Страница:
Франсиско был разочарован. И протянул ей листы, на которых фигурировала она сама. Каэтана и их просмотрела с тем же доброжелательным, спокойным вниманием. О чете, ведущей игривый, любовный разговор, в котором он изобразил ее и себя, и о собачках, затеявших любовную возню у их ног, она сказала:
– Вряд ли Пепа и дон Мануэль поблагодарят тебя за это.
На мгновение он опешил. Но недаром же сам он показал на одном из рисунков, что никто себя не знает.
В офорты с привидениями она вглядывалась дольше, чем обычно смотрела на его картины.
– Бригида тебе удалась, – заметила она. Но к большинству рисунков» она отнеслась холодно и даже неприязненно и в заключение сказала: – Непонятно. Ты назвал это шутками. Откровенно говоря, я ожидала от твоих шуток больше остроумия. «Nous ne sommes pas amusees,[22] – процитировала она с чуть заметной, злой усмешечкой. Потом взяла лежащую наготове тетрадь и написала ему: «Откровенно говоря, на мой взгляд, многое слишком резко и грубо». – А многое даже безвкусно, – добавила она, стараясь выговаривать слова как можно отчетливее.
Он был потрясен. Он ожидал, что она в ужасе отшатнется от этих рисунков; его не удивило бы, если бы она возмутилась, но сказать, что это грубо, безвкусно… Перед ней лежал итог и плод познания всех этих блаженных и горьких пяти лет. После чреватого грозными опасностями плавания он открыл свою Америку. А она на это говорит: безвкусица. Оценка грандессы. Ей можно отплясывать десмайо. Ей можно убрать мужа, который в чем-то стал помехой. А когда он, Франсиско, вызвал и победил духов, стремившихся погубить его, так это называется безвкусицей.
Спустя мгновение он уже совладал с охватившей его досадой. Следовало предвидеть, что ей это будет чуждо, и не показывать рисунков. «Всеобщий язык», – вспомнилось ему. Молодой Кинтана ошибся. Он засмеялся.
– Над чем ты смеешься?
– Над тем, что я тут натворил, – ответил он, сложил Капричос и спрятал в ларь.
На следующий день у него был готов новый рисунок. Он нарисовал мужчину и женщину, связанных вместе и привязанных к дереву, они делают отчаянные попытки освободиться друг от друга, а над их головами распростер крылья огромный сыч в очках: одной лапой он вцепился в ствол дерева, другой – в волосы женщины. Ховельянос и Кинтана, несомненно, скажут, что огромный сыч в очках – это церковь, своими законами утверждающая нерасторжимость священных брачных уз; Мануэль скажет, что сова – это рок, соединивший Мигеля с Лусией; Мигель решит, что сова изображает путы, приковывающие Мануэля к Пепе; он же знает, что на рисунке изображено и все это и вдобавок его собственная неразрывная связь с Каэтаной.
Через несколько дней в Кинта дель Сордо неожиданно появился Пераль. Гойя, недоверчивый от природы и ставший еще недоверчивее из-за глухоты, сразу же решил, что Пераля прислала Каэтана. Вот каково впечатление от его нового искусства! На короткий миг он почувствовал, что волна ярости опять готова захлестнуть его. Но тут же поведение Каэтаны предстало перед ним в комическом свете; она ведь не утаила своего мнения о рисунках, и если себя самое она приняла за Пепу, почему ей было не принять его за сумасшедшего?
– Признайтесь, доктор, – с насильственной веселостью сказал он, – вы пришли по поручению доньи Каэтаны посмотреть, каково мое самочувствие.
– И да, и нет, дон Франсиско, – таким же наигранно веселым толом ответил Пераль. – Не скрою, донья Каэтана побудила меня посетить вас, но пришел я не к своему прежнему пациенту, а к художнику Гойе. Вы столько времени не дарили нас новыми произведениями. И вдруг ее светлость говорит мне, что за последнее время вы создали целую уйму рисунков и офортов. Вы знаете, как глубоко я ценю вас. Я был бы счастлив и горд, если бы вы показали мне что-нибудь из своих новых творений.
– Не кривите душой, дон Хоакин, – ответил Франсиско. – Каэтана сказала вам, что я сижу взаперти и малюю какую-то нелепицу. Она сказала вам, – продолжал он, начиная раздражаться, – что я опять сошел с ума, спятил, рехнулся, свихнулся, – раздражение его все нарастало, – что я слабоумный, душевнобольной, помешанный, умалишенный, бешеный, буйный! – он перешел на крик. – У вас на это хватит ученых наименований, обозначений, подразделений и рубрик. «Надо сдержаться, – подумал он, – а то и впрямь немудрено счесть меня сумасшедшим».
– Донья Каэтана нашла ваши рисунки весьма любопытными, – спокойно ответил Пераль. – Однако во время нашего путешествия по Италии, да и раньше, я убедился, что суждения ее светлости об искусстве крайне произвольны.
– Да, у ведьм свои взгляды на искусство, – сказал Франсиско.
Пропустив его замечание мимо ушей, Пераль продолжал:
– Впрочем, вам лучше знать, с какими предубеждениями сталкивается художник, создающий нечто новое. Мне неприятно настаивать. Но прошу вас, не сочтите мое горячее желание видеть то, что вы сделали, пошлым любопытством или же интересом медика.
После глупой болтовни Каэтаны и ее не менее глупого поведения Франсиско очень соблазняло услышать отзыв этого сдержанного, умного ценителя.
– Приходите завтра днем в мою мастерскую в городе, – сказал он. – Вы ведь знаете куда – на калье Сан-Бернардино. Или нет, не завтра, – спохватился он, – завтра вторник, несчастливый день. Приходите в среду после обеда. Но не могу обещать наверняка; что вы меня там застанете.
Пераль пришел в среду. Гойя был в мастерской. Он показал доктору некоторые рисунки из цикла «Сатиры». Увидев, что дон Хоакин разглядывает листы жадными глазами знатока, он показал ему другие рисунки и кое-что из «Капричос». Почувствовав, с каким наслаждением впивает Пераль поднимающийся от них запах ладана и серы, Франсиско показал ему также Каэтану, несущуюся на шабаш на головах трех мужчин. С удовольствием заметил, что глаза Пераля загорелись злым торжеством.
– Вряд ли Пепа и дон Мануэль поблагодарят тебя за это.
На мгновение он опешил. Но недаром же сам он показал на одном из рисунков, что никто себя не знает.
В офорты с привидениями она вглядывалась дольше, чем обычно смотрела на его картины.
– Бригида тебе удалась, – заметила она. Но к большинству рисунков» она отнеслась холодно и даже неприязненно и в заключение сказала: – Непонятно. Ты назвал это шутками. Откровенно говоря, я ожидала от твоих шуток больше остроумия. «Nous ne sommes pas amusees,[22] – процитировала она с чуть заметной, злой усмешечкой. Потом взяла лежащую наготове тетрадь и написала ему: «Откровенно говоря, на мой взгляд, многое слишком резко и грубо». – А многое даже безвкусно, – добавила она, стараясь выговаривать слова как можно отчетливее.
Он был потрясен. Он ожидал, что она в ужасе отшатнется от этих рисунков; его не удивило бы, если бы она возмутилась, но сказать, что это грубо, безвкусно… Перед ней лежал итог и плод познания всех этих блаженных и горьких пяти лет. После чреватого грозными опасностями плавания он открыл свою Америку. А она на это говорит: безвкусица. Оценка грандессы. Ей можно отплясывать десмайо. Ей можно убрать мужа, который в чем-то стал помехой. А когда он, Франсиско, вызвал и победил духов, стремившихся погубить его, так это называется безвкусицей.
Спустя мгновение он уже совладал с охватившей его досадой. Следовало предвидеть, что ей это будет чуждо, и не показывать рисунков. «Всеобщий язык», – вспомнилось ему. Молодой Кинтана ошибся. Он засмеялся.
– Над чем ты смеешься?
– Над тем, что я тут натворил, – ответил он, сложил Капричос и спрятал в ларь.
На следующий день у него был готов новый рисунок. Он нарисовал мужчину и женщину, связанных вместе и привязанных к дереву, они делают отчаянные попытки освободиться друг от друга, а над их головами распростер крылья огромный сыч в очках: одной лапой он вцепился в ствол дерева, другой – в волосы женщины. Ховельянос и Кинтана, несомненно, скажут, что огромный сыч в очках – это церковь, своими законами утверждающая нерасторжимость священных брачных уз; Мануэль скажет, что сова – это рок, соединивший Мигеля с Лусией; Мигель решит, что сова изображает путы, приковывающие Мануэля к Пепе; он же знает, что на рисунке изображено и все это и вдобавок его собственная неразрывная связь с Каэтаной.
Через несколько дней в Кинта дель Сордо неожиданно появился Пераль. Гойя, недоверчивый от природы и ставший еще недоверчивее из-за глухоты, сразу же решил, что Пераля прислала Каэтана. Вот каково впечатление от его нового искусства! На короткий миг он почувствовал, что волна ярости опять готова захлестнуть его. Но тут же поведение Каэтаны предстало перед ним в комическом свете; она ведь не утаила своего мнения о рисунках, и если себя самое она приняла за Пепу, почему ей было не принять его за сумасшедшего?
– Признайтесь, доктор, – с насильственной веселостью сказал он, – вы пришли по поручению доньи Каэтаны посмотреть, каково мое самочувствие.
– И да, и нет, дон Франсиско, – таким же наигранно веселым толом ответил Пераль. – Не скрою, донья Каэтана побудила меня посетить вас, но пришел я не к своему прежнему пациенту, а к художнику Гойе. Вы столько времени не дарили нас новыми произведениями. И вдруг ее светлость говорит мне, что за последнее время вы создали целую уйму рисунков и офортов. Вы знаете, как глубоко я ценю вас. Я был бы счастлив и горд, если бы вы показали мне что-нибудь из своих новых творений.
– Не кривите душой, дон Хоакин, – ответил Франсиско. – Каэтана сказала вам, что я сижу взаперти и малюю какую-то нелепицу. Она сказала вам, – продолжал он, начиная раздражаться, – что я опять сошел с ума, спятил, рехнулся, свихнулся, – раздражение его все нарастало, – что я слабоумный, душевнобольной, помешанный, умалишенный, бешеный, буйный! – он перешел на крик. – У вас на это хватит ученых наименований, обозначений, подразделений и рубрик. «Надо сдержаться, – подумал он, – а то и впрямь немудрено счесть меня сумасшедшим».
– Донья Каэтана нашла ваши рисунки весьма любопытными, – спокойно ответил Пераль. – Однако во время нашего путешествия по Италии, да и раньше, я убедился, что суждения ее светлости об искусстве крайне произвольны.
– Да, у ведьм свои взгляды на искусство, – сказал Франсиско.
Пропустив его замечание мимо ушей, Пераль продолжал:
– Впрочем, вам лучше знать, с какими предубеждениями сталкивается художник, создающий нечто новое. Мне неприятно настаивать. Но прошу вас, не сочтите мое горячее желание видеть то, что вы сделали, пошлым любопытством или же интересом медика.
После глупой болтовни Каэтаны и ее не менее глупого поведения Франсиско очень соблазняло услышать отзыв этого сдержанного, умного ценителя.
– Приходите завтра днем в мою мастерскую в городе, – сказал он. – Вы ведь знаете куда – на калье Сан-Бернардино. Или нет, не завтра, – спохватился он, – завтра вторник, несчастливый день. Приходите в среду после обеда. Но не могу обещать наверняка; что вы меня там застанете.
Пераль пришел в среду. Гойя был в мастерской. Он показал доктору некоторые рисунки из цикла «Сатиры». Увидев, что дон Хоакин разглядывает листы жадными глазами знатока, он показал ему другие рисунки и кое-что из «Капричос». Почувствовав, с каким наслаждением впивает Пераль поднимающийся от них запах ладана и серы, Франсиско показал ему также Каэтану, несущуюся на шабаш на головах трех мужчин. С удовольствием заметил, что глаза Пераля загорелись злым торжеством.
И спросил: «Ну что вы, доктор,
Скажете? Я – сумасшедший?
Все, что я изобразил здесь, —
Помешательство?» С глубоким
Уваженьем тот ответил:
«Если в этих зарисовках
Мне еще не все понятно,
То, поверьте, оттого лишь,
Что я знаю жизнь гораздо
Хуже вас… Вы показали
Ад с такою страшной силой,
Будто сами побывали
Там. И жутко мне от этой
Правды». Гойя усмехнулся:
«Верно, доктор. Побывал я
Там. Мне тоже было жутко.
И хотел я, чтоб глядящим
На мои рисунки тоже
Было жутко. Вы все точно
Поняли!» – И дон Франсиско
С юношеским пылом обнял
Доктора.
22
Он забросил работу над портретами. Заказчики стали выражать нетерпение. Агустин напомнил ему, что портрет графа Миранды надо было сдать три недели назад; герцог де Монтильяно тоже уже беспокоится. Сколько было в его, Агустина, силах, он подготовил оба портрета; а теперь дело за Франсиско, он должен их закончить.
– Да кончай ты сам, – досадливо отмахнулся Гойя.
– Ты серьезно говоришь? – Агустин жадно ухватился за эту мысль.
– Ну, конечно, – ответил Гойя. После того как Каэтана посмотрела «Капричос», мнение его высокородных заказчиков стало ему совсем безразлично.
Агустин усердно работал, и через десять дней обе картины были готовы. Граф Миранда остался очень доволен, герцог де Монтильяно тоже.
В дальнейшем Гойя все чаще предоставлял своему верному Агустину дописывать портреты, для которых сам он делал разве что первые наброски. Никто этого не замечал. А Франсиско смеялся над невежеством ценителей.
Однажды он сказал Агустину:
– Донье Каэтане хочется иметь еще один свой портрет. Если я начну ее писать, то неизбежно вложу в картину слишком много личного. Ты же превосходно изучил мою манеру. Возьмись-ка за это Дело! Этюдов и портретов у тебя больше, чем требуется. А я сделаю под конец несколько мазков, поставлю подпись – и все будет честь честью.
Агустин посмотрел на него с изумлением и недоверием.
– Боишься, не осилишь? – поддразнил его Франсиско.
Про себя Агустин подумал, что это опасная шутка и, если она плохо кончится, расплачиваться придется ему, Агустину.
– Ты лучше меня знаешь, насколько герцогиня сведуща в живописи, – нерешительно заметил он.
– Не больше, чем все остальные, – сказал Франсиско.
Агустин принялся писать. Получилось удачно. Дама на портрете была бесспорно герцогини Альба; это было ее светлое, ясное, безупречно красивое продолговатое лицо, ее огромные глаза, надменные брови и волнующе черные кудри. Но за этим чистым челом не чувствовалось колдовских чар мертвой Бригиды. Никто бы не поверил, что она из каприза, высокомерия, из-за своей бесовской сущности обрекает на адские муки тех, кого любит. Франсиско тщательно осмотрел картину. Добавил несколько мазков и подписал ее. Затем бросил на нее последний взгляд. Картина как была, так и осталась произведением Агустина Эстеве.
– Лучше некуда, – заметил он, – вот увидишь, Каэтана придет в восторг.
– Да кончай ты сам, – досадливо отмахнулся Гойя.
– Ты серьезно говоришь? – Агустин жадно ухватился за эту мысль.
– Ну, конечно, – ответил Гойя. После того как Каэтана посмотрела «Капричос», мнение его высокородных заказчиков стало ему совсем безразлично.
Агустин усердно работал, и через десять дней обе картины были готовы. Граф Миранда остался очень доволен, герцог де Монтильяно тоже.
В дальнейшем Гойя все чаще предоставлял своему верному Агустину дописывать портреты, для которых сам он делал разве что первые наброски. Никто этого не замечал. А Франсиско смеялся над невежеством ценителей.
Однажды он сказал Агустину:
– Донье Каэтане хочется иметь еще один свой портрет. Если я начну ее писать, то неизбежно вложу в картину слишком много личного. Ты же превосходно изучил мою манеру. Возьмись-ка за это Дело! Этюдов и портретов у тебя больше, чем требуется. А я сделаю под конец несколько мазков, поставлю подпись – и все будет честь честью.
Агустин посмотрел на него с изумлением и недоверием.
– Боишься, не осилишь? – поддразнил его Франсиско.
Про себя Агустин подумал, что это опасная шутка и, если она плохо кончится, расплачиваться придется ему, Агустину.
– Ты лучше меня знаешь, насколько герцогиня сведуща в живописи, – нерешительно заметил он.
– Не больше, чем все остальные, – сказал Франсиско.
Агустин принялся писать. Получилось удачно. Дама на портрете была бесспорно герцогини Альба; это было ее светлое, ясное, безупречно красивое продолговатое лицо, ее огромные глаза, надменные брови и волнующе черные кудри. Но за этим чистым челом не чувствовалось колдовских чар мертвой Бригиды. Никто бы не поверил, что она из каприза, высокомерия, из-за своей бесовской сущности обрекает на адские муки тех, кого любит. Франсиско тщательно осмотрел картину. Добавил несколько мазков и подписал ее. Затем бросил на нее последний взгляд. Картина как была, так и осталась произведением Агустина Эстеве.
– Лучше некуда, – заметил он, – вот увидишь, Каэтана придет в восторг.
Так и вышло. Каэтана
Радовалась тихой, чистой,
Гордой красоте портрета.
И сказала: «Может, прежде
Ты меня писал гораздо
Лучше, только, знаешь, этот
Мой портрет мне больше прежних
Нравится. Не так ли, доктор?»
Тот стоял, весьма смущенный,
Понимая, что за шутку
С ней сыграл Франсиско. Молвил:
«Я не сомневаюсь в том, что
Эта новая работа
Будет ценным пополненьем
Вашей галереи…» Гойя
Видел все, и слышал, и не
Улыбнулся. Он отныне
С Каэтаной был в расчете.
23
В тот вечер, когда друзья собрались на проводы Ховельяноса, Агустин мрачно и уверенно предсказал, что дон Мануэль отменит изданный Уркихо смелый эдикт о независимости испанской церкви. Однако негодующий возглас дона Гаспара: «На это никто не отважится!» – произвел впечатление даже на Агустина и, наперекор разуму, вселил в него надежду.
Но теперь дон Мануэль и в самом деле добился высочайшего повеления, восстанавливавшего прежнюю тяжкую и разорительную зависимость испанской церкви от Рима, и это событие как громом поразило Агустина, хотя он и предвидел его.
У него была потребность излить душу перед Франсиско. После того как Франсиско оказал ему такое доверие, ставя свою подпись под картинами, почти целиком написанными им, Агустин решил, что дружба их стала еще крепче и теснее. Но радовался он недолго. Шли недели, а случая для откровенной беседы все не представлялось, и даже теперь, когда Агустин особенно нуждался в друге» Гойя был неуловим. Злоба, медленно накипавшая в Агустине, целиком обрушилась на Франсиско.
Агустин знал, что Франсиско пуще всего раздражается, когда приходят ему мешать в эрмиту, и побежал туда.
При виде Агустина Гойя с досадой отодвинул доску, над которой работал, так, чтобы Агустин ничего не заметил.
– Я тебе помешал? – спросил тот очень громко.
– Что ты говоришь? – сердито переспросил Гойя и протянул ему тетрадь.
«Я тебе помешал?» – с нарастающей злостью написал Агустин.
– Да! – громовым голосом ответил Франсиско и спросил: – Что случилось?
– Мануэль отменил эдикт! – возмущенно и очень внятно произнес Агустин.
– Какой эдикт? – переспросил Гойя.
Тут Агустина прорвало.
– Ты отлично знаешь – какой! – закричал он. – И в этом немало твоей вины!
– Ах ты дурак, болван, осел в квадрате! – угрожающе тихим голосом начал Франсиско. И тут же сам перешел на крик. – Как ты смел оторвать меня от дела? Не мог подождать до вечера? Ты что думаешь, я сию минуту побегу и заколю дона Мануэля? Да?
– Не кричи! – сердито прервал его Агустин. – Несешь такой несуразный и опасный вздор да еще орешь благим матом. – И написал в тетрадь: «В этом доме стены тонкие. Незачем давать повод к лишним доносам». Затем приглушенно, скорбно и внятно продолжал говорить:
– Ты тут копаешься в своих личных пустяковых делишках. А когда к тебе прибегает друг излить то, что у него накипело, ты кричишь – не мешай! Позволь тебя спросить, что ты делал все время, пока Испанию тащили назад в зловонную тьму? Писал портреты с Мануэля, с главаря преступной шайки, изображал его Цезарем, Александром и Фридрихом в одном лице. Вот каков твой отклик, Франсиско! Друг! Неужто ты окончательно заплесневел и прогнил?
– Не кричи так, – невозмутимо ответил Гойя. – Ты же сам только что говорил, какие в этом доме тонкие стены. – Он совсем успокоился. Его даже забавляло, что Агустин так надрывается. Кто еще в это тяжкое время с такой беспощадной ясностью видел гибельное положение Испании, как не он, Франсиско Гойя? Кто еще так наглядно показал это? И вот теперь чудак Агустин стоит, окруженный Капричос, и укоряет его в слепоте, говорит, что он толстокожий лентяй.
– У меня до сих пор сердце переворачивается, когда вспомню, как Ховельянос взывал к тебе: «Испания, Испания! Трудитесь во имя Испании! Творите для Испании!» – рычал и хрипел Агустин. – Хотя бы ради своего искусства ты не смеешь жить с закрытыми глазами. Но ты думаешь только о себе! Господин первый живописец должен соблюдать осторожность. Его превосходительству не следует предпринимать ничего, что придется не по нутру расфуфыренной сволочи. Дойти до такого пресмыкательства, до такого раболепства! Que verguenza!
Франсиско был невозмутим и даже улыбался. Это окончательно вывело Агустина из себя.
– Конечно, всему виной эта женщина, – заявил он. – Ради нее ты на многое пошел и в свое время показал, что ты не трус, а теперь разнежился возле нее. Только знаешь, что пожимать плечами да посмеиваться на слова Ховельяноса и заниматься всякой чушью, когда Испания катится в пропасть.
В обвинениях Агустина Гойе слышалась бессильная ярость против доньи Лусии.
– Ах ты дурень, несчастный, вечный студент! – сказал он почти что с жалостью. – В искусстве ты хоть что-нибудь понимаешь, зато в жизни, в людях и во мне не смыслишь ни черта. Ты воображаешь, что все эти месяцы я лодырничал и самодовольно носился со своими сердечными переживаниями. Нет, великий мудрец и знаток человеческой души! Я занимался совсем иными делами. – Он отпер ларь и достал кипу рисунков и такую же кипу офортов и нагромоздил их перед Агустином.
Насмешка Франсиско задела Агустина за живое. Но жажда узнать, над чем его друг трудился все это время, была сильнее обиды.
Он сидел и смотрел. С неукротимой силой обрушился на него новый, потрясающий мир «Капричос», это изобилие невиданных явлений правдивее самой правды. Все вновь и вновь, во многу раз всматривался он в каждый рисунок, не мог расстаться с ним, откладывал его, чтобы жадно наброситься на следующий. Он не помнил себя, забыл про эдикт дона Мануэля. Он вгрызался, вживался в этот новый мир. В отдельных рисунках, какие ему прежде показывал Франсиско, он отчасти улавливал пронизывающую их озорную насмешку и жуть, но то, что открылось ему сейчас, было ново по своему неистовому размаху. Это был новый, незнакомый Гойя, открывший новый мир, значительнее и глубже всех прежних. Агустин смотрел, сопел, по лицу у него пробегала судорога.
Гойя не мешал ему. Только смотрел, как он смотрят, и этого было вполне достаточно.
Наконец покоренный, потрясенный, едва выдавливая слова, так что Гойя с трудом читал по его губам, Агустин произнес:
– И ты выслушивал нас, выслушивал наши разглагольствования! Воображаю, какими ты нас считал дураками и слепцами!
Он увидел, что Гойя плохо его понимает, и начал объясняться знаками, бурно жестикулируя, но скоро потерял терпение и опять принялся восторгаться и захлебываться.
– Ты носил все это в себе» быть может, уже воплощал на бумаге и терпел нашу болтовню! – И снова перебирая листы, не в силах оторваться от них, торжествуя, восхищаясь, он накинулся на Франсиско:
– Скотина ты, вот кто. Притаился тут и создаешь такое! Ах хитрец, ах тихоня! Да, теперь ты всех их пригвоздишь к позорному столбу – и нынешних и прежних! – Он засмеялся глупым, счастливым смехом и обнял Гойю за плечи, он вел себя, как ребенок, а Франсиско только радовался.
– Наконец-то ты прозрел, увидел, какой молодец твой друг Гойя, – хвастливо начал он. – А ты только и делал, что бранился, ни чуточки не верил в меня. Не мог подождать, ворвался в армиту. Ну, говори теперь: прокис я, заплесневел и прогнил? – И начал допытываться: – Как по-твоему, правда, веселые картинки? А твою технику я неплохо применил?
Не спуская глаз с одного, особенно замысловатого рисунка, Агустин сказал почти смиренно:
– Вот в этом листе я еще не совсем разобрался. Но все в целом мне понятно. Каждый поймет, как это ужасно и прекрасно. Даже они должны понять. – Он улыбнулся. – Это и есть всеобщий язык.
Гойя слушал в необычайном волнении. Правда, он иногда задавал себе вопрос, какое впечатление произведут его новые рисунки на других и следует ли вообще обнародовать их. Но почти со страхом отстранял от себя эти мысли. А после того, как Каэтана смотрела на рисунки таким неприязненным и отчужденным взглядом, он обозлился и решил, что больше никто и никогда их не увидит. Страшная и смешная борьба с призраками – его сугубо личное дело. Показывать Капричос направо и налево – это все равно что бегать голым по улицам Мадрида.
Агустин прочел растерянность на лице друга я перевел ее на практический язык. До его сознания дошло то, что, несомненно, понимал и Гойя: эти рисунки опасны, смертельно опасны. Обнародовать такие произведения равносильно тому, чтобы пойти и отдать себя в руки инквизиции как заядлого еретика. Поняв это, Агустин почувствовал весь холод одиночества, в котором живет его друг, Франсиско. Вот человек, один, без дружеской поддержки, выгреб из своего сознания весь этот ужас и уродство, нашел в себе мужество запечатлеть их на бумаге, один, совсем один, без малейшей надежды поделиться когда-нибудь с другими людьми своими великими и страшными видениями.
Как будто подслушав мысли Агустина, Франсиско сказал:
– Я поступил неразумно. Даже и тебе незачем было видеть эти рисунки.
Он собрал листы. Агустин не возразил ни слова и даже не посмел ему помочь.
Но тогда Гойя угрюмо свалил рисунки в ларь, Агустин спохватился и стряхнул с себя оцепенение. Страшно подумать, что эти рисунки будут лежать здесь, в ларе, бог весть сколько времени и никто никогда их, быть может, не увидит.
– Покажи их хоть друзьям – Кинтане, Мигелю, – взмолился он. – Не замыкайся в себе так высокомерно, Франчо! Ты как будто хочешь, чтобы тебя считали бесчувственным чурбаном.
Гойя нахмурился, огрызнулся, стал возражать. Но в душе ему хотелось, чтобы друзья увидели его творение.
Он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.
Впервые в эрмите собралось несколько человек. Гойя ощущал это почти как осквернение своей обители. Друзья в напряженном ожидании сидели у стен; все, кроме Хавьера, чувствовали себя как-то неловко. Гойя велел принести вина, хлеба с маслом, сыра и предложил гостям подкрепиться. Сам он был хмур и молчалив.
Наконец медлительно, с подчеркнутой неохотой он вынул рисунки из ларя.
Они стали переходить из рук в руки. И вдруг вся эрмита наполнилась толпой людей и чудовищ, в которых было больше правды, чем в самой правде. Друзья видели, что у этих призраков, невзирая на маски или благодаря маскам, лица обнаженнее, чем у живых людей. Эти люди были всем знакомы, только с них беспощадно сдернули личину и придали им другое обличье, много злее прежнего. А смешные и страшные демоны на рисунках были те мерзкие хари, те неуловимые чудовища, которые грозили и им самим, гнездились в каждом из них, ничтожные, бессмысленные и полные зловещего смысла, глупые, коварные, благочестивые и распутные, веселые, невинные и порочные.
Никто не говорил ни слова.
– Выпейте! – сказал наконец Гойя. – Выпейте и закусите! Налей всем, Хавьер! – И так как все молчали, он добавил: – Я назвал эти рисунки «Капричос» – капризы, выдумки, фантазии.
Все молчали по-прежнему. Только юный Хавьер сказал:
– Понимаю.
Наконец встрепенулся Кинтана:
– «Капричос»! – воскликнул он. – Вы творите мир и называете это капризами?
Гойя выпятил нижнюю губу и еле заметно улыбнулся уголком рта. Но воодушевлению Кинтаны не было предела.
– Вы меня сразили, Гойя! – воскликнул он – Каким ничтожным бумагомарателем представляюсь себе я сам! Чего стоят мои убогие стихи! Я стою перед вашими рисунками, точно мальчуган, который в первый раз пришел в школу и потерялся от множества букв на классной доске.
– Для человека, изучающего искусство, неприятно всякое новшество, потому что оно опрокидывает его теории, – сказал Мигель. – Мне придется переучиваться. И, тем не менее, от души поздравляю тебя, Франсиско. – Он откашлялся и продолжал: – Надеюсь, ты не рассердишься, если я скажу, что в некоторых рисунках чувствуется влияние старых мастеров, например, некоторых картин Босха в Эскуриале, а также деревянной скульптуры в Авильском и Толедском соборах и в первую очередь скульптур в Соборе богоматери дель Пилар в Сарагосе.
– Даже самый большой художник опирается на своих предшественников, – ввернул Хавьер. Его развязность привела в смущение друзей, а Гойя ласково посмотрел на всезнайку сына и одобрительно улыбнулся.
– Смысл большинства рисунков вполне ясен, – рассуждал Мигель. – Но прости меня, Франсиско, некоторых я совсем не понимаю.
– Очень жаль, – ответил Гойя, – я и сам некоторых не понимаю и надеялся, что ты мне их растолкуешь.
– Так я и думал, – обрадованно и бойко подхватил Хавьер. – Как будто все понятно, а на самом деле ровно ничего не понятно.
Тут Агустин опрокинул свой бокал. Вино потекло по столу и запачкало два рисунка. У всех гостей был такой вид, словно Агустин совершил святотатство.
Кинтана обратился к Мигелю.
– Пусть тот или иной рисунок вам непонятен, – с оттенком раздражения сказал он. – Но согласитесь, что смысл всего в целом понятен каждому. Это всеобщий язык. Вот увидите, дон Мигель, народу эти рисунки будут понятны.
– Ошибаетесь, народ ни в коем случае не поймет их, – возразил Мигель. – И даже образованные люди в большинстве своем не поймут. Очень жаль, что ваше утверждение нельзя проверить.
– Почему нельзя? – вскипел Кинтана. – Неужели вы считаете, что это чудо искусства должно остаться под замком здесь, в эрмите, на калье де Сан-Бернардино?
– А как же иначе, – ответил Мигель. – Или вы хотите обречь Франсиско на сожжение?
– Да! Стоит обнародовать эти офорты, как инквизиция разожжет такой костер, перед которым все прежние аутодафе покажутся тусклыми огарками, – мрачно подтвердил Агустин, – вы это и сами понимаете.
– С вашим проклятым благоразумием вы готовы каждого превратить в труса! – возмущенно воскликнул Кинтана.
Агустин указал на некоторые офорты.
– Вот это, по-вашему, можно опубликовать? Или, скажем, это?
– Кое-что, конечно, надо исключить, – согласился Кинтана, – но в большей своей части они могут и должны быть опубликованы.
– Нет, не могут и не должны, – резко ответил Мигель. – Сколько ни исключай, все равно инквизиция этого не потерпит, да и королевские суды тоже.
Так как все угрюмо молчали, не зная, что сказать, он успокоительно добавил:
– Надо дождаться подходящего времени.
– Когда настанет ваше «подходящее время», эти рисунки будут уже не нужны, – сказал Кинтана. – Они превратятся в чистое искусство, то есть в нечто бесполезное.
– Такова участь художника, – рассудительно заметил юный Хавьер.
– Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным, – настаивал на своем Кинтана. – Дон Франсиско дал здесь воплощение страха, того глубокого, затаенного страха, который тяготеет над всей страной. Достаточно воочию увидеть его, чтобы он рассеялся. Достаточно сорвать одежды с пугала, с буки – и никто уже не будет его бояться. Неужели Гойя создал свое великое произведение только для нас пятерых? Нет, этого нельзя допустить!
Так они спорили между собой, словно Гойи и не было при этом. А он слушал молча, переводя взгляд с губ одного на губы другого, и хотя понимал далеко не все, однако достаточно знал каждого из собеседников, чтобы представить себе их доводы.
Наконец они исчерпали все аргументы и теперь выжидающе смотрели на него.
– Ты сказал много дельных слов, Мигель, – начал он задумчиво и не без лукавства, – но и в ваших речах, дон Хосе, было немало справедливого. На беду, одно в корне противоречит другому, и мне не мешает все это обмозговать. Помимо всего, – добавил он ухмыляясь, – мне не по карману проделать такую работу бесплатно. Я хочу деньги получить.
С этими словами он собрал в охапку рисунки и офорты и спрятал их в ларь.
Но теперь дон Мануэль и в самом деле добился высочайшего повеления, восстанавливавшего прежнюю тяжкую и разорительную зависимость испанской церкви от Рима, и это событие как громом поразило Агустина, хотя он и предвидел его.
У него была потребность излить душу перед Франсиско. После того как Франсиско оказал ему такое доверие, ставя свою подпись под картинами, почти целиком написанными им, Агустин решил, что дружба их стала еще крепче и теснее. Но радовался он недолго. Шли недели, а случая для откровенной беседы все не представлялось, и даже теперь, когда Агустин особенно нуждался в друге» Гойя был неуловим. Злоба, медленно накипавшая в Агустине, целиком обрушилась на Франсиско.
Агустин знал, что Франсиско пуще всего раздражается, когда приходят ему мешать в эрмиту, и побежал туда.
При виде Агустина Гойя с досадой отодвинул доску, над которой работал, так, чтобы Агустин ничего не заметил.
– Я тебе помешал? – спросил тот очень громко.
– Что ты говоришь? – сердито переспросил Гойя и протянул ему тетрадь.
«Я тебе помешал?» – с нарастающей злостью написал Агустин.
– Да! – громовым голосом ответил Франсиско и спросил: – Что случилось?
– Мануэль отменил эдикт! – возмущенно и очень внятно произнес Агустин.
– Какой эдикт? – переспросил Гойя.
Тут Агустина прорвало.
– Ты отлично знаешь – какой! – закричал он. – И в этом немало твоей вины!
– Ах ты дурак, болван, осел в квадрате! – угрожающе тихим голосом начал Франсиско. И тут же сам перешел на крик. – Как ты смел оторвать меня от дела? Не мог подождать до вечера? Ты что думаешь, я сию минуту побегу и заколю дона Мануэля? Да?
– Не кричи! – сердито прервал его Агустин. – Несешь такой несуразный и опасный вздор да еще орешь благим матом. – И написал в тетрадь: «В этом доме стены тонкие. Незачем давать повод к лишним доносам». Затем приглушенно, скорбно и внятно продолжал говорить:
– Ты тут копаешься в своих личных пустяковых делишках. А когда к тебе прибегает друг излить то, что у него накипело, ты кричишь – не мешай! Позволь тебя спросить, что ты делал все время, пока Испанию тащили назад в зловонную тьму? Писал портреты с Мануэля, с главаря преступной шайки, изображал его Цезарем, Александром и Фридрихом в одном лице. Вот каков твой отклик, Франсиско! Друг! Неужто ты окончательно заплесневел и прогнил?
– Не кричи так, – невозмутимо ответил Гойя. – Ты же сам только что говорил, какие в этом доме тонкие стены. – Он совсем успокоился. Его даже забавляло, что Агустин так надрывается. Кто еще в это тяжкое время с такой беспощадной ясностью видел гибельное положение Испании, как не он, Франсиско Гойя? Кто еще так наглядно показал это? И вот теперь чудак Агустин стоит, окруженный Капричос, и укоряет его в слепоте, говорит, что он толстокожий лентяй.
– У меня до сих пор сердце переворачивается, когда вспомню, как Ховельянос взывал к тебе: «Испания, Испания! Трудитесь во имя Испании! Творите для Испании!» – рычал и хрипел Агустин. – Хотя бы ради своего искусства ты не смеешь жить с закрытыми глазами. Но ты думаешь только о себе! Господин первый живописец должен соблюдать осторожность. Его превосходительству не следует предпринимать ничего, что придется не по нутру расфуфыренной сволочи. Дойти до такого пресмыкательства, до такого раболепства! Que verguenza!
Франсиско был невозмутим и даже улыбался. Это окончательно вывело Агустина из себя.
– Конечно, всему виной эта женщина, – заявил он. – Ради нее ты на многое пошел и в свое время показал, что ты не трус, а теперь разнежился возле нее. Только знаешь, что пожимать плечами да посмеиваться на слова Ховельяноса и заниматься всякой чушью, когда Испания катится в пропасть.
В обвинениях Агустина Гойе слышалась бессильная ярость против доньи Лусии.
– Ах ты дурень, несчастный, вечный студент! – сказал он почти что с жалостью. – В искусстве ты хоть что-нибудь понимаешь, зато в жизни, в людях и во мне не смыслишь ни черта. Ты воображаешь, что все эти месяцы я лодырничал и самодовольно носился со своими сердечными переживаниями. Нет, великий мудрец и знаток человеческой души! Я занимался совсем иными делами. – Он отпер ларь и достал кипу рисунков и такую же кипу офортов и нагромоздил их перед Агустином.
Насмешка Франсиско задела Агустина за живое. Но жажда узнать, над чем его друг трудился все это время, была сильнее обиды.
Он сидел и смотрел. С неукротимой силой обрушился на него новый, потрясающий мир «Капричос», это изобилие невиданных явлений правдивее самой правды. Все вновь и вновь, во многу раз всматривался он в каждый рисунок, не мог расстаться с ним, откладывал его, чтобы жадно наброситься на следующий. Он не помнил себя, забыл про эдикт дона Мануэля. Он вгрызался, вживался в этот новый мир. В отдельных рисунках, какие ему прежде показывал Франсиско, он отчасти улавливал пронизывающую их озорную насмешку и жуть, но то, что открылось ему сейчас, было ново по своему неистовому размаху. Это был новый, незнакомый Гойя, открывший новый мир, значительнее и глубже всех прежних. Агустин смотрел, сопел, по лицу у него пробегала судорога.
Гойя не мешал ему. Только смотрел, как он смотрят, и этого было вполне достаточно.
Наконец покоренный, потрясенный, едва выдавливая слова, так что Гойя с трудом читал по его губам, Агустин произнес:
– И ты выслушивал нас, выслушивал наши разглагольствования! Воображаю, какими ты нас считал дураками и слепцами!
Он увидел, что Гойя плохо его понимает, и начал объясняться знаками, бурно жестикулируя, но скоро потерял терпение и опять принялся восторгаться и захлебываться.
– Ты носил все это в себе» быть может, уже воплощал на бумаге и терпел нашу болтовню! – И снова перебирая листы, не в силах оторваться от них, торжествуя, восхищаясь, он накинулся на Франсиско:
– Скотина ты, вот кто. Притаился тут и создаешь такое! Ах хитрец, ах тихоня! Да, теперь ты всех их пригвоздишь к позорному столбу – и нынешних и прежних! – Он засмеялся глупым, счастливым смехом и обнял Гойю за плечи, он вел себя, как ребенок, а Франсиско только радовался.
– Наконец-то ты прозрел, увидел, какой молодец твой друг Гойя, – хвастливо начал он. – А ты только и делал, что бранился, ни чуточки не верил в меня. Не мог подождать, ворвался в армиту. Ну, говори теперь: прокис я, заплесневел и прогнил? – И начал допытываться: – Как по-твоему, правда, веселые картинки? А твою технику я неплохо применил?
Не спуская глаз с одного, особенно замысловатого рисунка, Агустин сказал почти смиренно:
– Вот в этом листе я еще не совсем разобрался. Но все в целом мне понятно. Каждый поймет, как это ужасно и прекрасно. Даже они должны понять. – Он улыбнулся. – Это и есть всеобщий язык.
Гойя слушал в необычайном волнении. Правда, он иногда задавал себе вопрос, какое впечатление произведут его новые рисунки на других и следует ли вообще обнародовать их. Но почти со страхом отстранял от себя эти мысли. А после того, как Каэтана смотрела на рисунки таким неприязненным и отчужденным взглядом, он обозлился и решил, что больше никто и никогда их не увидит. Страшная и смешная борьба с призраками – его сугубо личное дело. Показывать Капричос направо и налево – это все равно что бегать голым по улицам Мадрида.
Агустин прочел растерянность на лице друга я перевел ее на практический язык. До его сознания дошло то, что, несомненно, понимал и Гойя: эти рисунки опасны, смертельно опасны. Обнародовать такие произведения равносильно тому, чтобы пойти и отдать себя в руки инквизиции как заядлого еретика. Поняв это, Агустин почувствовал весь холод одиночества, в котором живет его друг, Франсиско. Вот человек, один, без дружеской поддержки, выгреб из своего сознания весь этот ужас и уродство, нашел в себе мужество запечатлеть их на бумаге, один, совсем один, без малейшей надежды поделиться когда-нибудь с другими людьми своими великими и страшными видениями.
Как будто подслушав мысли Агустина, Франсиско сказал:
– Я поступил неразумно. Даже и тебе незачем было видеть эти рисунки.
Он собрал листы. Агустин не возразил ни слова и даже не посмел ему помочь.
Но тогда Гойя угрюмо свалил рисунки в ларь, Агустин спохватился и стряхнул с себя оцепенение. Страшно подумать, что эти рисунки будут лежать здесь, в ларе, бог весть сколько времени и никто никогда их, быть может, не увидит.
– Покажи их хоть друзьям – Кинтане, Мигелю, – взмолился он. – Не замыкайся в себе так высокомерно, Франчо! Ты как будто хочешь, чтобы тебя считали бесчувственным чурбаном.
Гойя нахмурился, огрызнулся, стал возражать. Но в душе ему хотелось, чтобы друзья увидели его творение.
Он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.
Впервые в эрмите собралось несколько человек. Гойя ощущал это почти как осквернение своей обители. Друзья в напряженном ожидании сидели у стен; все, кроме Хавьера, чувствовали себя как-то неловко. Гойя велел принести вина, хлеба с маслом, сыра и предложил гостям подкрепиться. Сам он был хмур и молчалив.
Наконец медлительно, с подчеркнутой неохотой он вынул рисунки из ларя.
Они стали переходить из рук в руки. И вдруг вся эрмита наполнилась толпой людей и чудовищ, в которых было больше правды, чем в самой правде. Друзья видели, что у этих призраков, невзирая на маски или благодаря маскам, лица обнаженнее, чем у живых людей. Эти люди были всем знакомы, только с них беспощадно сдернули личину и придали им другое обличье, много злее прежнего. А смешные и страшные демоны на рисунках были те мерзкие хари, те неуловимые чудовища, которые грозили и им самим, гнездились в каждом из них, ничтожные, бессмысленные и полные зловещего смысла, глупые, коварные, благочестивые и распутные, веселые, невинные и порочные.
Никто не говорил ни слова.
– Выпейте! – сказал наконец Гойя. – Выпейте и закусите! Налей всем, Хавьер! – И так как все молчали, он добавил: – Я назвал эти рисунки «Капричос» – капризы, выдумки, фантазии.
Все молчали по-прежнему. Только юный Хавьер сказал:
– Понимаю.
Наконец встрепенулся Кинтана:
– «Капричос»! – воскликнул он. – Вы творите мир и называете это капризами?
Гойя выпятил нижнюю губу и еле заметно улыбнулся уголком рта. Но воодушевлению Кинтаны не было предела.
– Вы меня сразили, Гойя! – воскликнул он – Каким ничтожным бумагомарателем представляюсь себе я сам! Чего стоят мои убогие стихи! Я стою перед вашими рисунками, точно мальчуган, который в первый раз пришел в школу и потерялся от множества букв на классной доске.
– Для человека, изучающего искусство, неприятно всякое новшество, потому что оно опрокидывает его теории, – сказал Мигель. – Мне придется переучиваться. И, тем не менее, от души поздравляю тебя, Франсиско. – Он откашлялся и продолжал: – Надеюсь, ты не рассердишься, если я скажу, что в некоторых рисунках чувствуется влияние старых мастеров, например, некоторых картин Босха в Эскуриале, а также деревянной скульптуры в Авильском и Толедском соборах и в первую очередь скульптур в Соборе богоматери дель Пилар в Сарагосе.
– Даже самый большой художник опирается на своих предшественников, – ввернул Хавьер. Его развязность привела в смущение друзей, а Гойя ласково посмотрел на всезнайку сына и одобрительно улыбнулся.
– Смысл большинства рисунков вполне ясен, – рассуждал Мигель. – Но прости меня, Франсиско, некоторых я совсем не понимаю.
– Очень жаль, – ответил Гойя, – я и сам некоторых не понимаю и надеялся, что ты мне их растолкуешь.
– Так я и думал, – обрадованно и бойко подхватил Хавьер. – Как будто все понятно, а на самом деле ровно ничего не понятно.
Тут Агустин опрокинул свой бокал. Вино потекло по столу и запачкало два рисунка. У всех гостей был такой вид, словно Агустин совершил святотатство.
Кинтана обратился к Мигелю.
– Пусть тот или иной рисунок вам непонятен, – с оттенком раздражения сказал он. – Но согласитесь, что смысл всего в целом понятен каждому. Это всеобщий язык. Вот увидите, дон Мигель, народу эти рисунки будут понятны.
– Ошибаетесь, народ ни в коем случае не поймет их, – возразил Мигель. – И даже образованные люди в большинстве своем не поймут. Очень жаль, что ваше утверждение нельзя проверить.
– Почему нельзя? – вскипел Кинтана. – Неужели вы считаете, что это чудо искусства должно остаться под замком здесь, в эрмите, на калье де Сан-Бернардино?
– А как же иначе, – ответил Мигель. – Или вы хотите обречь Франсиско на сожжение?
– Да! Стоит обнародовать эти офорты, как инквизиция разожжет такой костер, перед которым все прежние аутодафе покажутся тусклыми огарками, – мрачно подтвердил Агустин, – вы это и сами понимаете.
– С вашим проклятым благоразумием вы готовы каждого превратить в труса! – возмущенно воскликнул Кинтана.
Агустин указал на некоторые офорты.
– Вот это, по-вашему, можно опубликовать? Или, скажем, это?
– Кое-что, конечно, надо исключить, – согласился Кинтана, – но в большей своей части они могут и должны быть опубликованы.
– Нет, не могут и не должны, – резко ответил Мигель. – Сколько ни исключай, все равно инквизиция этого не потерпит, да и королевские суды тоже.
Так как все угрюмо молчали, не зная, что сказать, он успокоительно добавил:
– Надо дождаться подходящего времени.
– Когда настанет ваше «подходящее время», эти рисунки будут уже не нужны, – сказал Кинтана. – Они превратятся в чистое искусство, то есть в нечто бесполезное.
– Такова участь художника, – рассудительно заметил юный Хавьер.
– Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным, – настаивал на своем Кинтана. – Дон Франсиско дал здесь воплощение страха, того глубокого, затаенного страха, который тяготеет над всей страной. Достаточно воочию увидеть его, чтобы он рассеялся. Достаточно сорвать одежды с пугала, с буки – и никто уже не будет его бояться. Неужели Гойя создал свое великое произведение только для нас пятерых? Нет, этого нельзя допустить!
Так они спорили между собой, словно Гойи и не было при этом. А он слушал молча, переводя взгляд с губ одного на губы другого, и хотя понимал далеко не все, однако достаточно знал каждого из собеседников, чтобы представить себе их доводы.
Наконец они исчерпали все аргументы и теперь выжидающе смотрели на него.
– Ты сказал много дельных слов, Мигель, – начал он задумчиво и не без лукавства, – но и в ваших речах, дон Хосе, было немало справедливого. На беду, одно в корне противоречит другому, и мне не мешает все это обмозговать. Помимо всего, – добавил он ухмыляясь, – мне не по карману проделать такую работу бесплатно. Я хочу деньги получить.
С этими словами он собрал в охапку рисунки и офорты и спрятал их в ларь.
Все, оцепенев, смотрели,
Как исчез волшебный, новый,
Страшный мир… Вот в этом доме,
Здесь, в простом ларе, хранилось
Высшее, что за столетья
Создала рука испанца —
Со времен Веласкеса.
В том ларе они лежали,
Демоны земли испанской,
Укрощенные искусством.
Но искусство их, быть может,
Все-таки не обуздало,
Если их изображенья
Показать нельзя народу?
Может быть, как раз вот этим
Подтверждалось их всесилье?
Право, что-то здесь неладно!
И друзья ушли с неясным,
Смешанным и странным чувством
Тяжести и восхищенья.
И незримо шли за ними
Тени демонов и гадин,
Диких, мерзостных, опасных
Призраков. Но их опасней
Были люди.
24
Гойя очень считался с тем, какое впечатление его работа производит на людей. Увидев, что друзья, несмотря на искреннее желание и живейший интерес, не поняли целый ряд «Капричос», он отложил в сторону самые неясные и личные по содержанию, а остальные попытался расположить так, чтобы они образовали некое единство.