ты только пойми! – настаивал Гойя, а затем показал ему свой собственный портрет – тот, с бородой, где из глаз его глядит беспредельное отчаяние. И пока растерявшийся, испуганный Мартин смотрел на нарисованного, а потом на живого Гойю, а потом опять на нарисованного, Франсиско сказал:
– Я попробую тебе объяснить, – и он заговорил так тихо, что Мартин его почти не слышал. – Я скажу тебе что-то очень важное, очень сокровенное и очень страшное, но, раньше чем отвечать, обдумай ответ хорошенько, не торопись и ни в коем случае не пиши. – И он рассказал о том, что объяснил ему Пераль, как близко, от его глухоты до безумия. Доктор Пераль, конечно, прав, закончил он, в какой-то мере он, Франсиско, уже безумен, и нечисть, которую он нарисовал, он действительно видел вот этими своими безумными глазами, и нарисованный сумасшедший Франсиско – это и есть настоящий Франсиско.
Мартин старался скрыть огорчение. А Гойя продолжал:
– Так, теперь подумай! А потом говори и, пожалуйста, наберись терпения, говори медленно. Тогда я смогу прочитать по губам, что ты хочешь сказать.
От покорности судьбе, с какой он это сказал, у Мартина защемило сердце.
Он ответил после долгой паузы осторожно и очень отчетливо. Кто сам так ясно понимает свое безумие, сказал он, тот разумнее большинства людей, и кто может так явственно изобразить свое безумие, тот сам свой лучший врач. Он говорил обдуманно, взвешивая каждое слово, и эти простые слова звучали для Франсиско утешением.
До этого дня Франсиско не был у матери. Правда, ему хотелось поговорить с ней; да и она, верно, уже прослышала о его приезде в Сарагосу и была обижена, что он ее не навестил. Но Гойя не мог решиться ее повидать: он стеснялся показаться матери в таком состоянии. Теперь, после разговора с Мартином, это стало возможным.
Но сперва он позаботился о более приличной одежде. Затем пошел к брадобрею. Он отрывисто приказал снять себе бороду, а во время бритья только неприветливо и невнятно что-то бормотал в ответ на любезную болтовню цирюльника. Тот не сразу сообразил, что его клиент глух. Франсиско все время морщился, ибо кожа у него стала очень чувствительной.
Но когда была снята борода и аккуратно причесаны волосы, лицо Гойи поразило парикмахера. Удивленно, даже испуганно посмотрел он на клиента, который пришел в парикмахерскую обросшим и взлохмаченным, а теперь уходил благообразным и важным.
Франсиско пошел к матери без предупреждения. С робостью и с радостным волнением пробирался он по улицам Сарагосы. Щеки горели, хотя в то же время у него было непривычное ощущение какого-то голого, холодного лица. Не спеша, боковыми улочками дошел он до домика, где жила мать, остановился, прошелся мимо него туда и назад, потом поднялся на второй этаж, постучал колотушкой. Дверь отворилась, оглохший Франсиско стоял перед матерью.
– Входи, – сказала донья Энграсия. – Садись и выпей стаканчик росоли! – сказала она очень явственно. В детстве его всегда поили росоли, когда он заболевал и вообще когда с ним случалась беда. – Я уже знаю, – продолжала донья Энграсия, все так же отчетливо выговаривая, и принесла бутылку росоли. – Мог бы к матери и раньше зайти, – проворчала она.
Она поставила перед ним бутылку и стаканы, немного печенья и села напротив. Он с удовольствием понюхал, крепко и сладко пахнущий напиток, налил себе и ей. Сделал глоток, облизал губы, помочил в росоли печенье, сунул в рот. Внимательно посмотрел матери в лицо.
– Упрямец ты и хвастун, – прочитал он по ее губам. – Сам, небось, знал, что вечно так длиться не может, да и я тебе говорила, что бог тебя накажет. Нет хуже глухого, чем тот, кто не хочет слышать, – припомнила она старую поговорку. – А ты никогда не хотел слышать. Господь бог по своему милосердию еще мало тебя покарал. Что было бы, если бы он отнял у тебя не слух, а богатство!
Франсиско хорошо понимал ход ее мыслей. Донья Энграсия была права, она всегда предостерегала его и придавала до обидного мало значения его блестящей карьере. Она была дочерью идальго, имела полное право величать себя доньей, но замужем жила по-крестьянски скупо, расчетливо, скромно одевалась, во всем применяясь к скудной действительности. После смерти отца Гойя взял мать к себе в Мадрид, она там не долго выдержала, попросилась назад в Сарагосу. Удача сына внушала ей сомнение, и она не скрывала, что не верит в его счастье. И вот он сидел против нее, глухой, убогий, и она утешала его росоли и отчитывала его.
Он кивнул большой круглой головой и, чтобы доставить ей удовольствие, стал жаловаться на свою судьбу, преувеличивая свалившееся на него несчастье. И с работой, сказал он, станет теперь труднее. Знатные господа и дамы нетерпеливы, и, если он не сможет принимать участие в их разговоре, у него будет меньше заказов.
– Ты что же, не будешь давать мне моих трехсот реалов? – сейчас же сердито спросила донья Энграсия.
– Деньги я тебе все равно посылать буду, даже если б мне безрукому пришлось сгребать уголь, – ответил ей Франсиско.
– А гордости в тебе не поубавилось, – сказала мать. – Жизнь тебя еще научит, Пако! Теперь ты не слышишь, зато ты многое видишь. Ты постоянно хвастался своими высокопоставленными друзьями. Первому встречному верил. С глухими не очень-то охотно водят знакомство. Теперь ты узнаешь, кто тебе истинный друг.
Но в ее суровых словах Франсиско уловил гордость за сына, надежду, что и в несчастье он останется верен себе, и боязнь унизить его своим сожалением.
Когда он попрощался, она позвала его приходить к ней обедать. На этой неделе он обедал у нее несколько раз. Мать отлично помнила, что было ему особенно по вкусу в детстве, и угощала его простонародными острыми кушаньями, обильно сдобренными чесноком, луком и прованским маслом, а иногда приготовляла крепкое пучеро – это была та же олья подрида, только попроще. Оба ели молча, много и со вкусом. Раз как-то он предложил написать ее портрет.
– Верно, прежде чем писать портреты с платных заказчиков, хочешь поработать с послушной натурщицей, – ответила мать, но явно была польщена.
Он предложил написать ее как она есть, в будничном платье. Ей же хотелось, чтоб он изобразил ее в воскресном наряде, кроме того, она попросила купить ей мантилью и новый кружевной чепчик, чтоб прикрыть сильно поредевшие волосы.
Сеансы проходили молча. Она сидела смирно; из-под высокого лба смотрели старые запавшие глаза, характерный нос навис над тонкими, плотно сжатыми губами. В одной руке она держала закрытый веер, в другой – четки. Гойя не торопился, сеансы доставляли обоим удовольствие. Когда он кончил, с полотна глядела старая женщина, много пережившая, умная от природы, умудренная судьбой, научившаяся довольствоваться немногим, но желавшая хорошо прожить оставшиеся годы. С особой любовью написал Франсиско ее старые костлявые, крепкие руки. Донья Энграсия осталась довольна портретом. Ее радует, сказала она, что он не пожалел ни холста, ни труда на портрет старухи, да еще на бесплатный.
Гойя навестил также и своего брата Томасо, позолотчика. Тот был обижен, что Франсиско собрался к нему только теперь. Во время разговора он спросил, не кажется ли Франсиско, что после бывшего ему указания от господа бога следовало бы больше заботиться о семье, и попросил помочь ему перебраться в Мадрид. Франсиско ответил, да, завтра он собирается с Мартином на охоту.
Шурин Гойи, патер Мануэль Байеу, тоже выражал недовольство, что Франсиско так долго не идет за духовным утешением к собственному шурину, видно, он еще недостаточно восчувствовал перст божий. Навестив шурина, Гойя увидел, что портрет покойного придворного живописца Байеу, написанный им, Гойей, и отправленный Хосефой в Сарагосу, висит в плохо освещенном углу. Гойя напрямик спросил шурина, как ему нравится портрет. Тот ответил, что портрет говорит о большом искусстве, но и об очерствевшем сердце. Он искренне жалел Франсиско, однако не без невольного злорадства, что высокомерие безбожного художника наконец-то сломлено.
Знатные сарагосские семьи – Сальвадорес, Грасас, Аснарес – всячески старались залучить к себе Гойю. Он же под всевозможными вежливыми предлогами отклонял их приглашения. Когда Франсиско не отозвался и на второе приглашение графа Фуэндетодос, тот поручил Мартину узнать, может ли он, граф, лично навестить Гойю; беседовать им будет нетрудно, ибо он изучил азбуку глухонемых. Настоятельная, почти смиренная просьба тронула Гойю, он вспомнил, какой страх и почтение внушал всей их семье граф, владелец их родной деревни Фуэндетодос.
Даже сам настоятель кафедрального собора дель Пилар навестил его. Это был все тот же дон Хильберто Алуэ, который во время спора с Байеу с таким злобным высокомерием напустился на Франсиско. Посещение уважаемого, древнего годами священника было лучшим доказательством того, как высоко взлетел Гойя. Дон Хильберто держался с подчеркнутой почтительностью. Изящным бисерным почерком писал он Франсиско, как глубоко сочувствует архиепископ господину первому живописцу, величайшему художнику Сарагосы, в постигшем его несчастье. Сердце же Гойи переполняла мрачная радость, что теперь не покойный Байеу величайший арагонский художник, а он.
Затем дон Хильберто сказал и написал, что архиепископу доставило бы особую радость, если бы дон Франсиско согласился взять на себя работу для собора, не очень сложную, которая не потребует много времени. И настоятель тут же с особым удовольствием и изяществом приписал, что соборный капитул предлагает гонорар в 25000 реалов.
На минуту Гойя подумал, что он считался или что описался настоятель. Как раз 25000 реалов запросил тогда прославленный мастер Антонио Веласкес за многомесячную работу, и именно из-за этой суммы соборный капитул заказал ее не Веласкесу. А теперь ему, Гойе, предлагают ту же сумму за двухнедельную работу. «Не будь заносчив, уйми свое сердце!» – приказал он себе и решил работать со смирением и любовью и не жалеть времени.
Он показал Мартину рисунки. Не все, только те, на которых была изображена многоликая Каэтана – лживая очаровательная дьяволица. Мартин был потрясен. От волнения он закашлялся тяжелым, затяжным кашлем. Он рассматривал отдельные листы, откладывал, брал опять, снова рассматривал. Мучительно старался проникнуть в то, что хотел сказать ему друг.
– Словами этого сказать нельзя, – заявил Франсиско, – вот я и сказал так.
– Мне думается, я понял, – робко заметил не совсем уверенный Мартин.
– Ты только не бойся, – подбодрил его Франсиско, – тогда поймешь совершенно правильно. Всеобщий язык, – сказал он в нетерпении, – каждый должен понять.
– Я уже понял, – успокоил его Мартин. – Я вижу, как все случилось.
– Ничего ты не видишь, – огрызнулся Гойя. – Никто не может понять, как она изолгалась.
И он стал ему говорить, до чего Каэтана непостоянна и какая в ней бездна испорченности, и рассказал ему об их страшной ссоре и о том, как она разрезала картину. И, странное дело, когда он говорил, он совсем не чувствовал яростного презрения, которым похвалялся: в душе у него тепло и отчетливо звучали последние слова Каэтаны, слова сильной, честной любви. Но он не хотел о них думать, запрещал себе думать, он снова зажегся яростью от своих рисунков, стал хвастать Мартину, что навсегда вырвал ее из своей жизни и рад этому.
А затем он приступил к посвящению друга в свою страшную тайну. Показал остальные рисунки, рожи и привидения и опять спросил:
– А это ты понимаешь?
Мартин был ошеломлен.
– Боюсь, что понимаю, – сказал он.
– Ты только пойми! – настаивал Гойя, а затем показал ему свой собственный портрет – тот, с бородой, где из глаз его глядит беспредельное отчаяние. И пока растерявшийся, испуганный Мартин смотрел на нарисованного, а потом на живого Гойю, а потом опять на нарисованного, Франсиско сказал:
– Я попробую тебе объяснить, – и он заговорил так тихо, что Мартин его почти не слышал. – Я скажу тебе что-то очень важное, очень сокровенное и очень страшное, но, раньше чем отвечать, обдумай ответ хорошенько, не торопись и ни в коем случае не пиши. – И он рассказал о том, что объяснил ему Пераль, как близко, от его глухоты до безумия. Доктор Пераль, конечно, прав, закончил он, в какой-то мере он, Франсиско, уже безумен, и нечисть, которую он нарисовал, он действительно видел вот этими своими безумными глазами, и нарисованный сумасшедший Франсиско – это и есть настоящий Франсиско.
Мартин старался скрыть огорчение. А Гойя продолжал:
– Так, теперь подумай! А потом говори и, пожалуйста, наберись терпения, говори медленно. Тогда я смогу прочитать по губам, что ты хочешь сказать.
От покорности судьбе, с какой он это сказал, у Мартина защемило сердце.
Он ответил после долгой паузы осторожно и очень отчетливо. Кто сам так ясно понимает свое безумие, сказал он, тот разумнее большинства людей, и кто может так явственно изобразить свое безумие, тот сам свой лучший врач. Он говорил обдуманно, взвешивая каждое слово, и эти простые слова звучали для Франсиско утешением.
До этого дня Франсиско не был у матери. Правда, ему хотелось поговорить с ней; да и она, верно, уже прослышала о его приезде в Сарагосу и была обижена, что он ее не навестил. Но Гойя не мог решиться ее повидать: он стеснялся показаться матери в таком состоянии. Теперь, после разговора с Мартином, это стало возможным.
Но сперва он позаботился о более приличной одежде. Затем пошел к брадобрею. Он отрывисто приказал снять себе бороду, а во время бритья только неприветливо и невнятно что-то бормотал в ответ на любезную болтовню цирюльника. Тот не сразу сообразил, что его клиент глух. Франсиско все время морщился, ибо кожа у него стала очень чувствительной.
Но когда была снята борода и аккуратно причесаны волосы, лицо Гойи поразило парикмахера. Удивленно, даже испуганно посмотрел он на клиента, который пришел в парикмахерскую обросшим и взлохмаченным, а теперь уходил благообразным и важным.
Франсиско пошел к матери без предупреждения. С робостью и с радостным волнением пробирался он по улицам Сарагосы. Щеки горели, хотя в то же время у него было непривычное ощущение какого-то голого, холодного лица. Не спеша, боковыми улочками дошел он до домика, где жила мать, остановился, прошелся мимо него туда и назад, потом поднялся на второй этаж, постучал колотушкой. Дверь отворилась, оглохший Франсиско стоял перед матерью.
– Входи, – сказала донья Энграсия. – Садись и выпей стаканчик росоли! – сказала она очень явственно. В детстве его всегда поили росоли, когда он заболевал и вообще когда с ним случалась беда. – Я уже знаю, – продолжала донья Энграсия, все так же отчетливо выговаривая, и принесла бутылку росоли. – Мог бы к матери и раньше зайти, – проворчала она.
Она поставила перед ним бутылку и стаканы, немного печенья и села напротив. Он с удовольствием понюхал, крепко и сладко пахнущий напиток, налил себе и ей. Сделал глоток, облизал губы, помочил в росоли печенье, сунул в рот. Внимательно посмотрел матери в лицо.
– Упрямец ты и хвастун, – прочитал он по ее губам. – Сам, небось, знал, что вечно так длиться не может, да и я тебе говорила, что бог тебя накажет. Нет хуже глухого, чем тот, кто не хочет слышать, – припомнила она старую поговорку. – А ты никогда не хотел слышать. Господь бог по своему милосердию еще мало тебя покарал. Что было бы, если бы он отнял у тебя не слух, а богатство!
Франсиско хорошо понимал ход ее мыслей. Донья Энграсия была права, она всегда предостерегала его и придавала до обидного мало значения его блестящей карьере. Она была дочерью идальго, имела полное право величать себя доньей, но замужем жила по-крестьянски скупо, расчетливо, скромно одевалась, во всем применяясь к скудной действительности. После смерти отца Гойя взял мать к себе в Мадрид, она там не долго выдержала, попросилась назад в Сарагосу. Удача сына внушала ей сомнение, и она не скрывала, что не верит в его счастье. И вот он сидел против нее, глухой, убогий, и она утешала его росоли и отчитывала его.
Он кивнул большой круглой головой и, чтобы доставить ей удовольствие, стал жаловаться на свою судьбу, преувеличивая свалившееся на него несчастье. И с работой, сказал он, станет теперь труднее. Знатные господа и дамы нетерпеливы, и, если он не сможет принимать участие в их разговоре, у него будет меньше заказов.
– Ты что же, не будешь давать мне моих трехсот реалов? – сейчас же сердито спросила донья Энграсия.
– Деньги я тебе все равно посылать буду, даже если б мне безрукому пришлось сгребать уголь, – ответил ей Франсиско.
– А гордости в тебе не поубавилось, – сказала мать. – Жизнь тебя еще научит, Пако! Теперь ты не слышишь, зато ты многое видишь. Ты постоянно хвастался своими высокопоставленными друзьями. Первому встречному верил. С глухими не очень-то охотно водят знакомство. Теперь ты узнаешь, кто тебе истинный друг.
Но в ее суровых словах Франсиско уловил гордость за сына, надежду, что и в несчастье он останется верен себе, и боязнь унизить его своим сожалением.
Когда он попрощался, она позвала его приходить к ней обедать. На этой неделе он обедал у нее несколько раз. Мать отлично помнила, что было ему особенно по вкусу в детстве, и угощала его простонародными острыми кушаньями, обильно сдобренными чесноком, луком и прованским маслом, а иногда приготовляла крепкое пучеро – это была та же олья подрида, только попроще. Оба ели молча, много и со вкусом. Раз как-то он предложил написать ее портрет.
– Верно, прежде чем писать портреты с платных заказчиков, хочешь поработать с послушной натурщицей, – ответила мать, но явно была польщена.
Он предложил написать ее как она есть, в будничном платье. Ей же хотелось, чтоб он изобразил ее в воскресном наряде, кроме того, она попросила купить ей мантилью и новый кружевной чепчик, чтоб прикрыть сильно поредевшие волосы.
Сеансы проходили молча. Она сидела смирно; из-под высокого лба смотрели старые запавшие глаза, характерный нос навис над тонкими, плотно сжатыми губами. В одной руке она держала закрытый веер, в другой – четки. Гойя не торопился, сеансы доставляли обоим удовольствие. Когда он кончил, с полотна глядела старая женщина, много пережившая, умная от природы, умудренная судьбой, научившаяся довольствоваться немногим, но желавшая хорошо прожить оставшиеся годы. С особой любовью написал Франсиско ее старые костлявые, крепкие руки. Донья Энграсия осталась довольна портретом. Ее радует, сказала она, что он не пожалел ни холста, ни труда на портрет старухи, да еще на бесплатный.
Гойя навестил также и своего брата Томасо, позолотчика. Тот был обижен, что Франсиско собрался к нему только теперь. Во время разговора он спросил, не кажется ли Франсиско, что после бывшего ему указания от господа бога следовало бы больше заботиться о семье, и попросил помочь ему перебраться в Мадрид. Франсиско ответил, да, завтра он собирается с Мартином на охоту.
Шурин Гойи, патер Мануэль Байеу, тоже выражал недовольство, что Франсиско так долго не идет за духовным утешением к собственному шурину, видно, он еще недостаточно восчувствовал перст божий. Навестив шурина, Гойя увидел, что портрет покойного придворного живописца Байеу, написанный им, Гойей, и отправленный Хосефой в Сарагосу, висит в плохо освещенном углу. Гойя напрямик спросил шурина, как ему нравится портрет. Тот ответил, что портрет говорит о большом искусстве, но и об очерствевшем сердце. Он искренне жалел Франсиско, однако не без невольного злорадства, что высокомерие безбожного художника наконец-то сломлено.
Знатные сарагосские семьи – Сальвадорес, Грасас, Аснарес – всячески старались залучить к себе Гойю. Он же под всевозможными вежливыми предлогами отклонял их приглашения. Когда Франсиско не отозвался и на второе приглашение графа Фуэндетодос, тот поручил Мартину узнать, может ли он, граф, лично навестить Гойю; беседовать им будет нетрудно, ибо он изучил азбуку глухонемых. Настоятельная, почти смиренная просьба тронула Гойю, он вспомнил, какой страх и почтение внушал всей их семье граф, владелец их родной деревни Фуэндетодос.
Даже сам настоятель кафедрального собора дель Пилар навестил его. Это был все тот же дон Хильберто Алуэ, который во время спора с Байеу с таким злобным высокомерием напустился на Франсиско. Посещение уважаемого, древнего годами священника было лучшим доказательством того, как высоко взлетел Гойя. Дон Хильберто держался с подчеркнутой почтительностью. Изящным бисерным почерком писал он Франсиско, как глубоко сочувствует архиепископ господину первому живописцу, величайшему художнику Сарагосы, в постигшем его несчастье. Сердце же Гойи переполняла мрачная радость, что теперь не покойный Байеу величайший арагонский художник, а он.
Затем дон Хильберто сказал и написал, что архиепископу доставило бы особую радость, если бы дон Франсиско согласился взять на себя работу для собора, не очень сложную, которая не потребует много времени. И настоятель тут же с особым удовольствием и изяществом приписал, что соборный капитул предлагает гонорар в 25000 реалов.
На минуту Гойя подумал, что он считался или что описался настоятель. Как раз 25000 реалов запросил тогда прославленный мастер Антонио Веласкес за многомесячную работу, и именно из-за этой суммы соборный капитул заказал ее не Веласкесу. А теперь ему, Гойе, предлагают ту же сумму за двухнедельную работу. «Не будь заносчив, уйми свое сердце!» – приказал он себе и решил работать со смирением и любовью и не жалеть времени.
Но едва благочестивый
Труд начать успел он, почта
Поступила из Мадрида.
Крайне сдержанно и сухо
Дон Мигель писал о смерти
Сына Гойи, Мариано,
И советовал Франсиско
Поспешить в Мадрид, к Хосефе.
Гойя выехал. На этот
Раз он заказал курьерских
Лошадей. С большим комфортом
Возвращался, взяв с собою
Дон Мартина.
7
Он видел Хосефу, видел, как она шевелит губами, но не понимал ни слова. Она же силилась подавить страх, охвативший ее при виде непривычного, какого-то совсем иного Франчо.
Уже несколько дней, как похоронили их сыночка Мариано. Они обменивались беспомощными, неловкими словами утешения. Слова были ни к чему. Подолгу сидели вместе молча, и молчание говорило больше, чем слова.
Он собрался с силами и с немного болезненной улыбкой протянул ей тетрадь для набросков, которую постоянно носил теперь с собой, чтобы туда писали все, что хотели ему сообщить.
– Если ты захочешь мне что-нибудь сказать, – объяснил он, – ты напиши. Я плохо понимаю, только догадываюсь. Я действительно глух – глух, как тетерев.
Она только кивнула. Она не хотела его спрашивать ни о чем, что случилось за это время.
Хосефа стала еще сдержаннее, чем обычно, она окончательно ушла в себя. И все же теперь он видел ее глубже и отчетливее. Он всегда ощущал Хосефу как нечто раз навсегда данное, ясное и само собой разумеющееся. Он не задумывался над тем, как она воспринимает ту сторону его жизни, которая не связана с ней. Мужчина его общественного положения не должен отказываться от любви женщины, которая ему приглянется. Так уж водится. Хосефа была тут, когда она бывала ему нужна, иного он себе не мыслил, иного не желал, иначе и быть не могло. А он, со своей стороны, не сердился, что она считает брата более крупным художником, ничего не понимает в его собственной работе и исполнена молчаливой фамильной гордости, ибо ее семья пользовалась гораздо большим уважением, чем его семья. Прошли десятилетия, раньше чем она начала понимать, какой он художник и как его всюду ценят. Но полюбила его она еще до того, полюбила с первого же дня, иначе разве вышла бы девушка из семьи Байеу за какого-то Гойю. Он женился на ней отчасти по любви, а главное, потому, что она принадлежала к семье Байеу. Она, конечно, это уже давно поняла. И продолжала его любить и со всем мириться. Правда, он догадывался, что Хосефа порой молча страдает, и ему бывало ее жаль. У Франсиско было к ней теплое чувство, и он радовался, что теперь и у нее есть основание его жалеть.
Но сердце его окончательно смягчилось при виде сына Хавьера. Это был уже не мальчик, а молодой человек, мимо которого редкая женщина пройдет равнодушно. Хавьер сказал отцу, что много думал последние месяцы; он решил стать художником и надеется, что отец возьмет его в ученики. Гойя с горделивой нежностью смотрел на своего дорогого Хавьера. Теперь, когда умер Мариано, этот сын был большим утешением. Гойе не хотелось, чтоб мальчику пришлось так же тяжело, как в свое время ему самому. Мальчик был по рождению идальго, дон Хавьер де Гойя-и-Байеу. По арагонским законам, идальго мог рассчитывать на пособие от отца, чтобы не бесчестить себя работой. Теперь они, правда, живут в Кастилии, но арагонский закон хорош, ничего не скажешь. Он, Франсиско, охотно его выполнит. Пошлет сына за границу – в Италию, во Францию. Сам он многому научился в Италии, но ему приходилось вечно думать, где бы раздобыть риса, хлеба и сыра на обед. Зато пусть Хавьеру будут легки и жизнь и годы учения.
Когда Агустин свиделся с Гойей, в его хмуром лице что-то дрогнуло. Гойе претили слова утешения, он грубо спросил:
– Ну, как ты тут без меня управлялся? Много напутал? – И он велел ему заняться с Сапатером проверкой книг и расчетов.
Но потом ему захотелось посмотреть, что за это время сделал Агустин, и тот показал ему свои гравюры, над которыми работал по новому способу Жан-Батиста Лепренса. Агустин Эстеве внес некоторые улучшения. Гойя был поражен достигнутыми результатами. «Молодец!» – повторил он несколько раз и, обычно скупой на похвалы, не пожалел слов одобрения своему другу и помощнику.
– Этот способ надо было бы теперь называть способом Эстеве, – заявил он.
Прежняя глубокая связь между ними была восстановлена. Теперь и Франсиско показал Агустину свои сарагосские рисунки. Агустин был потрясен. Он зашевелил губами. Гойя не знал, говорит он или молчит: у Агустина была смешная привычка в минуты волнения причмокивать и глотать слюну. Он смотрел, смотрел и не мог насмотреться. В конце концов Гойя ласково взял у него из рук рисунки.
– Скажи же хоть что-нибудь, – попросил он.
И Агустин сказал:
– Это твоя настоящая дорога, – и большими, неуклюжими, тщательно вырисованными буквами написал эти слова.
Обрадованный Гойя шутливо спросил:
– А живопись, значит, к черту?
На следующий день Франсиско явился ко двору, надо сказать, несколько смущенный и озабоченный. Но там к нему были особенно внимательны, даже заносчивый маркиз де Ариса старался выказать участие.
Сам дон Карлос попытался шумной веселостью разогнать замешательство, вызванное глухотой Гойи. Он подошел вплотную к нему и громовым голосом крикнул:
– Пишут-то ведь не ушами, а глазами!
Испуганный Гойя не понял, отвесил низкий поклон и почтительно подал тетрадь для рисования и карандаш. Король обрадовался, сообразив, что есть возможность объясниться с первым придворным живописцем. Итак, он написал те утешительные слова, которые перед тем прокричал ему в ухо. «Пишут-то ведь не ушами, – написал он, – а глазами и руками», – и так как он держал в руке карандаш, то по привычке поставил свою подпись Yo el Rey», а также росчерк. Гойя прочитал и почтительно поклонился.
– Что вы хотите сказать, милейший? – спросил король.
Гойя ответил неожиданно громко:
– Ничего, ваше величество.
Король продолжал беседу с обычной своей благосклонностью.
– Сколько портретов с меня вы, собственно, уже написали? – спросил он.
Гойя не помнил точно, но признаться в этом было бы невежливо.
– Шестьдесят девять, – ответил он.
«Ишь ты!» – написал Карлос и торжественным тоном добавил: – Будем надеяться, что, по милости пресвятой девы, мы с вами проживем еще столько лет, что число их возрастет до ста.
Князь мира пригласил Гойю к себе. Мануэль с нетерпением ждал этой встречи. Еще сильнее, чем прежде, чувствовал он какую-то таинственную связь между собой и художником. Вероятно, они родились под очень схожими созвездиями: после сказочной карьеры судьба одновременно уготовила им обоим тяжкие удары. Франсиско устроил ему знакомство с Пепой, связь с которой сыграла такую огромную роль в его жизни, а он, Мануэль, способствовал возвышению Гойи. Они друзья, они понимают друг друга, они могут откровенно беседовать.
При виде постаревшего Гойи душу Мануэля переполнила искренняя жалость. Но он прикинулся веселым, как бывало в их счастливые дни. Все снова и снова уверял он Франсиско, что они связаны судьбой. Разве он не предсказывал, что они оба достигнут предела славы, каждый в своей области? И вот Франсиско – первый живописец короля, а он – инфант Кастильский.
– Правда, сейчас на небе появились небольшие тучки, – согласился он. – Но, уверяю тебя, Франчо, эти недоразумения пройдут, и наши звезды засияют еще ярче, – и движением руки он смахнул тучки. – Тот, кто, как мы, сам завоевал себе власть и почет, – продолжал он торжественно и таинственно, – ценит их гораздо больше, чем те, кому они достались при рождении; он их из своих рук не выпустит «Plus ultra! – воскликнул Мануэль и, так как Гойя не понял, написал: Plus ultra»; он пристрастился к этому выражению во время своего пребывания в Кадисе.
– В Кадисе я недурно провел время, – сказал Мануэль. – Впрочем, вы, дон Франсиско, там тоже не дремали, – и он хитро прищурился. – В городе ходят рассказы о некоей обнаженной Венере.
Франсиско был поражен. Неужели она показывала портрет посторонним? Неужели она не боится болтовни! Не боится инквизиции!
Мануэль заметил растерянность Франсиско. Погрозил ему пальцем.
– Да ведь это же только слухи, – заметил он. – И я не требую, чтобы вы их подтвердили или опровергли с рыцарской галантностью. Конечно, и я бы не прочь заказать вам подобную же Венеру, у меня есть несколько весьма аппетитных моделей. Может быть, мы еще вернемся к этому разговору. А пока напишите портрет моей инфанты. Как я слышал, вы писали ее уже раньше, когда она была ребенком.
Он пододвинулся совсем вплотную к Гойе и сказал ему с сердечной откровенностью:
– Кстати, я изучаю азбуку для глухих. Мне хотелось бы чаще и подробнее с тобой беседовать, Франчо, мой друг. Я приказал разработать план учебного заведения новейшего типа для глухонемых. По методу доктора де л'Эпе. Заведение будет носить твое имя, ведь на эту мысль навел меня ты. Поверь мне, это совсем не самонадеянно с моей стороны давать уже сейчас такие поручения. Долго не у дел я не останусь. Я вознесусь еще выше. Верь мне, Франчо. – И хотя Гойя не мог его слышать, он придал своему глуховатому тенору металлическую звонкость.
На следующий день Андрее доложил о приходе какой-то дамы. Гойя, приказавший никого не пускать, рассердился. Андрее объяснил, что дама не уходит и что это очень знатная дама. Гойя послал Агустина. Тот вернулся несколько смущенный и сказал, что дама – графиня Кастильофьель, а когда Гойя не понял, он крикнул ему в самое ухо:
– Пепа! Это Пепа!
Пеле жилось хорошо. Временно закатившаяся звезда дона Мануэля только послужила к вящему блеску Пепы. Никто не верил, что опала будет длительной, и те, кто из предосторожности избегал инфанта, из той же предосторожности старались как можно чаще появляться при утреннем туалете графини Кастильофьель. К тому же она была очень богата.
Узнав о судьбе, постигшей Гойю, Пепа сначала обрадовалась. Теперь он поплатился за то пренебрежение, которое выказал ей. Но ее мстительная радость скоро прошла. Пепа догадывалась, что постигшее Франсиско несчастье вызвано его страстью, и завидовала такой страсти. Ей казалось обидным, что не она внушила ему эту страсть.
Пепа пришла с намерением дать почувствовать Гойе, что возмездие существует и на небе и на земле. Но когда она увидела его, увидела нового, незнакомого Франсиско, она была потрясена, в ней заговорила старая любовь. Она удовольствовалась тем, что ясно дала ему понять, как высоко поднялась.
– Я беременна, – сказала она доверчиво и гордо. – Мой сын будет граф Кастильофьель, рожденный в законном браке.
Он заметил, как она тщится доказать и ему и себе самой, что она не только знатна и богата, но и счастлива. Однако счастлива она не была, она страдала по нем, как он сам страдал по герцогине Альба, и он почувствовал к ней прежнюю добродушную, немного жалостливую, уютную нежность.
Они разговаривали, как давнишние приятели, знающие друг о друге много такого, чего не знают посторонние. Пепа смотрела на него своими бесстыдными зелеными глазами, и он легко читал слова у нее по губам. Он убедился на опыте, что плохо понимает только тех, к кому равнодушен; людей, которых он любил, а впрочем, и тех, кого ненавидел, он понимал без труда.
– Кончита все еще плутует в карты? – спросил он и прибавил: – Если позволишь, я на днях приду к тебе поужинать и выпью стакан мансанильи.
Пепа не могла удержаться, чтобы не прихвастнуть.
– Только не приходи без предупреждения, – сказала она. – А то может случиться, что ты застанешь у меня дона Карлоса.
– Какого дона Карлоса? – спросил он.
– Дона Карлоса, короля всех испанских владений и обеих Индий, – ответила она.
– Carajo! – воскликнул он.
– Не ругайся, – остановила его Пепа, – особенно в присутствии дамы, которая скоро произведет на свет маленького графа. – А потом она стала рассказывать про Карлоса: – Он приходит как простой генерал и совсем не за тем, о чем ты думаешь. Он показывает мне свои часы, дает пощупать мускулы, мы кушаем с ним нашу любимую олью подриду, он играет на скрипке, а я пою ему свои романсы.
– Спой и мне свои романсы, – попросил он. И так как она смутилась и не знала, как понять его слова, он сказал с угрюмой веселостью: – Ты права, я глух на оба уха, но все же слышу лучше многих других.
Уже несколько дней, как похоронили их сыночка Мариано. Они обменивались беспомощными, неловкими словами утешения. Слова были ни к чему. Подолгу сидели вместе молча, и молчание говорило больше, чем слова.
Он собрался с силами и с немного болезненной улыбкой протянул ей тетрадь для набросков, которую постоянно носил теперь с собой, чтобы туда писали все, что хотели ему сообщить.
– Если ты захочешь мне что-нибудь сказать, – объяснил он, – ты напиши. Я плохо понимаю, только догадываюсь. Я действительно глух – глух, как тетерев.
Она только кивнула. Она не хотела его спрашивать ни о чем, что случилось за это время.
Хосефа стала еще сдержаннее, чем обычно, она окончательно ушла в себя. И все же теперь он видел ее глубже и отчетливее. Он всегда ощущал Хосефу как нечто раз навсегда данное, ясное и само собой разумеющееся. Он не задумывался над тем, как она воспринимает ту сторону его жизни, которая не связана с ней. Мужчина его общественного положения не должен отказываться от любви женщины, которая ему приглянется. Так уж водится. Хосефа была тут, когда она бывала ему нужна, иного он себе не мыслил, иного не желал, иначе и быть не могло. А он, со своей стороны, не сердился, что она считает брата более крупным художником, ничего не понимает в его собственной работе и исполнена молчаливой фамильной гордости, ибо ее семья пользовалась гораздо большим уважением, чем его семья. Прошли десятилетия, раньше чем она начала понимать, какой он художник и как его всюду ценят. Но полюбила его она еще до того, полюбила с первого же дня, иначе разве вышла бы девушка из семьи Байеу за какого-то Гойю. Он женился на ней отчасти по любви, а главное, потому, что она принадлежала к семье Байеу. Она, конечно, это уже давно поняла. И продолжала его любить и со всем мириться. Правда, он догадывался, что Хосефа порой молча страдает, и ему бывало ее жаль. У Франсиско было к ней теплое чувство, и он радовался, что теперь и у нее есть основание его жалеть.
Но сердце его окончательно смягчилось при виде сына Хавьера. Это был уже не мальчик, а молодой человек, мимо которого редкая женщина пройдет равнодушно. Хавьер сказал отцу, что много думал последние месяцы; он решил стать художником и надеется, что отец возьмет его в ученики. Гойя с горделивой нежностью смотрел на своего дорогого Хавьера. Теперь, когда умер Мариано, этот сын был большим утешением. Гойе не хотелось, чтоб мальчику пришлось так же тяжело, как в свое время ему самому. Мальчик был по рождению идальго, дон Хавьер де Гойя-и-Байеу. По арагонским законам, идальго мог рассчитывать на пособие от отца, чтобы не бесчестить себя работой. Теперь они, правда, живут в Кастилии, но арагонский закон хорош, ничего не скажешь. Он, Франсиско, охотно его выполнит. Пошлет сына за границу – в Италию, во Францию. Сам он многому научился в Италии, но ему приходилось вечно думать, где бы раздобыть риса, хлеба и сыра на обед. Зато пусть Хавьеру будут легки и жизнь и годы учения.
Когда Агустин свиделся с Гойей, в его хмуром лице что-то дрогнуло. Гойе претили слова утешения, он грубо спросил:
– Ну, как ты тут без меня управлялся? Много напутал? – И он велел ему заняться с Сапатером проверкой книг и расчетов.
Но потом ему захотелось посмотреть, что за это время сделал Агустин, и тот показал ему свои гравюры, над которыми работал по новому способу Жан-Батиста Лепренса. Агустин Эстеве внес некоторые улучшения. Гойя был поражен достигнутыми результатами. «Молодец!» – повторил он несколько раз и, обычно скупой на похвалы, не пожалел слов одобрения своему другу и помощнику.
– Этот способ надо было бы теперь называть способом Эстеве, – заявил он.
Прежняя глубокая связь между ними была восстановлена. Теперь и Франсиско показал Агустину свои сарагосские рисунки. Агустин был потрясен. Он зашевелил губами. Гойя не знал, говорит он или молчит: у Агустина была смешная привычка в минуты волнения причмокивать и глотать слюну. Он смотрел, смотрел и не мог насмотреться. В конце концов Гойя ласково взял у него из рук рисунки.
– Скажи же хоть что-нибудь, – попросил он.
И Агустин сказал:
– Это твоя настоящая дорога, – и большими, неуклюжими, тщательно вырисованными буквами написал эти слова.
Обрадованный Гойя шутливо спросил:
– А живопись, значит, к черту?
На следующий день Франсиско явился ко двору, надо сказать, несколько смущенный и озабоченный. Но там к нему были особенно внимательны, даже заносчивый маркиз де Ариса старался выказать участие.
Сам дон Карлос попытался шумной веселостью разогнать замешательство, вызванное глухотой Гойи. Он подошел вплотную к нему и громовым голосом крикнул:
– Пишут-то ведь не ушами, а глазами!
Испуганный Гойя не понял, отвесил низкий поклон и почтительно подал тетрадь для рисования и карандаш. Король обрадовался, сообразив, что есть возможность объясниться с первым придворным живописцем. Итак, он написал те утешительные слова, которые перед тем прокричал ему в ухо. «Пишут-то ведь не ушами, – написал он, – а глазами и руками», – и так как он держал в руке карандаш, то по привычке поставил свою подпись Yo el Rey», а также росчерк. Гойя прочитал и почтительно поклонился.
– Что вы хотите сказать, милейший? – спросил король.
Гойя ответил неожиданно громко:
– Ничего, ваше величество.
Король продолжал беседу с обычной своей благосклонностью.
– Сколько портретов с меня вы, собственно, уже написали? – спросил он.
Гойя не помнил точно, но признаться в этом было бы невежливо.
– Шестьдесят девять, – ответил он.
«Ишь ты!» – написал Карлос и торжественным тоном добавил: – Будем надеяться, что, по милости пресвятой девы, мы с вами проживем еще столько лет, что число их возрастет до ста.
Князь мира пригласил Гойю к себе. Мануэль с нетерпением ждал этой встречи. Еще сильнее, чем прежде, чувствовал он какую-то таинственную связь между собой и художником. Вероятно, они родились под очень схожими созвездиями: после сказочной карьеры судьба одновременно уготовила им обоим тяжкие удары. Франсиско устроил ему знакомство с Пепой, связь с которой сыграла такую огромную роль в его жизни, а он, Мануэль, способствовал возвышению Гойи. Они друзья, они понимают друг друга, они могут откровенно беседовать.
При виде постаревшего Гойи душу Мануэля переполнила искренняя жалость. Но он прикинулся веселым, как бывало в их счастливые дни. Все снова и снова уверял он Франсиско, что они связаны судьбой. Разве он не предсказывал, что они оба достигнут предела славы, каждый в своей области? И вот Франсиско – первый живописец короля, а он – инфант Кастильский.
– Правда, сейчас на небе появились небольшие тучки, – согласился он. – Но, уверяю тебя, Франчо, эти недоразумения пройдут, и наши звезды засияют еще ярче, – и движением руки он смахнул тучки. – Тот, кто, как мы, сам завоевал себе власть и почет, – продолжал он торжественно и таинственно, – ценит их гораздо больше, чем те, кому они достались при рождении; он их из своих рук не выпустит «Plus ultra! – воскликнул Мануэль и, так как Гойя не понял, написал: Plus ultra»; он пристрастился к этому выражению во время своего пребывания в Кадисе.
– В Кадисе я недурно провел время, – сказал Мануэль. – Впрочем, вы, дон Франсиско, там тоже не дремали, – и он хитро прищурился. – В городе ходят рассказы о некоей обнаженной Венере.
Франсиско был поражен. Неужели она показывала портрет посторонним? Неужели она не боится болтовни! Не боится инквизиции!
Мануэль заметил растерянность Франсиско. Погрозил ему пальцем.
– Да ведь это же только слухи, – заметил он. – И я не требую, чтобы вы их подтвердили или опровергли с рыцарской галантностью. Конечно, и я бы не прочь заказать вам подобную же Венеру, у меня есть несколько весьма аппетитных моделей. Может быть, мы еще вернемся к этому разговору. А пока напишите портрет моей инфанты. Как я слышал, вы писали ее уже раньше, когда она была ребенком.
Он пододвинулся совсем вплотную к Гойе и сказал ему с сердечной откровенностью:
– Кстати, я изучаю азбуку для глухих. Мне хотелось бы чаще и подробнее с тобой беседовать, Франчо, мой друг. Я приказал разработать план учебного заведения новейшего типа для глухонемых. По методу доктора де л'Эпе. Заведение будет носить твое имя, ведь на эту мысль навел меня ты. Поверь мне, это совсем не самонадеянно с моей стороны давать уже сейчас такие поручения. Долго не у дел я не останусь. Я вознесусь еще выше. Верь мне, Франчо. – И хотя Гойя не мог его слышать, он придал своему глуховатому тенору металлическую звонкость.
На следующий день Андрее доложил о приходе какой-то дамы. Гойя, приказавший никого не пускать, рассердился. Андрее объяснил, что дама не уходит и что это очень знатная дама. Гойя послал Агустина. Тот вернулся несколько смущенный и сказал, что дама – графиня Кастильофьель, а когда Гойя не понял, он крикнул ему в самое ухо:
– Пепа! Это Пепа!
Пеле жилось хорошо. Временно закатившаяся звезда дона Мануэля только послужила к вящему блеску Пепы. Никто не верил, что опала будет длительной, и те, кто из предосторожности избегал инфанта, из той же предосторожности старались как можно чаще появляться при утреннем туалете графини Кастильофьель. К тому же она была очень богата.
Узнав о судьбе, постигшей Гойю, Пепа сначала обрадовалась. Теперь он поплатился за то пренебрежение, которое выказал ей. Но ее мстительная радость скоро прошла. Пепа догадывалась, что постигшее Франсиско несчастье вызвано его страстью, и завидовала такой страсти. Ей казалось обидным, что не она внушила ему эту страсть.
Пепа пришла с намерением дать почувствовать Гойе, что возмездие существует и на небе и на земле. Но когда она увидела его, увидела нового, незнакомого Франсиско, она была потрясена, в ней заговорила старая любовь. Она удовольствовалась тем, что ясно дала ему понять, как высоко поднялась.
– Я беременна, – сказала она доверчиво и гордо. – Мой сын будет граф Кастильофьель, рожденный в законном браке.
Он заметил, как она тщится доказать и ему и себе самой, что она не только знатна и богата, но и счастлива. Однако счастлива она не была, она страдала по нем, как он сам страдал по герцогине Альба, и он почувствовал к ней прежнюю добродушную, немного жалостливую, уютную нежность.
Они разговаривали, как давнишние приятели, знающие друг о друге много такого, чего не знают посторонние. Пепа смотрела на него своими бесстыдными зелеными глазами, и он легко читал слова у нее по губам. Он убедился на опыте, что плохо понимает только тех, к кому равнодушен; людей, которых он любил, а впрочем, и тех, кого ненавидел, он понимал без труда.
– Кончита все еще плутует в карты? – спросил он и прибавил: – Если позволишь, я на днях приду к тебе поужинать и выпью стакан мансанильи.
Пепа не могла удержаться, чтобы не прихвастнуть.
– Только не приходи без предупреждения, – сказала она. – А то может случиться, что ты застанешь у меня дона Карлоса.
– Какого дона Карлоса? – спросил он.
– Дона Карлоса, короля всех испанских владений и обеих Индий, – ответила она.
– Carajo! – воскликнул он.
– Не ругайся, – остановила его Пепа, – особенно в присутствии дамы, которая скоро произведет на свет маленького графа. – А потом она стала рассказывать про Карлоса: – Он приходит как простой генерал и совсем не за тем, о чем ты думаешь. Он показывает мне свои часы, дает пощупать мускулы, мы кушаем с ним нашу любимую олью подриду, он играет на скрипке, а я пою ему свои романсы.
– Спой и мне свои романсы, – попросил он. И так как она смутилась и не знала, как понять его слова, он сказал с угрюмой веселостью: – Ты права, я глух на оба уха, но все же слышу лучше многих других.
Спой же! – произнес он хмуро. —
Ничего. Я подыграю. —
И она запела. Гойя
Взял гитару. И печально,
Бурно, сладостно и нежно,
Как уж водится в романсах,
Полился напев. И даже
Голос совпадал порою
С аккомпанементом…
8
Мартин Сапатер прожил в Мадриде дольше, чем предполагалось сначала. Он говорил, будто бы его задерживают дела, в действительности же все свое время посвящал другу. Он не отпускал его одного из дому, боясь, как бы с ним чего не приключилось. Франсиско не выносил никакой опеки, но Мартин умел все так хитро устроить, что друг ничего не замечал, хотя все время был под надзором.
Число заказов росло, как никогда, и Мартин доставал все новые, стремясь, чтобы у Франсиско не создалось впечатления, будто постигшее его несчастье отдаляет от него людей. Гойя не брал много работ, большинство заказчиков он обнадеживал обещаниями на будущее время.
Число заказов росло, как никогда, и Мартин доставал все новые, стремясь, чтобы у Франсиско не создалось впечатления, будто постигшее его несчастье отдаляет от него людей. Гойя не брал много работ, большинство заказчиков он обнадеживал обещаниями на будущее время.